Страница:
— Зачем? — не поняла она.
— А затем, чтоб прощупать, не зашиты ли там драгоценности, не подлежащие вывозу, — с гнусной ухмылкой ответил молодой, но уже жиреющий от малоподвижного образа жизни таможенник с каким-то невыразительным, как стертый пятак, гладким лицом. Он был удивительно похож на других своих коллег, со злорадным любопытством теснившихся за ним. Они все были на одно лицо. Словно отштампованные на одном прессе. И это безликое сходство усиливали серые служебные мундиры на них.
Соня, не проронив ни слова, опустилась, заскрипев протезом, на стул и, не стыдясь, приподняла край юбки и стала отстегивать кожаные ремни на бедре. Согнутый в колене протез со множеством металлических застежек был затянут в бежевый чулок, такой же, как и на ее собственной, левой ноге. Руки плохо слушались Соню. Сын, угрюмо взиравший на нее из-за моего плеча, вдруг опустился на колени и протянул руки к протезу, чтоб помочь ей.
— Пошел прочь! — отстранила его Соня.
Таможенники не отводили глаз. Здоровенные, без единого увечья мужланы нагло уставились на редкое зрелище — женщину-инвалида, снимавшую с обрубка лилового, в шрамах бедра протез.
Наконец Соня справилась. Она резко отодвинула от себя согнутый в колене кожаный, с металлическими частями протез в неровно опавшем чулке, и он не свалился, а остался стоять, опираясь на подошву плоского ботинка.
— Возьмите на память, — тихо сказала она. — Это единственная драгоценность, которую увозила с Родины. Дарю ее вам.
Она отвязала от чемодана костыли и, опершись на них, поднялась со стула и сделала скачок на единственной ноге.
— Пошли, — кивнула она, не оборачиваясь, мне и сыну.
И мы, подхватив чемоданы, зашагали за ней, прыгавшей между двумя костылями на скользком пластиковом полу, на котором позади нас сиротливо стоял, согнувшись в колене, коричневый протез в бежевом чулке.
Даже бесчувственные таможенники оторопели, и мы беспрепятственно прошествовали к летному полю, где в лицо ударил сиплый вой прогреваемых реактивных двигателей. И мне показалось, что это вою я сам.
В Венском аэропорту мы с Соней расстались вскоре после приземления. Вокруг пассажиров самолета Москва — Вена сразу образовался кордон из австрийских полицейских, одетых в форму, очень напоминавшую ту, в которой конвоировали евреев к месту расстрела во время войны. И автоматы у полицейских были такие же, как у тех конвоиров, и язык, на котором они отрывисто переговаривались, был тот же. А люди, чью жизнь они теперь охраняли, были с такими же печальными и растерянными еврейскими физиономиями, какие были у тех, у погибших в числе шести миллионов.
Русским был я один в этой толпе. Да еще две женщины, замужем за евреями. Эти семьи, как и я, избрали себе конечной целью Америку. А не Израиль. И еще несколько семей, абсолютно еврейских упрямо твердили, что они едут в Америку.
Какие-то шустрые молодые люди с крепкими плечами переходили от одной группы беженцев к другой и на странном, с чужим акцентом русском языке настойчиво уговаривали всех ехать в Израиль. Всех. Даже смешанные семьи. Кроме меня. Меня, русского, сразу оставили в покое.
Соню с сыном уговаривать не пришлось. Сын был глухонемым. И вообще вряд ли отличал одну страну от другой. Соня же еще в Москве твердо решила, что не хочет ехать на новую чужбину, а только в свое еврейское государство, как бы худо там ни было по сравнению с богатой Америкой.
Нас, «американцев», отвозили в городские отели, а «израильтян» под усиленной охраной куда-то за город.
Мы расставались с Соней. И, возможно, навсегда. Вряд ли снова наши пути пересекутся. Когда-то я ее предал, а сейчас она меня выручила. И я испытывал к ней чувство смущенной признательности.
— Да, чуть не забыла, — спохватилась она и, порывшись в сумке, извлекла какую-то бумагу. Это было наше брачное свидетельство, удостоверявшее наш фиктивный, только бы выехать из СССР, брак и заверенное, как подлинное, множеством советских печатей, включая и печать Министерства иностранных дел.
