— Беги! — крикнул я Алдоне. На миг я замешкался, решая, что делать с пистолетом. За потерю оружия бедолага может лишиться офицерских погон. Я выбил обойму с патронами из рукоятки, сунул обойму в карман, а пистолет швырнул офицеру, стоявшему на четвереньках и норовившему встать.
   Алдона не убежала. Она вышла вместе со мной, и мы быстро, все ускоряя шаг, устремились по темной, без единого фонаря улице в сторону нашего дома.
   — Сечь тебя надо, да некому, — наконец выдохнул я. — Зачем ты полезла?
   — Я думала, он хочет тебя ударить.
   — Ну и что? Он ничего не хотел. Просто пьяная шваль. Но если б и хотел ударить, я что, сам за себя не смогу постоять? Мне нужна помощь… сопливой девчонки? Он же мог тебя пристрелить!
   — Я думала, он хочет тебя ударить, — упрямо повторила она.
   — Ты бы посмотрела на себя со стороны. Разъяренная тигрица. У тебя были глаза… слепые от бешенства.
   — Я ничего не видела, — согласилась она. — Я думала, он хочет тебя ударить.
   И вдруг заплакала, горько, совсем по-детски. Припав к моему плечу и шмыгая носом. Я не стал ее утешать и успокаивать. Пусть поплачет. Плачем она смывала с души горечь, которой наглоталась вдосталь на проспекте, бросив отчаянный вызов своему городу, своим соплеменникам. Горючими слезами она давала выход своей тоске по матери и сестре, с которыми порвала из-за меня. На ее еще не окрепшие плечи в считанные дни легла нагрузка, способная свалить кого угодно. А ведь ей еще не было семнадцати.
   Утром за мной заехал на своем «Опеле» Коля Глушенков. Я оставил Алдоне ключи и деньги и велел как можно реже отлучаться из дому и никого до моего возвращения в дом не пускать. Оставил ей телефон, куда нужно позвонить, если почует опасность. Она была печальна и слушала невнимательно. Лишь кивала. Даже старого циника Глушенкова тронули ее грустные глаза.
   — Ох, и девка! — посасывая трубку, сказал он, выруливая на дорогу. — Втюрилась в тебя насмерть. Это уж такая порода. Редкая в наше время. Берегись, парень. Легко не отделаешься.
   Оглянувшись, я увидел прижавшееся к оконному стеклу лицо Алдоны, и у меня засосало под ложечкой от ее отрешенного вида и от слов Коли Глушенкова.
   Утром по ее виду я понял, что она не сомкнула ночью глаз.
   — Не уезжай, — шепнула она. — У меня предчувствие.
   — Глупенькая. Сиди дома и жди меня. И не будет предчувствий.
   — Не обо мне, — покачала она головой. — Чтоб с тобой ничего не случилось. В плохое место едешь.
   — Ты-то откуда знаешь?
   — Знаю. Если с тобой что-нибудь… запомни… я жить не стану…
   — Что ты хочешь этим сказать?
   — Береги себя… Если мной дорожишь.
   Я рассмеялся и поцеловал ее в припухшие, податливые губы.
   К цели нашей поездки мы добирались долго и с приключениями. На дорогах были снежные заносы, и хлипкий, еле живой автомобиль моего фоторепортера отчаянно буксовал, садился на пузо, и мне каждый раз приходилось вылезать и мокрыми мерзнущими руками подталкивать сзади эту рухлядь, обдающую плевками грязного снега из-под колес.
