И обернувшись к кому-то сзади, бросил, уходя:
   — Поставить на довольствие. И выдать обмундирование.
   Вера осталась возле меня, положив голову на матрац у самого моего лица. Порой ее ресницы щекотали мою щеку, и на душе моей стало покойно и легко. Я уснул впервые за эти дни безмятежным сном.
   Чем дальше на восток уходил поезд, тем больше снега становилось кругом: мы возвращались в сибирскую зиму. Вера в нашем вагоне уже была общей любимицей. Самая юная среди санитарок, она одним лишь своим появлением вызывала улыбки на измученных, изможденных лицах раненых. Она напоминала им их детей. Ей улыбались, ей кивали со всех полок, когда она проходила по вагону, и самые несдержанные на язык замолкали, чтоб случайно не ругнуться при ней. Врачи и санитарки тоже не могли нахвалиться ею. Не дожидаясь указаний, сама мыла полы в вагоне, умывала лежачих, кормила тех, кто не мог сам есть. И все делала легко, играючи. А как только урывала вольную минуту, бросалась ко мне и, уткнувшись подбородком в матрац, удивленно, словно не веря своим глазам, смотрела на меня, моргая белесыми ресницами.
   Санитарный поезд разгрузился в сибирском городе Курган, и, как Веру ни уговаривали остаться служить в поезде, она не согласилась и вскочила в автомобиль, куда поставили носилки, на которых я лежал, и вместе со мной доехала до госпиталя.
   Там я перенес вторую операцию. И Вера неотлучно сидела у моей койки, пока я снова карабкался на свет божий с того света. Потом ей удалось устроиться в госпиталь нянечкой и даже получить койку в общежитии. И здесь, как и в поезде, она быстро освоилась, и скоро в ней души не чаяли и больные и обслуживающий персонал. И вдруг Вера снова собралась в дорогу. Потому что настал час моего отъезда. Меня выписывали из госпиталя и отправляли домой, в Москву, под родительскую опеку и наблюдение московских специалистов, до полнейшего выздоровления. В пути мне полагался сопровождающий. Вера обегала все начальство, клялась, что обязательно вернется, лишь бы ей доверили сопровождать меня.
   О лучшем сопровождающем я и мечтать не мог. Все заботы она взяла на себя. И билеты, и документы, и запас продуктов на дорогу. Мы ехали неделю: я имел спальное место на верхней полке, а Вера маялась внизу, сидя, прижатая с обоих боков другими пассажирами, кому тоже не посчастливилось ехать с удобствами на отдельной полке.
   В купе ехала старушка, сибирская крестьянка, собравшаяся в дальнюю дорогу навестить сына в госпитале. Поэтому я, раненый, и санитарка, меня сопровождающая, вызывали ее откровенный интерес. Старушка шепталась внизу с Верой, делилась снедью домашнего приготовления и была особенно довольна, видя, что Вера почти все скармливала мне.
   Однажды в отсутствие Веры, выскочившей на стоянке чего-то купить, и когда другие пассажиры тоже вышли из купе, старушка вытянула ко мне свое морщинистое и желтое, как печеное яблоко, лицо и беззубо зашептала:
   — Слушай меня, сынок. Я жизнь прожила. И уж верь мне, знаю, что к чему. Не упусти девку-то. Лучшей тебе век не сыскать. Христом Богом клянусь. У меня глаз вострый. Любит она тебя… Души не чает. Уж мне-то видать. Гляди, не дай промашки. Женись… не думай… Таких — на тыщу одна. И быть тебе за ней кум королю…
   Мне нравились ее слова, и я был готов слушать еще, но в купе вбежала запыхавшаяся Вера, и не знаю, слыхала ли она что-нибудь из того, что говорила старушка, но, увидев ее стоящей возле меня, резко одернула:
   — Вы, бабушка, его пустыми разговорами не утомляйте. Он — раненый, и притом, тяжело. А я за него в ответе.
