Страница:
А потом вдруг распоряжение из Москвы: меня отзывают из Литвы в аппарат редакции. Дают неделю на сборы. Со следующего понедельника я должен заступить в Москве на новую должность.
К моему удивлению, Алдона встретила эту весть спокойно. Взволнован и оглушен был я. Все рушилось. Через неделю мне предстоит расстаться с Алдоной. И расстаться навсегда. Потому что мой перевод из Литвы в Москву совершался не по соображениям служебным, а, в первую очередь, чтоб меня оторвать от Алдоны и тем самым уберечь мою репутацию коммуниста, оградить меня от нежелательной компрометации. Я догадывался, что все это было затеяно по инициативе Малинина и не без согласия моего отца. Как я выяснил много позже, решение о переводе в Москву с целью спасения моей карьеры было принято после обсуждения длиннейшего доноса, с точными, как в военном рапорте, датами и ворохом интимных подробностей о моих отношениях с Алдоной, составленного не кем иным, как Колей Глушенковым.
Брать Алдону с собой в Москву мне бы не позволили ни мое начальство, ни отец с матерью. Кроме того, ей бы не разрешили жить в Москве. Чтоб прописать ее там, я, москвич, должен быть на ней официально женат. А я не был готов к браку. Считал себя слишком молодым для этого шага.
Видя, как я томлюсь и нервничаю, и пристыженно, как нашкодивший кот, отвожу глаза в сторону, Алдона сказала мне с грустной улыбкой:
— Я знаю, что тебя томит. Ты — честный человек, и тебе стыдно, что вынужден бросить меня здесь… где… никто меня не любит. Верно ведь?
Мне ничего не оставалось, как кивнуть.
— Но ты это делаешь не по своей воле. Тебя загнали в угол. И я понимаю, что спасение для тебя одно — бросить меня и уехать.
— Или бросить работу, — неуверенно буркнул я.
— Работу ты не бросишь. Для тебя в ней вся жизнь. Вы, русские, работу ставите выше всего. Да мне и не нужно такой жертвы. Ты бы потом во всех своих бедах винил меня.
— Так что же делать? — завопил я. Мне было стыдно и горько.
— Не кричи, — спокойно попросила Алдона. — Не омрачай наши последние дни. Садись рядом, успокойся. Возьми себя в руки.
Она еще утешала меня. От этого можно было сойти с ума. Мы сидели на диване. Я склонил голову ей на грудь, пряча глаза, чтоб она не видела слез, а она ласково, легко водила ладошкой по моим волосам, и ее голос звучал ровно, без дрожи:
— Так должно было завершиться. Мы с тобой не пара. Ты уедешь в Москву, сделаешь карьеру и доберешься до таких высот… как твой отец. Советская власть — твоя власть. И никуда она тебя от себя не отпустит. А я для нее — чужой элемент. Враждебный. В этом она не заблуждается. Тебе подберут или ты сам найдешь жену под стать. И все у вас будет хорошо.
Я слушал и поражался трезвости ее суждений. Ведь ей еще не исполнилось восемнадцати лет. А она говорила со мной, великовозрастным дубиной, как умудренная жизнью мать с неразумным сыном. И тон был материнский. Покровительственный. Прощающий. Жалеющий. И любящий.
— Но ты-то? Как будешь ты? — простонал я.
— А что со мной станется? Не умру.
— Тебя же тут, в Каунасе, заживо съедят.
— Ничего, я из живучих.
— Вернешься к матери? Она тебя знать не хочет. Кто тебя приютит?
— Не знаю. Не думала об этом.
— О чем же ты думала?
— О чем? Знаешь, о чем я все это время думаю… с тех пор, как пришло это известие?
— Знаю. Презираешь меня.
— Нет.
— Не презираешь?
— Не презираю.
— Какого же еще отношения я, подонок, заслуживаю?
— Я тебя жалею.
— За что? Ведь худо будет тебе, а не мне.
— Нет. Худо будет не мне. Что бы дальше ни было, а мне будет хорошо. Потому что я остаюсь счастливой.
— От чего? Что я тебя трусливо бросил в беде?
— Счастливой от того, что я почти год была по уши влюблена. Ты себе даже и представить не можешь, какой ты меня сделал счастливой. Я тебе за это благодарна и всю жизнь не забуду.
Я повернулся на спину и лежал затылком на ее коленях. Снизу мне были видны ее острый подбородок, тонкая детская шея, на которой пульсировала жилка. Рука ее поглаживала мой лоб, брови, нос. Я губами ловил ее ладони и целовал с запоздалой нежностью, какой прежде не проявлял.
— Мне ничего не страшно, — продолжала Алдона. — Потому что всегда, в любой беде, одна-одинешенька, буду помнить, что целый год я была счастлива, как ни одна женщина в мире.
— Ну, уж как ни одна в мире… — слабо попробовал я вернуть ее на землю.
— Конечно! Ручаюсь, такого счастья никто не изведал. И не изведает! Даже если всю жизнь проживет с мужчиной. Мне хватило одного года, чтоб насытиться на весь мой век. Ты и представить не можешь, как много ты мне дал.
— Чем? Что я такого для тебя сделал?
— Тем, что вызвал во мне эту любовь. Вызвал. И осчастливил. А себя обделил.
Она умолкла, ища слов помягче, чтоб не так больно ранить меня.
— Ты меня, мой милый, не любил. Ты лишь позволял себя любить. И этим себя обворовывал. Тебе не привелось испытать того, что я испытала. Ты остаешься ни с чем. А я… сказочно разбогатела. Я — с большой любовью. И ее у меня не отнять ни Малинину, ни Глушенкову, ни твоему отцу… и даже всей советской власти. С этой любовью я останусь навечно. Ее нельзя конфисковать. Нельзя арестовать. Сослать в Сибирь. Она — моя. До гроба.
Поэтому не гляди на меня побитой собакой. Не нужно жалостных взглядов. Ты ничего не отнял у меня. А дал очень много. Спасибо тебе. За мою любовь.
Как я ни был растерян и подавлен, готовясь к отъезду, я все время думал о том, что теряю редкий подарок судьбы, попавший в мои руки, который мне так и не удалось сберечь.
А она собирала меня. Стирала и гладила. Пришивала пуговицы. Укладывала мои вещи. Она собирала меня в путь, из которого уже не будет возврата. И ни слезинки, ни вздоха. Даже улыбалась. Подбадривала меня.
Как-то, прижимаясь ко мне в постели, она прошептала на ухо:
— Если тебе когда-нибудь станет плохо, случится беда. Кто знает? Попадешь под трамвай… не дай Бог, или выгонят из газеты. И ты никому не будешь нужен… все от тебя отвернутся… знай, что есть одно место на земле, где тебя всегда примут в любом виде. Этим местом будет мой дом. Когда бы это ни случилось. Даже если и буду замужем и будут у меня дети, все равно приди — в моем доме тебя ждут комната и уход.