   В деревне, куда мы ехали, разыгрывался очередной пропагандистский фарс. Там долго стояла пустой усадьба бежавшего на Запад литовского то ли графа, то ли князя. И ее понемногу разворовывали окрестные крестьяне. Кому-то из местного начальства пришла мысль сделать в усадьбе лучший в Литве сельский клуб, благо там имелся зрительный зал и даже сцена. Начальство повыше смекнуло, чем это пахнет, отпустило деньги и строительные материалы, прислало художников-декораторов из Вильнюса, и сейчас предстояло торжественное открытие уже не клуба (аппетит приходит во время еды), а Дворца культуры, что должно было продемонстрировать невиданный расцвет литовской национальной культуры под благотворными лучами сталинской конституции, которую принесли в Литву мы, русские, на своих штыках, не очень заботясь, какую радость доставит это местному населению. А оно, местное население, радости особой не проявляло и даже огрызалось, стреляя в оккупантов. За этим следовали репрессии. Безжалостные. И в маленькой Литве обильно лилась кровь. Так обильно, что менее чем трехмиллионный народ стоял перед явной перспективой быть полностью истребленным.
   Дворец культуры действительно отгрохали на славу. С купеческим размахом. Потому как деньги не свои, а государственные, и чем больше их растратишь, тем выше оценка служебного рвения местных сошек у большого начальства в центре.
   В глазах рябило от многоцветья литовских национальных костюмов и вырядившихся в них литовских сероглазых и белозубых девок, взметавших в пляске юбки чуть не выше своих светловолосых голов. Пищали, тренькали, звенели, подвывали до тошноты допотопные народные инструменты — канклес, скудучяй и еще какие-то диковинные деревяшки со струнами, названия которых я и не упомнил.
   Многолюдные хоры, выстроенные по-солдатски во множество шеренг, во всю силу своих деревенских легких славили на литовском языке советскую власть и лично великого Сталина, чьи огромные портреты висели не только на сцене и в вестибюле, но и на фронтоне здания, заслоняя окна обоих этажей.
   Взопрели, снимая, фоторепортеры и кинооператоры. Зал дружно и гулко аплодировал каждому номеру — публика была отборная, прошедшая строгую проверку по части лояльности и в основном состояла из местных начальников, их родни и домочадцев.
   Я уже записал в блокнот все, что полагалось записать. Глушенков отщелкал две пленки и тоже складывал в сумку оптику. Теперь предстоял банкет, не посидеть на котором было бы сочтено дурным тоном, и мы собирались, если не потеряем над собой контроля, в меру напиться и нажраться, а поутру, опохмелившись, тронуться в обратный путь.
   Пожар вспыхнул после антракта. Загорелось сразу в нескольких местах. На сцене большие языки пламени заплясали по портрету Сталина, во весь рост, в мундире генералиссимуса, и гирлянды из еловых лап, обрамлявшие портрет, весело затрещали, рассыпаясь множеством искр.
   Горело и в зале и в вестибюле, и все вокруг быстро заволокло сизыми клубами удушающего дыма. Погас свет. Началась паника. Крики, плач, топот ног и грохот опрокидываемых скамей. Меня затолкали, и я упал под ноги взбесившейся, как стадо очумелых животных, толпы. Меня бы затоптали, не появись вовремя Коля Глушенков, который оттащил меня в сторонку, а затем на своих плечах уволок из пылающего зала. И все же я задохнулся от дыма и потерял сознание, пока неистребимый, железный Коля волок меня наружу, на свежий воздух.
   Отравление оказалось настолько серьезным, что я почти неделю провалялся в местной больнице, все палаты которой были очищены властями от больных, чтоб разместить пострадавших при пожаре. Коля, которого ничто не брало, не уехал в Каунас и провел всю неделю при мне. Как заботливая нянька.
   Поджог, как. потом стало известно, был совершен «зелеными братьями», исхитрившимися нашпиговать своими людьми и хоры, и танцевальные ансамбли, и поэтому все меры предосторожности, предпринятые властями, и тучи милиционеров и в здании и вокруг него не смогли ничего предотвратить.
   Были жертвы. Об их числе не сообщалось. И были ответные репрессии. Это я уже видел своими глазами, когда, оклемавшись в больнице, на Колином «Опеле» выбирался домой из этих мест. Мы миновали много хуторов по дороге, и ни один из них не был обитаем. В отместку за диверсию власти тут же, без всякого разбирательства, начали выселять в Сибирь всех, кто под руку попадался. Подряд. Хутор за хутором. Дав два часа на сборы. И растерянные крестьяне с остекленевшими от страха глазами грузили в военные машины свой жалкий скарб, который было позволено взять с собой, а поверх узлов усаживали хнычущих детей и трясущихся, бормочущих молитвы стариков.