   — Пустые разговоры, — обиделась старушка, садясь на свое место. — Ты-то почем знаешь, какие мы ведем разговоры?
   — Для него, пока нездоров, все разговоры — пустые, — отрезала Вера. — Ясно, бабушка? И прошу не нарушать.
   Старушка хитро прищурилась на меня снизу:
   — Видишь, парень, какой у тебя командир? Помни мои слова.
   В Москве была ранняя весна, когда наш поезд подошел к перрону Казанского вокзала. Меня осторожно тискали в объятиях рыдающая мама и не сумевший сдержать слез отец. Отец хромал, опираясь на палочку. Он успел раньше меня отвоеваться и после ранения, полученного в боях под Москвой, занимал высокую должность на гражданской службе. Даже в военной полуголодной Москве у отца был служебный автомобиль, который довез нас всех четверых — меня, отца с матерью и Веру — в родной Уланский переулок, который я покинул лишь полгода назад молоденьким и совершенно здоровым мальчишкой, а теперь возвращался, еле стоя на ногах, с раздробленной, изувеченной лопаткой и куском железа в сердце.
   В первые дни после приезда мои родители, люди далеко не сентиментальные и скупые на проявления чувств, принимали Веру как родную. Их трогало и умиляло, как она заботилась обо мне, как умело меняла повязки и даже кормила, как маленького, с ложки, заставляя есть, когда меня воротило от еды.
   Румяная, крепкая, как наливное яблочко, она сразу стала в нашем доме своим человеком. Согнувшись в три погибели и выставив обтянутый армейской юбкой тугой зад, мыла тряпкой полы, быстро и ловко гоняя грязную мыльную воду по крашеным половицам, начистила до блеска всю посуду, до которой не доходили мамины руки, бегала за продуктами по магазинам и отстаивала в длиннейших очередях, стряпала, и, когда отец и мать возвращались с работы, все в квартире блестело и сверкало, и на свежей скатерти их ждал горячий обед.
   Врачи прописали мне постельный режим, и я не выходил из дому. Большую часть дня я проводил наедине с Верой, а когда она отлучалась в магазин или в прачечную, испытывал беспокойство и нервничал. Меня охватывал страх при мысли, что вечно так длиться не может и настанет момент, когда Вера уедет, и я не мог себе представить, как я буду один, без нее.
   Ее крепко сбитая, ладная фигурка волновала меня, и я порой ощущал, будто по мне прошел электрический разряд, когда она прикасалась своей упругой ладошкой к моему телу. Я улавливал ответную дрожь ее руки.
   Я не стеснялся ее, как не стесняются в детстве матери. Она уносила из-под меня, когда я лежал в госпитале недвижим, утки с испражнениями, мыла меня в ванне совсем голого, и оставались мы с ней в ванной комнате одни, взаперти. И она своими маленькими, но крепкими ручками обтирала всего меня и не отводила стыдливого взгляда, совершенно далекая от игривых мыслей, вся поглощенная исступленной материнской заботой обо мне. В госпитале обслуживающий персонал и раненые иногда грубовато дразнили нас женихом и невестой, и Вера сердилась и однажды вцепилась в волосы не в меру языкастой санитарке, и ее за это чуть не уволили. Помогло мое и других раненых заступничество.
   Мы оба избегали заговаривать о наших чувствах, словно боясь обжечься и все погубить.
   Иногда, уснув днем, я улавливал ее дыхание возле моего лица и быстрое, вороватое прикосновение ее сухих горячих губ к моей щеке, носу, лбу. Я не открывал глаз и замирал, чтоб не отпугнуть ее. Выдавала меня улыбка, помимо моей воли растягивавшая губы, и тогда Вера, отпрянув, сердито замахивалась на меня: — Притворщик… Горе мое…
   Получилось так, что она никого не подпускала ко мне, все успевая сделать до того, как мать и отец пытались предпринять что-нибудь. Я стал ловить недовольные, ревнивые взгляды матери, и мое сердце холодело при мысли, что они могут поссориться и невзлюбить друг друга.