Мы с ней условились, что провожать меня на вокзал она не поедет. Там будут Малинин, Глушенков и другая братия, с которой ей стоять вместе не с руки. Мы попрощались дома. И она ушла с маленьким чемоданом за час до того, как приехали меня отвозить на вокзал. Куда она направилась, сколько я ни бился, не сказала.
В вокзальном ресторане провожающие устроили шумную попойку. Я хлестал водку без меры, стараясь заглушить сосущую тоску.
Поезд отошел, и вместе с перроном стали уплывать назад машущие Малинин, Глушенков и еще какие-то люди. Уже в самом конце платформы среди чьих-то спин и голов мелькнуло курносое лицо Алдоны с развевающимися волосами. Это не было галлюцинацией. Могу поклясться чем угодно. Я отчетливо различил не только лицо, но и плащ-накидку в черно-красную клеточку, распахнувшийся на бегу. Я даже запомнил ее круглые колени, взлетавшие в беге. Рот ее был широко раскрыт. Она кричала какие-то слова. Надеясь, что я услышу. Но я ничего не уловил. Окна вагона были закрыты. А потом и Алдона исчезла… Поезд, набирая скорость, поворачивал, выгибал вереницу вагонов, закрыв от меня и вокзал, и платформу, и всех, кто был на ней.
ОНА
К моему удивлению, Алдона встретила эту весть спокойно. Взволнован и оглушен был я. Все рушилось. Через неделю мне предстоит расстаться с Алдоной. И расстаться навсегда. Потому что мой перевод из Литвы в Москву совершался не по соображениям служебным, а, в первую очередь, чтоб меня оторвать от Алдоны и тем самым уберечь мою репутацию коммуниста, оградить меня от нежелательной компрометации. Я догадывался, что все это было затеяно по инициативе Малинина и не без согласия моего отца. Как я выяснил много позже, решение о переводе в Москву с целью спасения моей карьеры было принято после обсуждения длиннейшего доноса, с точными, как в военном рапорте, датами и ворохом интимных подробностей о моих отношениях с Алдоной, составленного не кем иным, как Колей Глушенковым.
Брать Алдону с собой в Москву мне бы не позволили ни мое начальство, ни отец с матерью. Кроме того, ей бы не разрешили жить в Москве. Чтоб прописать ее там, я, москвич, должен быть на ней официально женат. А я не был готов к браку. Считал себя слишком молодым для этого шага.
Видя, как я томлюсь и нервничаю, и пристыженно, как нашкодивший кот, отвожу глаза в сторону, Алдона сказала мне с грустной улыбкой:
— Я знаю, что тебя томит. Ты — честный человек, и тебе стыдно, что вынужден бросить меня здесь… где… никто меня не любит. Верно ведь?
Мне ничего не оставалось, как кивнуть.
— Но ты это делаешь не по своей воле. Тебя загнали в угол. И я понимаю, что спасение для тебя одно — бросить меня и уехать.
— Или бросить работу, — неуверенно буркнул я.
— Работу ты не бросишь. Для тебя в ней вся жизнь. Вы, русские, работу ставите выше всего. Да мне и не нужно такой жертвы. Ты бы потом во всех своих бедах винил меня.
— Так что же делать? — завопил я. Мне было стыдно и горько.
— Не кричи, — спокойно попросила Алдона. — Не омрачай наши последние дни. Садись рядом, успокойся. Возьми себя в руки.
Она еще утешала меня. От этого можно было сойти с ума. Мы сидели на диване. Я склонил голову ей на грудь, пряча глаза, чтоб она не видела слез, а она ласково, легко водила ладошкой по моим волосам, и ее голос звучал ровно, без дрожи:
— Так должно было завершиться. Мы с тобой не пара. Ты уедешь в Москву, сделаешь карьеру и доберешься до таких высот… как твой отец. Советская власть — твоя власть. И никуда она тебя от себя не отпустит. А я для нее — чужой элемент. Враждебный. В этом она не заблуждается. Тебе подберут или ты сам найдешь жену под стать. И все у вас будет хорошо.
Я слушал и поражался трезвости ее суждений. Ведь ей еще не исполнилось восемнадцати лет. А она говорила со мной, великовозрастным дубиной, как умудренная жизнью мать с неразумным сыном. И тон был материнский. Покровительственный. Прощающий. Жалеющий. И любящий.
— Но ты-то? Как будешь ты? — простонал я.
— А что со мной станется? Не умру.
— Тебя же тут, в Каунасе, заживо съедят.
— Ничего, я из живучих.
— Вернешься к матери? Она тебя знать не хочет. Кто тебя приютит?
— Не знаю. Не думала об этом.
— О чем же ты думала?
— О чем? Знаешь, о чем я все это время думаю… с тех пор, как пришло это известие?
— Знаю. Презираешь меня.
— Нет.
— Не презираешь?
— Не презираю.
— Какого же еще отношения я, подонок, заслуживаю?
— Я тебя жалею.
— За что? Ведь худо будет тебе, а не мне.
— Нет. Худо будет не мне. Что бы дальше ни было, а мне будет хорошо. Потому что я остаюсь счастливой.
— От чего? Что я тебя трусливо бросил в беде?
— Счастливой от того, что я почти год была по уши влюблена. Ты себе даже и представить не можешь, какой ты меня сделал счастливой. Я тебе за это благодарна и всю жизнь не забуду.
Я повернулся на спину и лежал затылком на ее коленях. Снизу мне были видны ее острый подбородок, тонкая детская шея, на которой пульсировала жилка. Рука ее поглаживала мой лоб, брови, нос. Я губами ловил ее ладони и целовал с запоздалой нежностью, какой прежде не проявлял.
— Мне ничего не страшно, — продолжала Алдона. — Потому что всегда, в любой беде, одна-одинешенька, буду помнить, что целый год я была счастлива, как ни одна женщина в мире.
— Ну, уж как ни одна в мире… — слабо попробовал я вернуть ее на землю.
— Конечно! Ручаюсь, такого счастья никто не изведал. И не изведает! Даже если всю жизнь проживет с мужчиной. Мне хватило одного года, чтоб насытиться на весь мой век. Ты и представить не можешь, как много ты мне дал.
— Чем? Что я такого для тебя сделал?
— Тем, что вызвал во мне эту любовь. Вызвал. И осчастливил. А себя обделил.
Она умолкла, ища слов помягче, чтоб не так больно ранить меня.