   Мы ехали мимо пустых крестьянских усадеб. С распахнутыми настежь дверьми и окнами, хлопавшими, как выстрелы, на ветру. На крышах изгибали спины осиротевшие кошки, во дворах скулили некормленые, дичающие псы. Из своих темных гнезд, похожих на распластанные меховые шапки, недоуменно водили красными клювами тонконогие белые аисты — по народному поверью почитаемые охранителями дома от зла, но на сей раз не сумевшие никого уберечь.
   Нам довелось обогнать колонну грузовиков, в открытых кузовах которых тряслись на своих узлах крестьянские семьи, и в каждом кузове на заднем борту сидели с автоматами на коленях солдаты в белых овчинных полушубках — зимней форме войск НКВД.
   Этих людей везли до железнодорожной станции. Там грузили в товарные вагоны, запирали и под усиленным конвоем белых полушубков угоняли под грохот колес, заглушавший плач и стоны, на восток, через всю Россию, в снежную, морозную Сибирь.
   — Дорого уплатили, суки, за поджог, — шептал Глушенков, объезжая по обочине грузовики. — Скоро их в Сибири станет больше, чем в Литве. Допляшутся! Как думаете, Олег, надолго их хватит?
   Я не отвечал. Мне было муторно. То ли еще сказывались последствия угарного отравления, то ли от вида этих людей, безо всякой вины, а просто по изуверскому закону коллективной ответственности лишенных свободы, своего угла и гонимых на чужбину, откуда редко кому удавалось выбраться назад.
   Перед моими глазами стояла Алдона. Я не очень верю в предчувствия, но могу поклясться, что в тот раз я явно чуял, что на нас с ней надвигается беда.
   Стоило мне вернуться в Каунас, тут же на меня обрушилась новость, потянувшая за собой цепь других событий, из-за которых меня, стремясь спасти мою репутацию, срочно отозвали в Москву, и я покинул этот город навсегда.
   Новость эту, как бы между прочим, сообщил мне, хитро поглядывая из-под густых бровей, Малинин. Мы сидели в его кабинете. Он велел секретарю никого не пускать и даже запер обитую дермантином дверь.
   Я по наивности подумал, что он со мной уединяется потому, что соскучился и не хочет, чтоб нам помешали, пока мы не наговоримся всласть. Малинин с самого моего приезда в Каунас избрал меня для задушевных бесед и был со мной откровенней, чем с другими. Я ему явно нравился, и отношения наши складывались как у сына с отцом. Вернее, даже теплей и прямее, чем у меня с родным отцом, занимавшим в Москве пост повыше, чем у Малинина. Вне всякого сомнения, Малинин опекал меня не без указания свыше.
   — Тут перед твоим приездом малость постреляли на Зеленой Горе. Прямо у твоего дома. Дом твой не пустовал?
   — Нет. Там оставалась моя…
   — Знаю. Алдона? Так ее звать… если не ошибаюсь?
   — Так. А что?
   — Да ничего. Она ни при чем. Возле твоего дома наш патруль пристрелил отпетого бандита. Мы за ним долго охотились. А он обнаглел, надоело в лесах таиться. Стал появляться в Каунасе… чуть не в открытую. Раз выскочил из наших рук. Правда, подстреленный. И укрылся на Зеленой Горе. Мы там все переворошили — как иголка в стоге сена. Потом вылез и напоролся на засаду. Когда осмотрели труп — на нем свежая повязка на прежней ране. И в кармане — запас пенициллина. Дефицитное лекарство. Сам знаешь. Отпускали только своим. Где мог достать? У тебя дома не было пенициллина?
   — Кажется, был…
   — Вот, проверь на всякий случай. Не улетучился ли? Кто его знает, лекарство новое, дефицитное… возможно, имеет свойство испаряться.