   Как-то я подслушал их разговор на кухне, прижавшись ухом к прикрытой двери. Мама пила чай, и на этом же столе, на другом конце его, Вера гладила выстиранное белье. И мое, и мамино, и отцово.
   Они вполголоса переговаривались, и я слышал, как Вера просила:
   — Миленькая моя, не гоните меня. Хотите, я вам буду… вместо прислуги? Все по дому делать, останетесь довольны… И платить не надо… Как для родных постараюсь.
   — Глупенькая ты, — отвечала мама. — Разве я тебя гоню? Как ты могла даже подумать? Но дело в том, что в Москве нельзя жить без прописки. Узнает милиция, и тебя в 24 часа отправят отсюда.
   — А что нужно… чтоб была… эта прописка? — упавшим голосом спросила Вера. — Может, как-нибудь?
   — Никаких «как-нибудь», дорогая. До сих пор наша семья была без пятнышка… И обходить законы мы не собираемся… да и не умеем.
   — Что же мне делать? Как быть?.. После долгой паузы мать сказала:
   — Ну, если уж тебе так хочется остаться в Москве… один способ… выйти замуж… за москвича.
   — Какого москвича?
   — Ну, уж это твоя забота. Ты привлекательна, молода… найдешь, если захочешь.
   — Кого? За кого замуж?.. Если я уже влюбленная… на всю жизнь.
   — Ты это серьезно? — дрогнул мамин голос.
   — Сами знаете. Не мне вам рассказывать. Дальше послышался сдержанный плач.
   Я не вмешался и ничего не успел предпринять, чтоб отстоять Веру, потому что, на беду, у меня этой ночью подскочила температура, я стал бредить, и меня в полубессознательном состоянии увезли. Вера рвалась за мной в больницу, пыталась на ходу вскочить в увозившую меня машину, но ее не пустили. Мама чуть не силой вернула ее домой.
   Мне сделали третью по счету операцию. Извлекли еще несколько крохотных кусочков металла из околосердечной сумки и оставили лишь один-единственный осколок, трогать который даже московские специалисты не отважились. Тот самый, что вонзился в сердечную мышцу и врос в нее. Медицинский консилиум сошелся на том, что я могу прожить довольно долго, нося в своем сердце осколок, но почти никаких гарантий остаться в живых, если скальпель шевельнет этот кусочек металла.
   Операцию я перенес с превеликим трудом и несколько дней после нее плавал где-то между жизнью и смертью. Так что мне было не до Веры. А вспомнил я ее, когда меня везли из больницы домой, и в машине, кроме отца и матери, никого больше не было.
   — Где Вера? — похолодел я.
   Меня не обмануло предчувствие. Отец и мать отводили глаза, и мать при этом повторяла:
   — Тебе нельзя волноваться. Не смей волноваться.
   — Где моя Вера? — настаивал я, переходя на крик. — Что вы с ней сделали?
   Отец и мать сидели по обеим сторонам от меня на заднем сиденье служебной машины отца. Этим автомобилем пользовались руководящие работники его ранга по очереди, и отцу не хотелось, чтобы шофер был в курсе наших семейных дел. Он упросил меня потерпеть до приезда домой и уж там в спокойной обстановке выяснить, что к чему.
   Мне действительно было противопоказано волнение. Я лежал в опустевшей без Веры квартире, в постели, приготовленной ее руками, и, исходя бессильными слезами, понимал, что меня жестоко и подло обманули, совершив за моей спиной, пользуясь моей беспомощностью, гнусную и мерзкую непристойность.
   Отец и мать сидели у кровати с виноватыми лицами. Из их сбивчивых, порой нелогичных объяснений я выяснил, что Веру спровадили вскоре после моего отбытия в больницу. Для пущей достоверности ее припугнули милиционером, которого, я не сомневаюсь, позвала сама мама, и он явился ночью, поднял Веру с постели, проверил ее документы и велел в 24 часа покинуть Москву, или он подвергнет ее аресту за нарушение строгих московских правил пребывания в городе.