— Ты меня, мой милый, не любил. Ты лишь позволял себя любить. И этим себя обворовывал. Тебе не привелось испытать того, что я испытала. Ты остаешься ни с чем. А я… сказочно разбогатела. Я — с большой любовью. И ее у меня не отнять ни Малинину, ни Глушенкову, ни твоему отцу… и даже всей советской власти. С этой любовью я останусь навечно. Ее нельзя конфисковать. Нельзя арестовать. Сослать в Сибирь. Она — моя. До гроба.
Поэтому не гляди на меня побитой собакой. Не нужно жалостных взглядов. Ты ничего не отнял у меня. А дал очень много. Спасибо тебе. За мою любовь.
Как я ни был растерян и подавлен, готовясь к отъезду, я все время думал о том, что теряю редкий подарок судьбы, попавший в мои руки, который мне так и не удалось сберечь.
А она собирала меня. Стирала и гладила. Пришивала пуговицы. Укладывала мои вещи. Она собирала меня в путь, из которого уже не будет возврата. И ни слезинки, ни вздоха. Даже улыбалась. Подбадривала меня.
Как-то, прижимаясь ко мне в постели, она прошептала на ухо:
— Если тебе когда-нибудь станет плохо, случится беда. Кто знает? Попадешь под трамвай… не дай Бог, или выгонят из газеты. И ты никому не будешь нужен… все от тебя отвернутся… знай, что есть одно место на земле, где тебя всегда примут в любом виде. Этим местом будет мой дом. Когда бы это ни случилось. Даже если и буду замужем и будут у меня дети, все равно приди — в моем доме тебя ждут комната и уход.
Мы с ней условились, что провожать меня на вокзал она не поедет. Там будут Малинин, Глушенков и другая братия, с которой ей стоять вместе не с руки. Мы попрощались дома. И она ушла с маленьким чемоданом за час до того, как приехали меня отвозить на вокзал. Куда она направилась, сколько я ни бился, не сказала.
В вокзальном ресторане провожающие устроили шумную попойку. Я хлестал водку без меры, стараясь заглушить сосущую тоску.
Поезд отошел, и вместе с перроном стали уплывать назад машущие Малинин, Глушенков и еще какие-то люди. Уже в самом конце платформы среди чьих-то спин и голов мелькнуло курносое лицо Алдоны с развевающимися волосами. Это не было галлюцинацией. Могу поклясться чем угодно. Я отчетливо различил не только лицо, но и плащ-накидку в черно-красную клеточку, распахнувшийся на бегу. Я даже запомнил ее круглые колени, взлетавшие в беге. Рот ее был широко раскрыт. Она кричала какие-то слова. Надеясь, что я услышу. Но я ничего не уловил. Окна вагона были закрыты. А потом и Алдона исчезла… Поезд, набирая скорость, поворачивал, выгибал вереницу вагонов, закрыв от меня и вокзал, и платформу, и всех, кто был на ней.
ОНА
Моя мать напрасно ликовала, что ее дочь в девятнадцать лет вышла замуж невинной и достойна быть принятой в Белом доме президентом Соединенных Штатов как уникальный образец непорочности и добродетели. Я потеряла невинность в пятнадцать лет. Не девственную плеву, ее-то я сохранила на радость маме и на танталовы муки моему неопытному супругу, который пять недель штурмовал ее, как неприступную крепость, и лишь с помощью указательного пальца наконец-то проткнул.
Я лишилась невинности в пятнадцать лет. Я осквернила свою душу, убила первые нежные ростки поэзии. И с кем?
Если бы мама узнала имя виновника моего раннего грехопадения, с ней случился бы удар, она бы умерла от разрыва сердца. Хотя, пожалуй, нет. Она бы выжила, и ни одной морщинки бы не прибавилось на ее холеном лице. Потому что она до предела эгоистична и любые страсти и треволнения процеживает через фильтр несдержанных воплей и жеманных поз, оставляя сердце нейтральным и безучастным.
Меня совратил, вернее, я сама этого захотела, мамин любовник. Да, да. У моей мамы, уважаемой, добропорядочной дамы из Форест Хиллс, много лет подряд был любовник, и я полагаю, что эта связь, опостылевшая им обоим, тянется до сих пор. А мой папочка, до макушки погруженный в бизнес, чтоб дать приличную жизнь своей жене и трем дочерям, пребывал в дремучем неведении. В его вечно озабоченной голове не хватает фантазии предположить подобное. Как такой девственный фрукт сохранился в нынешней Америке — нелегкий вопрос для исследователей-социологов, психологов и, пожалуй, непременно, психиатров.
Начнем разматывать клубок от начала. У моей мамы в те годы был «Шевроле» очень заметного ярко-красного цвета. Как пожарная машина. Это не от безвкусицы. Мама — жгучая брюнетка, и ей очень идет красный цвет. Все фотографии, сделанные на фоне этого «Шевроле», эффектны, и мама на них, по ее мнению, неотразима. Мужчины на нее действительно заглядываются, это я поняла задолго до того, как обнаружила любовника.
Разгуливая как-то по Манхэттену, я увидела мамин красный «Шевроле», припаркованный в ста шагах от центрального входа гостиницы «Веллингтон». Я удивилась, потому что незадолго до этого своими ушами слышала, как мама объясняла папе по телефону, что собирается съездить на кладбище, на могилу бабушки. Бабушка похоронена в Бруклине, на еврейском кладбище, и навещать ее в Манхэттене, да еще в гостинице «Веллингтон», — от этого немножко попахивало мистикой.
На счетчике стоянки возле маминого «Шевроле» оставалось десять минут, после чего последует неумолимый штраф. Мама швыряться деньгами не любит, следовательно, она должна была появиться с минуты на минуту. Я устроила засаду за соседним «Фордом» и не сводила глаз со входа в гостиницу «Веллингтон». Сердце мое подсказало, что она именно там и нигде больше и, судя по счетчику, уже пятьдесят минут занимается чем-то таинственным.
Мама вышла из гостиницы не одна. За нею следовал, в серой модной шляпе и франтоватом плаще, доктор Джулиус Шац. Добрейший доктор Шац — не врач, а фармацевт, владелец аптеки в трех блоках от нашего дома, наш давний сосед и папин приятель. Они оба большие любители шахмат, и не бывает недели, чтоб доктор Шац не явился к нам после ужина и тут же не засел с папой за шахматный столик в углу гостиной. Часто он приходит с женой, и тогда гостью занимает мама, уведя ее подальше от погруженных в глубокое раздумье игроков.
Доктор Шац примерно одних лет с моим отцом, и в ту пору ему было за сорок. Но в отличие от моего отца, он следил за собой, как кокетливая женщина, одевался изысканно, у «Барнеса», носил длинные бакенбарды, курил дорогие ароматные сигары. Мой отец имел большой доход, но тратил скупо. Носил одно и то же по многу лет, курил сигареты, а в деревянном ларце сигары держал для важных гостей, для престижа, и позволял себе выкурить такую, лишь когда дом посещали подобные гости.