   Потом разговор перешел на другое, мы еще с час болтали, сидя на диване, и уже я стоял в дверях и прощался, когда Малинин вынул из нагрудного кармана фотографию и протянул мне.
   — Случайно не припомнишь это лицо?
   На тусклой фотографии была лишь голова с закрытыми глазами. Вне всякого сомнения, голова мертвого человека, совсем еще молодого. Со спутанными светлыми волосами, вьющимися, в крупных кольцах. С упрямым широким подбородком. И коротким, чуть приплюснутым носом, какой бывает у боксеров.
   — Покойник? — спросил я.
   — Тот самый… что пристрелили у твоего дома. Малинин не повторил вопрос, знакомо ли мне это лицо, а я не нашелся, что ответить.
   На том мы расстались. Весь путь домой, на Зеленую Гору, я лихорадочно размышлял, соединяя обрывки, всплывавшие в памяти, в одну и, как казалось мне, стройную картину.
   Убитый был мне знаком. Я с ним дважды сталкивался. Я даже помнил его имя — Витас. Жених Алдоны, с которым она порвала, встретив меня. Он учился в консерватории у отца Алдоны, а когда профессора расстреляли, ушел к «зеленым братьям» и там, под кличкой «Кудрявая смерть», прославился своей жестокостью и неуловимостью. Малинин говорил правду: за ним давно велась охота и до последнего времени без всякого результата.
   То, что «Кудрявая смерть» и Витас, жених Алдоны, — одно лицо, я долго не знал. Как не знало и начальство во главе с Малининым. В противном случае Алдона бы давно загремела в Сибирь, и мое заступничество не спасло бы ее.
   Я не знаю, что побудило «Кудрявую смерть» выйти из леса и объявиться в Каунасе. Моему мужскому самолюбию, несомненно, льстила догадка, что кроме диверсионных целей у него имелся и личный повод — ревность к покинувшей его Аддоне.
   Я увидел его настолько неожиданно, что даже ничего не успел предпринять, и он исчез так же, как возник, в толпе, запрудившей в этот солнечный воскресный день аллею Свободы.
   Воспользовавшись погожим деньком, мы с Алдоной тоже спустились с Зеленой Горы в центр и не спеша прогуливались под руку, подставляя лица солнечным лучам. Вокруг было много народу — и впереди и сзади. Встречные потоки людей сталкивались, разветвлялись, обтекали и бурлили водоворотами там, где застревали шумным кружком знакомые.
   Внезапно Алдона остановилась, словно споткнулась, придержав за руку и меня. Я успел разглядеть, как лицо у нее побледнело, а глаза расширились и застыли, прежде чем определил, что, вернее, кто вызвал у нее такую реакцию.
   Его лицо сразу приковало мое внимание. Без шапки, белокурый, высокий и крепкий литовец чуть старше Алдоны, с упрямым широким подбородком и коротким, расплюснутым, как у боксера, носом смотрел прозрачными, как вода, глазами в упор на нее. И было ощущение, что он сверлит, пригвождает Алдону взглядом.
   Не зная, кто это, я все же почуял неладное и машинально сунул руку в карман пальто, провисавший под тяжестью пистолета. Все дальнейшее произошло так быстро, что я ничего не успел предпринять.
   Этот человек, не сводя глаз с Алдоны, шагнул к ней и, тихо прошептав: «Проститутка», — плюнул ей в лицо. И тут же, скользнув за наши спины, растворился в гуще рослых литовцев и литовок, его светлая кудрявая голова исчезла из виду.
   Я выхватил пистолет, и люди вокруг шарахнулись от меня. Стрелять было бессмысленно — мог попасть в абсолютно невинных людей. Сопровождаемые угрюмыми и злорадными взглядами, мы покинули аллею Свободы. Вот тогда-то Алдона и сказала мне, кто был этот человек. Витас. Студент консерватории. Ее бывший жених. До этого момента пребывавший в лесной глухомани у «зеленых братьев».
   — Что же ты меня заранее не предупредила? — срывал я бессильную злость на ней. — Я б его на месте ухлопал! Ах, негодяй! Плюнуть в лицо! Среди бела дня!