   — Мы ее не обидели, — оправдывалась мама. — Расстались, как с родной дочерью. Она не может быть на нас в претензии. Дали денег на дорогу, продуктов и проводили на вокзал. Поверишь ли, даже плакала, прощаясь с ней… так привязалась за это время.
   — Крокодиловы слезы, — замотал я головой. — А куда она поехала, ты знаешь?
   — Не-ет, — растерянно протянула она. — В спешке, впопыхах забыла спросить ее… а она сама почему-то не оставила адреса.
   — Следовательно, вы спровадили в неизвестность, к черту на рога, беззащитную девчонку, у которой нет в этом городе ни одной близкой души, кроме меня. Вы вышвырнули за ненадобностью человека, спасшего вам сына, вытащившего его буквально с того света и пожертвовавшего ради него всем, даже собственной семьей.
   — Но что мы могли поделать? — вскричала мама. — Не нами законы писаны. Ее бы все равно не оставили в Москве.
   — А выйти замуж? — крикнул я в ответ.
   — За кого?
   — За меня! Я бы женился на ней, вернувшись из больницы, и все проблемы были бы решены.
   — Кроме одной, — вмешался до того терпеливо молчавший отец. — Ты бы поставил крест на своем будущем.
   — Какой крест? Почему?
   — Потому что она, Вера, к сожалению, подпадает под категорию людей, к которым советская власть не питает доверия. Возьми себя в руки, сынок. Я понимаю твои чувства. Ты добрый, честный и порядочный человек.
   — Почему же вы, мои родители, не такие?
   — Со стороны лучше видать, — понурил голову отец. А мать рассердилась:
   — Грех тебе так говорить. Никто еще не упрекнул твоих родителей в непорядочности…
   — Я… я упрекаю. А кто лучше меня знает вас? Вы совершили преступление! Понимаете, преступление!
   — Со временем ты изменишь свое мнение, — кротко возразил отец. — Ты еще далеко не все понимаешь. Вера была на оккупированной территории, у фашистов. К таким лицам в ближайшие годы не будет доверия, на них лежит нечто вроде клейма.
   — Миллионы клейменных, — завопил я. — Мы сами не смогли их защитить, бежали перед врагом, оставили ему огромные территории с населением, которое претерпело адские муки, и теперь, когда эти люди, в основном женщины и дети, наши русские люди, наконец, освобождены от чужеземной оккупации, мы их, миллионы и миллионы, берем под подозрение, делаем людьми второго сорта и клеймим чуть ли не предателями. Кого? За что? И кто? Свою вину, свое неумение воевать валим на их плечи, отводим на них душу за свои собственные грехи.
   Отец и мать застыли на стульях у постели, охваченные страхом, что кроме них еще кто-нибудь, хотя бы соседи, могут услышать мои кощунственные, строжайше наказуемые речи, и тогда и мне и им не поздоровится. А я, выпалив все это, обессиленный и опустошенный, отвернулся к стене, забинтованной спиной к ним.
   Этой ночью зазвонил телефон, и, когда мать, поднявшись с постели, взяла трубку, оттуда не донеслось никакого голоса, и на ее вопрос, кто это, зазвучали короткие гудки отбоя. Ругнувшись, мама вернулась в постель. И снова раздался телефонный звонок.
   — Не подходи! — крикнул я матери. — Это мне!
   Отец и мать, взъерошенные спросонья, в нижнем белье, подняли меня из постели и под руки подвели к висевшему на стене неумолкавшему телефону. Трубку снял отец и, не приложив к своему уху, протянул мне и держал так, чтоб я мог слышать и говорить.
   — Я слушаю.
   — Олег! — раздался в трубке далекий голос Веры. — Как ты? Все к порядке?
   — Все в порядке, Верочка! Где ты? Откуда звонишь?
   — В Москве я. На Курском вокзале.