Что они любовники, я определила сразу, с первого взгляда. Еще до того, как он подвел ее к красному «Шевроле» и поцеловал в щеку, галантно распахнул, перед ней дверцу. Он еще долго смотрел вслед удаляющемуся красному автомобилю, а я из засады рассматривала его в упор, и мне казалось, что он вкусно облизывается, как кот, налакавшийся сметаны. Потом он, насвистывая, степенно перешел улицу и сел в свой зеленый «Мустанг».
Из всех людей, посещавших наш дом, папиных и маминых приятелей, я отдавала предпочтение доктору Шацу. Мне нравился запах дорогих духов, исходящий от него, аромат его сигар. После его посещения еще долго в квартире не выветривались эти приятные запахи. Он и его жена были непременными гостями на наших семейных праздниках, и я каждый год ко дню рождения получала от него самый дорогой и изысканный, подарок. Он не скупился, и его подарки вызывали восторженные восклицания моей мамы, а у отца брови ползли вверх и занимали позицию двускатной крыши, что я еще с малолетства называла «бровки домиком».
В нашей семье, когда собирались сделать кому-нибудь подарок, не стесняясь детей, долго и откровенно прикидывали, как бы это сделать подешевле и сэкономить доллар-другой. Если моей матери удавалось не потратить лишние деньги, она, хорошела и расцветала, будто выиграла приз. Я однажды, в двенадцать лет, не выдержала и расхохоталась, глядя, как мама готовит стол к приходу гостей. Мама сказала мне, что только идиотка может хохотать без причины. Там, где я увидела смешное до колик, она не обнаружила никакого повода для смеха.
Нянька Ширли расставляла на длинном обеденном столе приборы, а мама обходила стол и у каждого пустого прибора, прикидывая, кого из гостей она тут посадит, комментировала вслух:
— У миссис Гроссман — гастрит, у мистера Саймона — печень, у мистера Глюка была недавно операция, миссис Блум разрешено только легкое вино. Слышишь! — крикнула она, зардевшись от удовольствия, отцу, готовившему на кухне напитки, — не открывай много бутылок. Мы вполне обойдемся одной бутылкой бренди и остатками виски, что я спрятала в холодильник с моего дня рождения.
Я заржала. Мама посмотрела на меня, как на идиотку.
Итак, я владела жгучим секретом, и мое воспаленное воображение, крепко настоянное на сексуальной литературе, проглоченной в чрезмерных объемах, и порнографических фильмах, рисовало апокалиптические картины, разыгрываемые в гостинице «Веллингтон», в широкой кровати и почему-то обязательно под балдахином, моей порочной, погрязшей в грехе мамочкой и добрейшим соседом, папиным напарником по шахматам, ароматно пахнущим доктором Джулиусом Шацем.
Теперь уж, когда к нам приходил доктор Шац и чмокал маму в щечку перед тем, как сесть к шахматному столику, я не сводила глаз с него и мамы и стала замечать многое, чему раньше не придала бы значения. Как они перекидываются быстрыми, едва уловимыми, взглядами. Как она, делая вид, что интересуется их игрой, склоняется над столиком и касается грудью, будто случайно, не папиного плеча, а его.
Маму я не любила. И папу тоже. Но его было жаль. Как всегда жаль обманутого.
Я решила молчать. Хранить тайну глубоко в душе, как тлеющий огонек, а когда настанет час возмездия и я захочу им сделать больно, я легко вздую из угольков огонь.
Той зимой, когда у меня были каникулы в школе, мы улетели во Флориду погреться и поплавать в океане. Мама, папа и я. И конечно, доктор Шац с женой последовали за нами. Но не по воздуху, миссис Шац не переносит самолета, а на своем «Мустанге» с севера на юг пересекли по прекрасной автостраде нашу любимую страну — последний оплот демократии и самое безопасное в мире убежище для евреев.
Поселились они в Майами-бич, в том же отеле, что и мы, на том же этаже, с балконом на океан. Отель носил французское название «Дювиль», и в его гербе и на фирменных спичках красовался мушкетер со шпагой и в ботфортах эпохи кардинала Ришелье и Д'Артаньяна. Жили в нем одни евреи. Как и в соседних отелях и кондоминимумах, протянувшихся вдоль пенистой кромки океана и у тихих заводей лагун с редкими лапчатыми пальмами и гроздьями бурых кокосовых орехов на недосягаемой высоте.
Евреи оккупировали Майами-бич прочно, вытеснив отсюда все остальные этнические группы, но милостиво сохранив за ними право оставаться в обслуживающем персонале. Это были черные, мексиканцы и беглые кубинцы. А также смазливые девчонки с пшеничными волосами откуда-нибудь из Миннесоты, наезжавшие сюда в сезон официантками и проститутками, которых вызывают по телефону плотно упакованные деньгами старички из Бронкса и Нью-Джерси.
Майами-бич зимой — это еврейское царство. И очень старое, дряхлое. Здесь почти нет детей, редко увидишь молодую пару. По улицам и по пляжам перекатываются стада еврейских старичков. В шортах и бикини. С венозными, кривыми, ревматическими ногами, с вислыми грудями, с жабьими подбородками. В одинаково безвкусных шляпах и солнечных очках. С мертвым оскалом вставных челюстей.
Уродство старости, запах тлена. Под ярким солнцем Карибского моря, под сенью кокосовых пальм, под ласковый шорох волны.
Чистый светлый песок пляжей загажен неровными рядами полутрупов, урывающих от жизни последние крохи неги. И как в насмешку, с американской лошадиной деловитостью спинки белых скамей вдоль пляжей и в парках покрыты рекламами похоронных бюро, наперебой предлагающих свои услуги и полное обслуживание при отходе в мир иной.
Помнится, я читала в какой-то книге, что главный истребитель евреев в нацистской Германии, заместитель Генриха Гиммлера Гейдрих, которого потом убили в Чехословакии, и немцы в отместку сожгли деревню Лидице, сделавшуюся по этому поводу всемирно известной, любил приезжать в штатском, мирным туристом в те страны, которые Гитлер облюбовал для атаки. С особым наслаждением он провел недельку в бельгийском курортном городке Остенде накануне вторжения туда германских войск. Остенде, как и Майами-бич, был облюбованный евреями курорт, и будущий палач нежился на пляже среди тысяч загоравших на солнышке евреев, профессионально рассматривал их тела, как мясник смотрит на стадо откормленного к убою скота.