   — Мне не привыкать, — кротко ответила Аддона.
   — Что? — взвился я. — Тебе и раньше плевали в лицо?
   — А как же? И на Ласвес аллеяс и на Зеленой Горе. И среди бела дня… И вечером тоже… Когда выхожу одна, без тебя.
   — И ты молчала? Скрывала от меня?
   — А что толку? Весь город в Сибирь не сошлешь.
   Я умолк, сраженный ее логикой, и мое чувство к ней, и без того болезненное и настороженное, окрасилось бессильной горечью и состраданием. То, что Витас объявился в Каунасе, придало нашей с Алдоной жизни жутковатое ощущение пребывания в осажденной крепости. Мы оба чуяли, что за нами ведется наблюдение, но, ничего не в силах предпринять, устало и покорно ждали развязки. Не мог же я сообщить о Витасе властям. Это привело бы к неминуемым репрессиям против Алдоны. А я и не мыслил себе лишиться ее, остаться без нее.
   Мы наглухо запирали на ночь двери и окна, на случай слепой, через ставни, стрельбы, сдвинули в спальне кровать в сторону от окна. Под подушкой лежал пистолет, и, просыпаясь среди ночи, я шарил руками, на месте ли он. У тумбочки стоял автомат ППД, а в ящике лежали гранаты.
   Столкновение произошло в момент, когда мы меньше всего этого ожидали. Мы возвращались домой из ресторана поздней ночью в стареньком «Опеле» Коли Глушенкова. Он высадил нас на безлюдной и темной улице у нашей калитки и, попрощавшись, отъехал. Я уже отпер калитку, пропустил вперед Алдону и шагнул вслед за ней, как внезапно из-под ограды, где он, видно, притаился, дожидаясь нас, поднялся, распрямившись во весь рост, Витас и навел пистолет мне в переносицу.
   — Руки вверх! — по-русски, не повышая голоса, велел он.
   Мой пистолет был под пальто, в кармане пиджака, и доставать его было поздно. Мне ничего другого не оставалось, как высоко задрать обе руки, сдаваясь на его милость.
   И тут что-то метнулось перед моими глазами, и меня закрыла от пистолета голова Алдоны, хлестнув волосами по лицу.
   — Стреляй! В меня стреляй! — прошептала она тоже негромко, словно боясь кого-нибудь потревожить, нарушить тишину уснувшей улицы.
   — И тебя, — сказал Витас — Вы будете казнены на месте именем литовского народа. Он как оккупант. А ты как шлюха, сотрудничающая с врагом.
   — Его не тронь! Стреляй в меня! Выполни, Витас, мою последнюю волю, — попросила она.
   Я не видел пистолета. Голова Алдоны с густыми волосами заслонила его от меня. Мы с ней стояли, замерев, и вид у нас был явно нелепый: мои руки высятся над нашими головами, а ее, в широких рукавах шубы, раскинуты в стороны.
   Нас спасло чудо. Коля Глушенков, доехав до угла, развернул свой «Опель», чтоб направиться в обратную сторону, домой, и поэтому снова появился у нашего дома, ослепив Витаса светом своих фар. Я тоже на миг ослеп, хоть стоял спиной к фарам. И когда смог что-нибудь разглядеть, Витаса за оградой уже не было. Глушенков вбежал в калитку с пистолетом в вытянутой руке и, заикаясь от возбуждения, засыпал нас вопросами:
   — Целы? Оба? А его-то запомнили? Я его опознал. По фотографии! Давно ищут! Знаете, какая у него кличка? «Кудрявая смерть»! Это он! Я не мог ошибиться. У меня профессиональный глаз фотографа. Жаль, не ухлопал его. Боялся в вас попасть.
   Глушенков уже не поехал домой и остался ночевать у нас. Наутро к нам приехали с собакой, пытались взять след, а меня с Алдоной и Глушенковым подробно допросили и составили протокол.