   — Ты вернулась в Москву?
   — А я и не уезжала.
   — Где же ты была все это время?
   — А здесь… На Курском вокзале. Днем у твоей больницы дежурила, чтоб знать, что и как, а спать… на вокзал… Я привычная… на скамье спать.
   — Слушай, Вера! Бери такси и немедленно приезжай сюда!
   — Нет. Олег. Я не затем звоню. Мой поезд сейчас уходит. Ты уже не в опасности. Я тебе ни к чему… Хочу пожелать счастья… и успехов.
   В телефоне щелкнуло, и послышались гудки, частые и до того тревожные, что у меня защемило сердце.
   — На Курский вокзал! — крикнул я родителям. — Помогите одеться!
   — Через мой труп! — вскричала у двери, раскинув руки, мама. — Тебе нельзя двигаться! Даже с постели вставать! Это смертельно!
   И громко зарыдала.
   Отец повесил трубку и обнял меня дрожащей рукой.
   — Идем, сынок. Приляг. Успокойся. Тебе нельзя. Никак нельзя. Пройдет время, и сам же признаешь, что я был прав. Время, мой сын, лучший лекарь… и судья.

ТОЙОТА

   На многорядных американских автострадах я предпочитаю крайние ряды. Тогда много видишь и есть о чем подумать под ровное гудение моторов на встречных курсах, под упругую пульсацию бетона под шинами.
   Когда я прижата к левой кромке, то наслаждаюсь встречами с земляками. Бог ты мой, сколько японцев бегает по американским дорогам! «Хонды», «Датсуны», «Мазды» и, конечно, мы, «Тойоты». Чуть ли не каждый пятый автомобиль — нашей, японской марки. Куда меньше по габаритам, чем американские утюги, и намного экономичней их. А теперь, когда бензин дорожает день ото дня, покупая машину, призадумаешься: брать ли прожорливого своего или заморского японца с таким скромным аппетитом.
   И бегут мои братья и сестры, мои земляки по американским дорогам в таких количествах, что их уже назовешь не гостями, а полноправными хозяевами.
   Когда мы узнаем друг друга на встречных курсах, теплые улыбки согревают наши радиаторы, а фары сами собой вытягиваются в узкие азиатские щелки-глаза.
   — Привет, земляк!
   — Привет, сестра!
   Мигаем мы друг другу и даже успеваем перекинуться парой слов.
   — Как самочувствие? Нравится Америка? Не скучаешь по нашей далекой Стране восходящего солнца?
   Ответа не услышишь. Не хватает времени. Со свистом проносимся мимо, на прощанье мигнув задними фарами.
   И снова и снова во встречном потоке мелькают наши японцы. Я пытаюсь угадать, каково американцам видеть это нашествие. Воевали обе наши страны. Мы проиграли войну. А в мирное время без единого выстрела оккупировали самую сильную державу мира. Своими автомобилями, которые атакующими колоннами расползлись по всему лицу Америки, нашими фотоаппаратами, радио и телевизорами, какие встретишь почти в каждом американском доме. Нашими мотоциклами, вытеснившими всех конкурентов.
   Не самурайским мечом, а мирной продукцией своих заводов Япония овладевает миром. И до сих пор остановить наше наступление еще никому не удалось.
   Не скрою, есть во мне патриотический дух. Все японское радует мой взгляд. Может быть, оттого, что я продана на чужбину и это результат ностальгии? А останься я дома, и стала бы космополитом, как нынешняя молодежь?
   Но при всей любви к японскому предпочтение я отдаю все же моей кровной родне, отпрыскам нашего многочисленного семейства Тойота. Столько тепла разливается в моей душе, когда навстречу, сразу выделяясь каким-то особым здоровьем и уверенностью среди других автомобилей, бежит моя родная «Тойота». То ли мой близнец «Королла», то ли любимые сестры «Селика», «Корона», такие ладные, такие крепенькие и юркие, что сердце заходится от гордости за нашу семью. У меня даже нет зависти, что красавица «Селика» куда нарядней и роскошней меня. В каждой семье есть свои фавориты, свои баловни. И если хвалят ее, то и мое тщеславие удовлетворяется всласть — ведь мы же все Тойоты.