Мама с папой занимали большую комнату с двуспальной кроватью, туалетным столиком и зеркалом на полстены. Другая стена, лицом к океану, была из сплошного стекла — раздвижное окно, за которым была бетонная чаша балкона.
Чтоб не тратить лишних денег и при этом не стеснять себя по ночам, мои предки использовали балкон как спальню для дочери. На ночь туда выносилась раскладная кровать, заполнявшая весь балкон, я раздевалась в комнате, а туда прыгала, раздвинув окно. Затем папа плотно затворял окно, мама сдвигала толстые шторы так, что даже лучик света не проникал оттуда ко мне, и я оставалась одна на жестком матраце, выставив свои голые крохотные грудки ярким южным звездам, и, прикрыв глаза, слушала, как сладкую музыку, ровный ритмичный шум прибоя.
Миссис Шац, женщина осторожная и подозрительная, высказала моей маме опасение, что оставлять девочку на ночь на балконе в Майами-бич весьма рискованно. Кто знает, какой безумец, особенно из кубинцев, вздумает взобраться по стене и…
У меня замирало сердце в сладком предвкушении, при одной только мысли, что зловещие предсказания миссис
Шац, знающей все, кроме одной маленькой вещи, что ее муж регулярно живет с моей матерью, могут сбыться, и ночью по стене, ловкий, как обезьяна, взберется ко мне на балкон смугленький, в набедренной повязке креол, и его белые зубы хищно озарятся бледной луной.
Мне мучительно, до жути хотелось, чтоб меня изнасиловали на балконе, и я убеждала себя, что не издам ни стона, ни крика. Иначе я разбужу моих предков, и они, с воплями, распахнув окно, прервут процесс изнасилования в самом интересном месте, и мой белозубый креол исчезнет, как мираж, за бетонной стеной.
Я ждала креола и потому долго не засыпала, напрягала слух, смотрела в упор на зашторенное окно, за которым, по моим предположениям, мама и папа занимались любовью и делали это, без всякого сомнения, скучно и неинтересно. Папа не обладал большой фантазией и исполнял свой супружеский долг с усердием делового человека, знающего, что всему есть свое время, и если уж за что-то взялся, то надо это делать как положено. Сексуальную литературу он не читал, порнографические фильмы не смотрел и потому в любви был до тоски старомодным. Так я полагала, лежа на балконе и напряженно прислушиваясь в надежде, что уловлю хоть какой-то признак любовной возни за плотно стянутыми шторами. Оттуда не доносилось ни вздоха, ни стона. Они это делали, должно быть, как обедали, скучно уставившись друг другу в переносицу.
Мое тело при мысли об этом покрывалось гусиной кожей. Возникало мерзкое чувство, словно ступила ногой в какую-то гадость, и я давала себе зарок, что свою жизнь построю не так, как моя мама. А как? Я еще не знала.
Моя мама старилась на глазах. Это тревожило ее, она злилась, глядя в зеркало, и свое раздражение переносила на меня. Мне было пятнадцать, и, как говорил доктор Шац, я вступила в волшебную пору цветения. Я действительно хорошела ото дня ко дню, и видеть все это было сущей пыткой для моей мамы. Я была очень похожа на нее. С той лишь разницей, что моя женственность только начинала созревать, я наливалась сексуальной многообещающей силой, а она, потратив лучшие годы на рутинное скучное спанье со своим мужем и трехкратные роды, теперь блекла, покрывалась морозным инеем ранних морщин на вянущей коже и судорожно пыталась что-то урвать в последний час, ухватившись за ароматного доктора Джулиуса Шаца.
Она меня не любила. И не той равнодушной, полупрезрительной нелюбовью, как это было в раннем детстве, а новым, злым чувством беспомощно и неотвратимо увядающей женщины к юной, набирающей силу сопернице. Это была смесь ноющей ревности и бессильного отчаяния.
Как-то после пляжа, смыв океанскую соль в душе, мы сидели обе в спальне перед зеркалом, полуголые, сбросив с плеч на бедра белые мохнатые халаты, и обе, как две подруги, приводили косметикой свои лица в порядок. Отец оставил нас одних, отправившись в номер к доктору Шацу сразиться в шахматы.
Мы сосредоточенно и молча натирали свои щеки кремом, красили ресницы, накладывали тон и смотрели в зеркале в глаза друг другу, отрываясь лишь для того, чтобы не промахнуться, потянувшись к баночке с кремом. Какими глазами смотрела она на меня! На мои тугие, как яблочки, грудки, покрытые ровным бронзовым загаром, вкусные, как хорошо поджаренный в тостере хлебец. А ее две пустые, как спустившие воздух мячи, груди уныло распластались, уронив на жировые складки живота черные сморщенные соски. Это не был взгляд матери. Это был нескрываемо завистливый и ненавидящий взгляд. В этот момент я окончательно определила, что мы — враги и не только на сочувствие, но даже на пощаду я не должна рассчитывать.
Равнодушие и отчужденность прежних лет сменились агрессией. Мы вступили с ней в войну. И первый удар по самому чувствительному месту нанесла я.
Во Флориде стояла ровная теплынь, и мои предки решили на недельку дольше насладиться этой благодатью. Мои каникулы кончались, и мне предстояло одной переть в холодный, слякотный Нью-Йорк.
Родителям крупно повезло — удалось сэкономить на моем обратном авиабилете. По удивительному совпадению милейшему доктору Шацу тоже срочно понадобилось в Нью-Йорк, и он согласился прихватить меня в своем «Мустанге», оставив жену загорать в приятной компании моих родителей.
Зеленый «Мустанг» доктора Шаца помчал меня на север в бесконечных потоках автомобилей на автостраде, мимо апельсиновых и грейпфрутовых рощ, как золотом, пронизанных шариками зрелых плодов. Началось веселое, увлекательное путешествие в автомобиле, под мурлыканье доктора Шаца, напевавшего под нос за рулем.
Я косила глазом на его прямоносый профиль, на пористую розовую кожу лица, на седые завитки в бакенбардах, на пухлые избалованные губы, сладострастно мнущие кончик коричневой сигары, и начинала подпадать под его мужское обаяние, как это в свое время случилось с моей мамой.
Я смотрела на его пальцы, сжимавшие руль. Розовые пальцы, белеющие у суставов, с редкими рыжеватыми волосиками на фалангах и холеными, чуть синеватыми ногтями. Этими пальцами он рыскал по вялому телу моей матери, добирался до бедер, просовывал в промежность и, возбуждаясь, ласкал их кончиками то самое чувствительное место, откуда в крови и грязи вылезла на свет божий пятнадцать лет тому назад вот эта гадкая, с развращенными мозгами юная особа, сидящая рядом с доктором Шацем на переднем сиденье.