   Ни я, ни Алдона не сказали, что знаем нападавшего и какое отношение он имеет к Алдоне. Власти посчитали это террористическим актом, попыткой нападения на ответственное советское лицо, под коим подразумевался я, и оставили нас в покое.
   Теперь, возвращаясь от Малинина, я все это свел воедино и, как только вошел в дом, бросился к настенному ящику в ванной, где хранились медикаменты. Пузырька с пенициллином там не было. Картина становилась ясной. В мое отсутствие подстреленный преследователями Витас добрался до единственного места, где он мог укрыться и отлежаться в относительной безопасности, — в мой дом. Там находилась в полном одиночестве Алдона, и она не оттолкнет его в трудный момент, не оставит умирать на улице. Расчет оказался верным. Алдона впустила его в дом. Вымыла рану, посыпала пенициллином и забинтовала. Это подтверждалось наполовину уменьшившимся запасом бинтов в моей аптечке. Он отлежался в доме, никем не тревожимый. Обыскавшей все кругом милиции и в голову не могло прийти тронуть мой дом. А когда я позвонил, что приезжаю, Алдона выпроводила его, уже окрепшего и способного передвигаться, снабдив на дорогу остатком пенициллина из моей аптечки. Она даже не знала, что за порогом дома он нарвался на засаду и был убит наповал.
   Все это я высказал Алдоне, сидевшей передо мной с видом провинившейся школьницы, опустив голову и положив руки на колени.
   — Как ты могла? — возмущался я, делая круги по комнате. — Ты же меня ставишь под удар.
   — Прости… если можешь, — не подняла головы Алдона.
   — Ты дала приют человеку, который плюнул тебе публично в лицо!
   — Но он был и первым, кто меня поцеловал.
   — Да знаешь ли ты, что бы сделали с тобой, если б поймали его здесь?
   — Знаю.
   — И тебя это не страшило?
   — Страшило.
   — Так почему же? Почему ты так поступила?
   — Потому что… иначе не могла. Можешь меня выгнать за это. И ты будешь прав.
   — Уходи! — крикнул я.
   Она поднялась со стула и выжидающе посмотрела на меня.
   — Мне… уйти?
   — Уходи из этой комнаты! Я не могу тебя видеть. Благодарная улыбка окрасила ее губы. Она подошла ко мне и поцеловала в щеку. Затем, неслышно ступая, вышла за дверь.
   Я схватил телефонную трубку и нервно набрал служебный номер Малинина.
   — Это я… Олег… — выдохнул я в трубку. — Пенициллин, о котором вы говорили, стоит у меня в аптечке… в полной сохранности.
   Малинин не сразу ответил.
   — Что ж, поздравляю.
   — С чем? — не понял я.
   — Неужто забыл? А я помню.
   — Что вы помните?
   — Что у тебя в субботу день рождения. Смотри, не отвиливай. Все равно нагрянем в гости.
   Я с облегчением перевел дух.
   — Конечно, о чем разговор? Придете с супругой? Один? Еще лучше. Устроим мальчишник. Ни одной дамы.
   — А куда Алдону денешь?
   — А куда ее девать? Кто же нас будет обслуживать?
   — Хорошую ты себе обслугу подыскал. Силен мужик! Невольно позавидуешь!
   — Шутите…
   — Не шучу. Завидую. И твоей молодости тоже. Передай ей привет и скажи: первый танец зарезервировал Малинин.
   Он свою угрозу исполнил. Малинин танцевал с Алдоной и первый, и второй, и третий танец. Никого к ней не подпускал. Даже меня.
   Алдона была в этот вечер на удивление хороша. Черное платье с глубоким вырезом на груди, туго, без единой морщины облегало ее гибкую фигурку. Крепкие длинные ноги в черных замшевых туфельках были настолько соблазнительны, что вся мужская компания, как только подпила, больше никуда не смотрела, только на ее ноги. Пока неугомонный для своих лет Малинин кружил ее вокруг стола под дребезжание патефона.