   Много нас, сестер. Но есть у нас и брат. Грубоватый и сильный джип-вездеход. На его обрубленном упрямом радиаторе-подбородке наша фамилия написана самыми крупными буквами: ТОЙОТА. А по бокам, на капоте, — вызывающе гордое имя — сухопутный крейсер. И сколько бы мы ни толковали, что этого класса машины: английский «Лэндровер», французская «Симка», немецкий «Мерседес» — не уступают моему братцу ни во внешнем оформлении, ни в технических показателях, я буду упрямо твердить: «Нет, нет, лучше моего брата нет никого на всех дорогах». И переспорить меня никому не удастся.
   Сестры ведь всегда опекают своего брата. Да еще когда он единственный. И самый младший.
   Иногда некоторые наши земляки истолковывают весьма превратно радушие и приветливость, которые я проявляю, завидев их родные японские мордашки. Отличаются этим, конечно, мужчины. «Датсун», скажем. Как-то в одном потоке рядом со мной появился такой малый, «Датсун». Красного пижонского цвета. Ну, точно пожарный автомобиль. Я даже фыркнула. А он, дурень, принял это за заигрывание. И пошел. И пошел. То чуть обгонит и покажет хвастливо свой багажник, то отстанет на шаг-другой. У меня ведь тоже живая душа. Женщина остается женщиной. И внимание нам всегда по сердцу.
   Ну, я завиляла, запрыгала. Вот-вот от бетона оторвусь. А он не отстает. Нескромно пожирает меня фарами, вылупившись, то передними, то задними. И газу поддает, и рокочет мотором. Словно хочет убедить меня, что он так и пышет здоровьем, ни один клапан не стучит, только-только с техосмотра. А мне-то что, господи, до его здоровья? Ну и слава Богу! Беги себе. У каждого из нас свой путь, своя судьба. А поиграть маленько? Отчего же не поиграть! Хоть какое-то разнообразие в монотон-ном, беге в общем стаде.
   Видать, избытком ума «Датсун» не отличался. Как разгулялся! Какой страстью запылал! Чуть не гладит своим боком мой бок. А я такие заигрывания терпеть не могу. Знаю, чем это кончается. Обдерет краску, а еще хуже — оставит царапины и вмятины на корпусе. Потом становись на ремонт и кукуй.
   Поэтому, увидев, что «Датсун» уж слишком вошел в раж, я бочком, бочком стала от него отходить, сменила ряд, потом другой. Но и он сменил и ни на шаг не отстает.
   Спасло меня ответвление на автостраде. Я вырвалась из потока и съехала на боковую спираль. «Датсун» хотел было за мной рвануть, но хозяин быстро приструнил его и погнал прямо. Как он скис, бедный! А я ведь тоже хороша. Еще подразнила задними фарами, поиздевалась на прощанье. Небось долго обиду таил.
   Еще больше впечатлений, когда я иду в крайнем правом ряду автострады. Тут никто и ничто не заслоняет виды, которые миля за милей открываются, распахиваются, разворачиваются передо мной.
   Господи, до чего красивая, интересная и многообразная страна эта Америка! Чего только я не повидала в одном лишь этом путешествии из конца в конец Америки, с западного побережья до восточного, от Тихого океана до Атлантики, из Лос-Анджелеса в Нью-Йорк. Океанские бухты с кораблями на горизонте. Цветущие зеленые долины. Горы — нагромождение безжизненных скал. Прерии — без конца и края, ровная, как стол, земля с раскиданными по ней фермами. Кукурузный пояс Америки — Айова, Вайоминг. Кукурузные моря. И прямо среди кукурузных джунглей черные головастые кузнечики кланяются мне — это нефтекачалки сосут из богатой американской земли, прямо из-под корней кукурузы, нефть — единственную потребную мне пищу, ту самую, что без устали гонит вперед по всем автострадам миллионы и миллионы моих соплеменников-автомобилей.