Я решила отдаться доктору Шацу. Маминому любовнику. Чувствительнее удара я придумать не могла.
Ночевали мы в отеле в Джексонвилле, на самом севере штата Флорида, и доктор Шац снял две комнаты. Мы поужинали в ресторане, и нас принимали за путешествующих отца с дочерью. Еще за ужином он заметил странности в моем поведении: лихорадочный блеск в глазах, бледность, сменяемую румянцем на щеках, и обеспокоенно спросил, не заболела ли я?
— Нет, — сказала я.
— Устала в автомобиле?
— Нет.
— Так что ж с тобой, дитя? Ты очень взвинчена, и мне бы хотелось знать причину.
— Причина проста, — с отчаяньем самоубийцы выпалила я, глядя ему прямо в глаза и не видя их, — я хочу вам отдаться. И это произойдет сегодня ночью.
Доктор Шац ничего не ответил. Мне показалось, даже не удивился. Единственной реакцией его был быстрый взгляд направо и налево: не услыхали ли за соседними столиками мои слова.
Потом он отодвинул недопитый кофе, достал сигару из нагрудного кармана пиджака, снял с нее целлофановую обертку, аккуратно обрезал кончик и закурил, окутав себя и меня ароматным синеватым облаком.
— Я знаю, о чем вы думаете, — интимно прошептала я, чувствуя, что еще немного — и у меня от страха лопнет, остановится сердце. — Вы думаете о том, что получается не очень удобно — спать одновременно и с женой, и с дочерью человека, с которым вы любите играть в шахматы.
— Значит, ты все знаешь? — без особого удивления отметил доктор Шац. — А я-то предполагал, что мы с твоей мамой отличные конспираторы.
Я лишилась невинности в пятнадцать лет. Я осквернила свою душу, убила первые нежные ростки поэзии. И с кем?
Если бы мама узнала имя виновника моего раннего грехопадения, с ней случился бы удар, она бы умерла от разрыва сердца. Хотя, пожалуй, нет. Она бы выжила, и ни одной морщинки бы не прибавилось на ее холеном лице. Потому что она до предела эгоистична и любые страсти и треволнения процеживает через фильтр несдержанных воплей и жеманных поз, оставляя сердце нейтральным и безучастным.
Меня совратил, вернее, я сама этого захотела, мамин любовник. Да, да. У моей мамы, уважаемой, добропорядочной дамы из Форест Хиллс, много лет подряд был любовник, и я полагаю, что эта связь, опостылевшая им обоим, тянется до сих пор. А мой папочка, до макушки погруженный в бизнес, чтоб дать приличную жизнь своей жене и трем дочерям, пребывал в дремучем неведении. В его вечно озабоченной голове не хватает фантазии предположить подобное. Как такой девственный фрукт сохранился в нынешней Америке — нелегкий вопрос для исследователей-социологов, психологов и, пожалуй, непременно, психиатров.
Начнем разматывать клубок от начала. У моей мамы в те годы был «Шевроле» очень заметного ярко-красного цвета. Как пожарная машина. Это не от безвкусицы. Мама — жгучая брюнетка, и ей очень идет красный цвет. Все фотографии, сделанные на фоне этого «Шевроле», эффектны, и мама на них, по ее мнению, неотразима. Мужчины на нее действительно заглядываются, это я поняла задолго до того, как обнаружила любовника.
Разгуливая как-то по Манхэттену, я увидела мамин красный «Шевроле», припаркованный в ста шагах от центрального входа гостиницы «Веллингтон». Я удивилась, потому что незадолго до этого своими ушами слышала, как мама объясняла папе по телефону, что собирается съездить на кладбище, на могилу бабушки. Бабушка похоронена в Бруклине, на еврейском кладбище, и навещать ее в Манхэттене, да еще в гостинице «Веллингтон», — от этого немножко попахивало мистикой.
На счетчике стоянки возле маминого «Шевроле» оставалось десять минут, после чего последует неумолимый штраф. Мама швыряться деньгами не любит, следовательно, она должна была появиться с минуты на минуту. Я устроила засаду за соседним «Фордом» и не сводила глаз со входа в гостиницу «Веллингтон». Сердце мое подсказало, что она именно там и нигде больше и, судя по счетчику, уже пятьдесят минут занимается чем-то таинственным.
Мама вышла из гостиницы не одна. За нею следовал, в серой модной шляпе и франтоватом плаще, доктор Джулиус Шац. Добрейший доктор Шац — не врач, а фармацевт, владелец аптеки в трех блоках от нашего дома, наш давний сосед и папин приятель. Они оба большие любители шахмат, и не бывает недели, чтоб доктор Шац не явился к нам после ужина и тут же не засел с папой за шахматный столик в углу гостиной. Часто он приходит с женой, и тогда гостью занимает мама, уведя ее подальше от погруженных в глубокое раздумье игроков.
Доктор Шац примерно одних лет с моим отцом, и в ту пору ему было за сорок. Но в отличие от моего отца, он следил за собой, как кокетливая женщина, одевался изысканно, у «Барнеса», носил длинные бакенбарды, курил дорогие ароматные сигары. Мой отец имел большой доход, но тратил скупо. Носил одно и то же по многу лет, курил сигареты, а в деревянном ларце сигары держал для важных гостей, для престижа, и позволял себе выкурить такую, лишь когда дом посещали подобные гости.
Что они любовники, я определила сразу, с первого взгляда. Еще до того, как он подвел ее к красному «Шевроле» и поцеловал в щеку, галантно распахнул, перед ней дверцу. Он еще долго смотрел вслед удаляющемуся красному автомобилю, а я из засады рассматривала его в упор, и мне казалось, что он вкусно облизывается, как кот, налакавшийся сметаны. Потом он, насвистывая, степенно перешел улицу и сел в свой зеленый «Мустанг».
Из всех людей, посещавших наш дом, папиных и маминых приятелей, я отдавала предпочтение доктору Шацу. Мне нравился запах дорогих духов, исходящий от него, аромат его сигар. После его посещения еще долго в квартире не выветривались эти приятные запахи. Он и его жена были непременными гостями на наших семейных праздниках, и я каждый год ко дню рождения получала от него самый дорогой и изысканный, подарок. Он не скупился, и его подарки вызывали восторженные восклицания моей мамы, а у отца брови ползли вверх и занимали позицию двускатной крыши, что я еще с малолетства называла «бровки домиком».
В нашей семье, когда собирались сделать кому-нибудь подарок, не стесняясь детей, долго и откровенно прикидывали, как бы это сделать подешевле и сэкономить доллар-другой. Если моей матери удавалось не потратить лишние деньги, она, хорошела и расцветала, будто выиграла приз. Я однажды, в двенадцать лет, не выдержала и расхохоталась, глядя, как мама готовит стол к приходу гостей. Мама сказала мне, что только идиотка может хохотать без причины. Там, где я увидела смешное до колик, она не обнаружила никакого повода для смеха.