   Народ у меня собрался начальственный. Те, кто представляли советскую власть в Каунасе. Руководящая верхушка оккупантов. И я не заблуждался, какие чувства к ним испытывает Алдона, с улыбкой подавая тарелки с закусками, раскладывая салфетки, унося грязную посуду. Она была со всеми ровна и любезна, и мужчины теряли голову, когда она касалась их локтем или боком.
   Потом она призналась мне, что в какой-то момент у нее зачесались руки взять в спальне гранату из тумбочки и, сорвав чеку, бросить ее на стол, чтоб разнесло на куски всех до единого.
   — И ты бы погибла заодно, — попытался отшутиться я.
   — Нет. Не это меня остановило.
   — А что же?
   — Ты сидел за столом.
   Гости, основательно перепившись, покинули мой дом поздно ночью, и шоферы и охрана, дожидавшиеся на улице, не без труда погрузили их в казенные автомобили и повезли к недовольным, обиженным женам.
   Убирать со стола, приводить столовую в порядок мы не стали. Оба еле держались на ногах от усталости. Отложили все до завтра и поплелись наверх в спальню. Там нас поджидал жутковатый сюрприз. К сожалению, Алдона, а не я, первой обнаружила его. На тумбочке у кровати лежала фотография, подброшенная сюда кем-то, пока у нас были гости. Это была та самая фотография, что мне показывал Малинин, — голова мертвого Витаса.
   Алдона долго смотрела на нее и, ни о чем меня не спросив, тихо заплакала. Беззвучно. Лишь крупные слезы катились одна за другой из глаз и падали на тусклый глянец фотографии, покоившейся у нее на коленях.
   Алдона недвижно сидела на неразобранной кровати, а я нервно ходил маятником перед ней и силился понять, кто и зачем это сделал. Первое подозрение пало на Малинина. Я вспомнил, что он в разгар застолья выходил не единожды и даже поднимался наверх, смотрел комнаты и потом хвалил мне Алдону — в каком, мол, образцовом порядке она содержит дом, и снова повторил, что завидует мне.
   — Перестань плакать, — сел я рядом с Алдоной и обнял ее за плечи. — Слезами не поможешь.
   — Завтра я пойду в костел, — со вздохом произнесла она. — Ты мне позволишь?
   — Помолиться за Витаса?
   Она кивнула, стряхнув еще две капли на фотографию.
   — Я виновата перед ним. Он меня любил, а я его оставила.
   — И об этом сейчас жалеешь?
   — Нет. Но все равно на мне грех, и он мне не простится.
   — Что ж, пойди помолись… Если считаешь это нужным.
   — Не только за Витаса, но и за тебя я хочу помолиться.
   — За меня-то зачем? — хмыкнул я. — Бог, если он есть, надо полагать, не жалует атеистов.
   — А я попрошу… Может, услышит? Над нами, Олег, нависла беда. Сердце мое чует. Худо нам будет. И мне в первую очередь.
   — Глупости, — отмахнулся я. — У тебя нервы шалят. Столько на твои бедные плечи навалилось.
   — Это — не нервы, — мотнула головой Алдона. — Это — судьба. Я от нее ничего доброго не жду.
   — Чего ты боишься? Что тебя страшит? Я же с тобой, глупенькая. Неужели ты мне не доверяешь?
   — Доверяю. И все равно боюсь. У меня предчувствие… тебя отнимут у меня.
   — Кто? — вскочил я. — Кто отнимет? Что я — игрушка?.. Тряпка какая-нибудь, что меня можно отнимать и возвращать? Что ты несешь?
   — Сядь. Успокойся, — попросила она. — Ты — не игрушка. Я не это хотела сказать. Но люди, с кем ты… Малинин… или этот… Коля Глушенков… для них мы все — игрушки. Сердце говорит мне, они что-то замышляют против нас. Увидишь. Нас в покое не оставят.
   И как я в душе ни сопротивлялся ее доводам, прилипчивый, необъяснимый страх поневоле овладел и мной.
   Но еще месяца два прошло без каких-либо признаков надвигающейся беды. Алдона внешне успокоилась, я продолжал работать. Но из Каунаса старался отлучаться как можно реже, чтоб не оставлять ее одну.