   В этих местах даже маленькие сельские кладбища плотно окружены кукурузными полями, и из-за стеблей еле видны каменные кресты надгробий.
   Кстати, о кладбищах. Мы миновали их в немалом количестве. И человеческие, и автомобильные. И знаете, к какому открытию я пришла? Автомобильных кладбищ больше, чем человеческих. А что это значит? Мы обгоняем народонаселение земли. Нас уже больше, чем людей. Вся планета скоро будет принадлежать не двуногим, а нам, четырехколесным. И мы установим свой, автомобильный, порядок на земле. Без войн и голода. Без дискриминации и смертной казни. Без деления на белых, желтых и черных. Без границ и таможенных пошлин.
   Автомобили всех стран, соединяйтесь!
   Кажется, я немного увлеклась. Со мной это бывает. Когда долго несешься по бесконечному бетону и мои фары неотступно следуют за покачивающимся багажником впереди идущей машины. Можно одуреть.
   Мы, живые, полнокровные автомобили, несемся мимо автомобильных кладбищ, и сердце мое каждый раз замирает, и я слышу учащенный стук моего мотора.
   Смерть к нам безжалостна. Больше, чем к людям. Тех-то хоть хоронят по-людски. Каждого в отдельной могиле. И памятник поставят. И даже узорную ограду. И цветочки высадят.
   А мы? Нас, как только мы посыплемся от усталости и износа, рухнем на полном бегу так, что ремонт нас оживить не сможет, сволакивают с дороги, как ненужную вещь, бросают на ржавые скелеты наших собратьев-покойников, и мы уродливой горой металлолома мокнем под дождями, стынем под снегом, пока подъемный кран своими безжалостными челюстями не выдернет нас из кучи и не понесет под пресс.
   У меня захватывает дыхание от этого жуткого зрелища. Со страшной силой пресс давит нас. Трещат косточки, лопаются сухожилия, и, перемешавшись с чужими обезображенными кусками, мы слипаемся в слиток.
   Потом кремация. Как у людей. Но нас, в отличие от них, не сжигают, а переплавляют. В новый металл. Из мартеновской печи мы отправляемся в прокатный стан. Оттуда снова под пресс. Мы возрождаемся на конвейере, и, глядишь, уже бежит, сверкая лаком и хромом, вновь рожденный автомобиль и вливается в бесконечный поток своих собратьев на автострадах.
   И выходит так, что, в отличие от людей, мы, автомобили, бессмертны.
   Порой зрелище того, что происходит на обочине автострады, вызывает у меня чувства, которых я стыжусь и преодолеть которые я до сих пор не в состоянии. Название этому чувству — злорадство. Да, да, я злорадствую. Когда вижу на обочине застрявший из-за поломки автомобиль не нашей японской марки и, конечно, не «Тойоту».
   Вот косо, неуклюже застыл с задранным к небу капотом, из-под которого виднеется зад шофера, особенно не любимый мной итальянец «Альфа Ромео». Возможно, меня раздражает присвоенное им классическое имя Ромео, которому много-много веков назад, задолго до появления первого автомобиля на земле, дал такую всемирную рекламу англичанин Шекспир. Но не исключено, что я невзлюбила эту машину за ее кокетливый вид, за претензию на знатное, аристократическое происхождение, о чем назойливо напоминает каждому встречному и поперечному эмблема на радиаторе — геральдический герб.
   Кичись своей родовитостью, голубушка, кокетничай напропалую, ну а по техническим показателям тягаться со мною — у тебя кишка тонка. Я качу как ни в чем не бывало, а ты стоишь с задранным капотом, и хозяин твой ругает тебя на все корки и, уверена, клянется в следующий раз при покупке не гоняться за внешним лоском, а искать прочность и качество.