Нянька Ширли расставляла на длинном обеденном столе приборы, а мама обходила стол и у каждого пустого прибора, прикидывая, кого из гостей она тут посадит, комментировала вслух:
— У миссис Гроссман — гастрит, у мистера Саймона — печень, у мистера Глюка была недавно операция, миссис Блум разрешено только легкое вино. Слышишь! — крикнула она, зардевшись от удовольствия, отцу, готовившему на кухне напитки, — не открывай много бутылок. Мы вполне обойдемся одной бутылкой бренди и остатками виски, что я спрятала в холодильник с моего дня рождения.
Я заржала. Мама посмотрела на меня, как на идиотку.
Итак, я владела жгучим секретом, и мое воспаленное воображение, крепко настоянное на сексуальной литературе, проглоченной в чрезмерных объемах, и порнографических фильмах, рисовало апокалиптические картины, разыгрываемые в гостинице «Веллингтон», в широкой кровати и почему-то обязательно под балдахином, моей порочной, погрязшей в грехе мамочкой и добрейшим соседом, папиным напарником по шахматам, ароматно пахнущим доктором Джулиусом Шацем.
Теперь уж, когда к нам приходил доктор Шац и чмокал маму в щечку перед тем, как сесть к шахматному столику, я не сводила глаз с него и мамы и стала замечать многое, чему раньше не придала бы значения. Как они перекидываются быстрыми, едва уловимыми, взглядами. Как она, делая вид, что интересуется их игрой, склоняется над столиком и касается грудью, будто случайно, не папиного плеча, а его.
Маму я не любила. И папу тоже. Но его было жаль. Как всегда жаль обманутого.
Я решила молчать. Хранить тайну глубоко в душе, как тлеющий огонек, а когда настанет час возмездия и я захочу им сделать больно, я легко вздую из угольков огонь.
Той зимой, когда у меня были каникулы в школе, мы улетели во Флориду погреться и поплавать в океане. Мама, папа и я. И конечно, доктор Шац с женой последовали за нами. Но не по воздуху, миссис Шац не переносит самолета, а на своем «Мустанге» с севера на юг пересекли по прекрасной автостраде нашу любимую страну — последний оплот демократии и самое безопасное в мире убежище для евреев.
Поселились они в Майами-бич, в том же отеле, что и мы, на том же этаже, с балконом на океан. Отель носил французское название «Дювиль», и в его гербе и на фирменных спичках красовался мушкетер со шпагой и в ботфортах эпохи кардинала Ришелье и Д'Артаньяна. Жили в нем одни евреи. Как и в соседних отелях и кондоминимумах, протянувшихся вдоль пенистой кромки океана и у тихих заводей лагун с редкими лапчатыми пальмами и гроздьями бурых кокосовых орехов на недосягаемой высоте.
Евреи оккупировали Майами-бич прочно, вытеснив отсюда все остальные этнические группы, но милостиво сохранив за ними право оставаться в обслуживающем персонале. Это были черные, мексиканцы и беглые кубинцы. А также смазливые девчонки с пшеничными волосами откуда-нибудь из Миннесоты, наезжавшие сюда в сезон официантками и проститутками, которых вызывают по телефону плотно упакованные деньгами старички из Бронкса и Нью-Джерси.
Майами-бич зимой — это еврейское царство. И очень старое, дряхлое. Здесь почти нет детей, редко увидишь молодую пару. По улицам и по пляжам перекатываются стада еврейских старичков. В шортах и бикини. С венозными, кривыми, ревматическими ногами, с вислыми грудями, с жабьими подбородками. В одинаково безвкусных шляпах и солнечных очках. С мертвым оскалом вставных челюстей.
Уродство старости, запах тлена. Под ярким солнцем Карибского моря, под сенью кокосовых пальм, под ласковый шорох волны.
Чистый светлый песок пляжей загажен неровными рядами полутрупов, урывающих от жизни последние крохи неги. И как в насмешку, с американской лошадиной деловитостью спинки белых скамей вдоль пляжей и в парках покрыты рекламами похоронных бюро, наперебой предлагающих свои услуги и полное обслуживание при отходе в мир иной.
Помнится, я читала в какой-то книге, что главный истребитель евреев в нацистской Германии, заместитель Генриха Гиммлера Гейдрих, которого потом убили в Чехословакии, и немцы в отместку сожгли деревню Лидице, сделавшуюся по этому поводу всемирно известной, любил приезжать в штатском, мирным туристом в те страны, которые Гитлер облюбовал для атаки. С особым наслаждением он провел недельку в бельгийском курортном городке Остенде накануне вторжения туда германских войск. Остенде, как и Майами-бич, был облюбованный евреями курорт, и будущий палач нежился на пляже среди тысяч загоравших на солнышке евреев, профессионально рассматривал их тела, как мясник смотрит на стадо откормленного к убою скота.
Мама с папой занимали большую комнату с двуспальной кроватью, туалетным столиком и зеркалом на полстены. Другая стена, лицом к океану, была из сплошного стекла — раздвижное окно, за которым была бетонная чаша балкона.
Чтоб не тратить лишних денег и при этом не стеснять себя по ночам, мои предки использовали балкон как спальню для дочери. На ночь туда выносилась раскладная кровать, заполнявшая весь балкон, я раздевалась в комнате, а туда прыгала, раздвинув окно. Затем папа плотно затворял окно, мама сдвигала толстые шторы так, что даже лучик света не проникал оттуда ко мне, и я оставалась одна на жестком матраце, выставив свои голые крохотные грудки ярким южным звездам, и, прикрыв глаза, слушала, как сладкую музыку, ровный ритмичный шум прибоя.
Миссис Шац, женщина осторожная и подозрительная, высказала моей маме опасение, что оставлять девочку на ночь на балконе в Майами-бич весьма рискованно. Кто знает, какой безумец, особенно из кубинцев, вздумает взобраться по стене и…
У меня замирало сердце в сладком предвкушении, при одной только мысли, что зловещие предсказания миссис
Шац, знающей все, кроме одной маленькой вещи, что ее муж регулярно живет с моей матерью, могут сбыться, и ночью по стене, ловкий, как обезьяна, взберется ко мне на балкон смугленький, в набедренной повязке креол, и его белые зубы хищно озарятся бледной луной.
Мне мучительно, до жути хотелось, чтоб меня изнасиловали на балконе, и я убеждала себя, что не издам ни стона, ни крика. Иначе я разбужу моих предков, и они, с воплями, распахнув окно, прервут процесс изнасилования в самом интересном месте, и мой белозубый креол исчезнет, как мираж, за бетонной стеной.
Я ждала креола и потому долго не засыпала, напрягала слух, смотрела в упор на зашторенное окно, за которым, по моим предположениям, мама и папа занимались любовью и делали это, без всякого сомнения, скучно и неинтересно. Папа не обладал большой фантазией и исполнял свой супружеский долг с усердием делового человека, знающего, что всему есть свое время, и если уж за что-то взялся, то надо это делать как положено. Сексуальную литературу он не читал, порнографические фильмы не смотрел и потому в любви был до тоски старомодным. Так я полагала, лежа на балконе и напряженно прислушиваясь в надежде, что уловлю хоть какой-то признак любовной возни за плотно стянутыми шторами. Оттуда не доносилось ни вздоха, ни стона. Они это делали, должно быть, как обедали, скучно уставившись друг другу в переносицу.
Мое тело при мысли об этом покрывалось гусиной кожей. Возникало мерзкое чувство, словно ступила ногой в какую-то гадость, и я давала себе зарок, что свою жизнь построю не так, как моя мама. А как? Я еще не знала.
Моя мама старилась на глазах. Это тревожило ее, она злилась, глядя в зеркало, и свое раздражение переносила на меня. Мне было пятнадцать, и, как говорил доктор Шац, я вступила в волшебную пору цветения. Я действительно хорошела ото дня ко дню, и видеть все это было сущей пыткой для моей мамы. Я была очень похожа на нее. С той лишь разницей, что моя женственность только начинала созревать, я наливалась сексуальной многообещающей силой, а она, потратив лучшие годы на рутинное скучное спанье со своим мужем и трехкратные роды, теперь блекла, покрывалась морозным инеем ранних морщин на вянущей коже и судорожно пыталась что-то урвать в последний час, ухватившись за ароматного доктора Джулиуса Шаца.
Она меня не любила. И не той равнодушной, полупрезрительной нелюбовью, как это было в раннем детстве, а новым, злым чувством беспомощно и неотвратимо увядающей женщины к юной, набирающей силу сопернице. Это была смесь ноющей ревности и бессильного отчаяния.
Как-то после пляжа, смыв океанскую соль в душе, мы сидели обе в спальне перед зеркалом, полуголые, сбросив с плеч на бедра белые мохнатые халаты, и обе, как две подруги, приводили косметикой свои лица в порядок. Отец оставил нас одних, отправившись в номер к доктору Шацу сразиться в шахматы.
Мы сосредоточенно и молча натирали свои щеки кремом, красили ресницы, накладывали тон и смотрели в зеркале в глаза друг другу, отрываясь лишь для того, чтобы не промахнуться, потянувшись к баночке с кремом. Какими глазами смотрела она на меня! На мои тугие, как яблочки, грудки, покрытые ровным бронзовым загаром, вкусные, как хорошо поджаренный в тостере хлебец. А ее две пустые, как спустившие воздух мячи, груди уныло распластались, уронив на жировые складки живота черные сморщенные соски. Это не был взгляд матери. Это был нескрываемо завистливый и ненавидящий взгляд. В этот момент я окончательно определила, что мы — враги и не только на сочувствие, но даже на пощаду я не должна рассчитывать.
Равнодушие и отчужденность прежних лет сменились агрессией. Мы вступили с ней в войну. И первый удар по самому чувствительному месту нанесла я.
Во Флориде стояла ровная теплынь, и мои предки решили на недельку дольше насладиться этой благодатью. Мои каникулы кончались, и мне предстояло одной переть в холодный, слякотный Нью-Йорк.
Родителям крупно повезло — удалось сэкономить на моем обратном авиабилете. По удивительному совпадению милейшему доктору Шацу тоже срочно понадобилось в Нью-Йорк, и он согласился прихватить меня в своем «Мустанге», оставив жену загорать в приятной компании моих родителей.
Зеленый «Мустанг» доктора Шаца помчал меня на север в бесконечных потоках автомобилей на автостраде, мимо апельсиновых и грейпфрутовых рощ, как золотом, пронизанных шариками зрелых плодов. Началось веселое, увлекательное путешествие в автомобиле, под мурлыканье доктора Шаца, напевавшего под нос за рулем.
Я косила глазом на его прямоносый профиль, на пористую розовую кожу лица, на седые завитки в бакенбардах, на пухлые избалованные губы, сладострастно мнущие кончик коричневой сигары, и начинала подпадать под его мужское обаяние, как это в свое время случилось с моей мамой.
Я смотрела на его пальцы, сжимавшие руль. Розовые пальцы, белеющие у суставов, с редкими рыжеватыми волосиками на фалангах и холеными, чуть синеватыми ногтями. Этими пальцами он рыскал по вялому телу моей матери, добирался до бедер, просовывал в промежность и, возбуждаясь, ласкал их кончиками то самое чувствительное место, откуда в крови и грязи вылезла на свет божий пятнадцать лет тому назад вот эта гадкая, с развращенными мозгами юная особа, сидящая рядом с доктором Шацем на переднем сиденье.
Я решила отдаться доктору Шацу. Маминому любовнику. Чувствительнее удара я придумать не могла.
Ночевали мы в отеле в Джексонвилле, на самом севере штата Флорида, и доктор Шац снял две комнаты. Мы поужинали в ресторане, и нас принимали за путешествующих отца с дочерью. Еще за ужином он заметил странности в моем поведении: лихорадочный блеск в глазах, бледность, сменяемую румянцем на щеках, и обеспокоенно спросил, не заболела ли я?
— Нет, — сказала я.
— Устала в автомобиле?
— Нет.
— Так что ж с тобой, дитя? Ты очень взвинчена, и мне бы хотелось знать причину.
— Причина проста, — с отчаяньем самоубийцы выпалила я, глядя ему прямо в глаза и не видя их, — я хочу вам отдаться. И это произойдет сегодня ночью.
Доктор Шац ничего не ответил. Мне показалось, даже не удивился. Единственной реакцией его был быстрый взгляд направо и налево: не услыхали ли за соседними столиками мои слова.
Потом он отодвинул недопитый кофе, достал сигару из нагрудного кармана пиджака, снял с нее целлофановую обертку, аккуратно обрезал кончик и закурил, окутав себя и меня ароматным синеватым облаком.
— Я знаю, о чем вы думаете, — интимно прошептала я, чувствуя, что еще немного — и у меня от страха лопнет, остановится сердце. — Вы думаете о том, что получается не очень удобно — спать одновременно и с женой, и с дочерью человека, с которым вы любите играть в шахматы.
— Значит, ты все знаешь? — без особого удивления отметил доктор Шац. — А я-то предполагал, что мы с твоей мамой отличные конспираторы.