Я качнул головой, отказываясь.
— Ну, тогда, — Соня порвала бумагу пополам и хотела смять обрывки в ладони, но раздумала. — Возьми ты одну половину, а я — вторую. Будет память… о том, что все в мире суета сует, и всяческая суета.
Я взял неровный обрывок бумаги, сложил вдвое, потом вчетверо и сунул в нагрудный карман пиджака. Соня свою половинку спрятала в сумку.
— Ну, давай хоть поцелуемся, — со вздохом сказала она. — В первый и последний раз… в нашей семейной жизни.
Я поцеловал ее вспыхнувшую щеку, потом обнял глухонемого. И они пошли к автобусу. Потом автобус ушел.
Я остался один. Один как перст в этом мире. У меня больше не было ни одного близкого человека. Мне предстояло неизвестно сколько томиться в чужой Вене в ожидании отправки дальше, не имея даже с кем перемолвиться доверительным словом.
Хотя вру. В Вене был один человек, еще совсем недавно очень близкий мне. Корреспондент нашей газеты в Австрии Шалико Гогуа. Толстый, огромный, бородатый грузин. Всегда с веселым оскалом белых-белых зубов. Или в хохоте или готовый расхохотаться. Удивительно полнокровный, брызжущий жизненной энергией кавказский человек. У которого нет золотой серединки. Или черное или белое. Или любит, или ненавидит.
Меня он любил. В моем доме его баловали, как шалопая сына. Даже моя жена, старательно процеживавшая круг знакомых, в нем души не чаяла. А уж Танечка не слезала с его рук. Кстати, все ее наряды: прелестные платьица, пальтишки, туфельки — все присылал из Австрии и привозил, когда наезжал в Москву, Шалико. Он даже останавливался не в гостинице, а у нас. И в моем доме начинался разгульный праздник, который, доводя всех до изнеможения, длился до самой последней минуты, пока мы не усаживали орущего и хохочущего Шалико в самолет.
Он был намного моложе меня. И потому не знал войны и пребывал в отличном здравии. Недурно владел немецким и английским.
Но к писанию склонности не имел. Поэтому из Австрии в нашей газете появлялись лишь коротенькие информационные заметки, а когда в этой стране случалось что-нибудь серьезное, достойное большой статьи, в Вену вылетал наш специальный корреспондент. Это, однако, нисколько не умаляло в редакции дружелюбного отношения к шумливому и добродушному верзиле-грузину. Он прочно сидел на своем месте. Еще и благодаря тому, что в Тбилиси его многочисленная родня занимала высокое положение в партийной иерархии.
У меня в записной книжке были его венские телефоны: и служебный, и домашний. Но звонить, искать встречи не имело смысла. Душка Шалико не так уж прост, чтобы не понимать, чем грозит ему общение со мной. Он, несомненно, находится, как и любой советский представитель за границей, под неослабным наблюдением. Не так со стороны местных властей, как под недремлющим оком секретных советских агентов, которыми густо нафарширована нейтральная Австрия. О последних роковых переменах в моей жизни он, конечно, осведомлен и не решится заговорить с человеком, причисленным отныне к врагам государства, которое он, Шалико в какой-то степени представляет здесь, за рубежом.
Я оказался в полном одиночестве. Потому что я русский, ни одна еврейская благотворительная организация, ведающая беженцами, не взяла меня под свое покровительство. Я мог рассчитывать лишь на Толстовский фонд. Но и там меня приняли с кислыми гримасами, когда я, не тая и не считая нужным подчищать в угодном им духе свою биографию, рассказал, что работал журналистом в центральной московской газете и почти до самого отъезда пребывал в коммунистической партии. Меня взяли на учет, поставили на довольствие, весьма скудное, согласились оплачивать жилье в затруханном, вонючем пансионе и велели ждать, покуда соответствующие американские власти произведут проверку на предмет, подхожу ли я под категорию беженцев, кому въезд в США не возбраняется.
Вскоре меня посетил человек, явившийся с самыми лучшими намерениями, но расставшийся со мной откровенно недружелюбно и зарекшийся впредь ко мне заходить. Это был поп. Православный священник. Молодой, упитанный, с жидкой азиатской бородкой. В черной рясе, с большим белым, должно быть, серебряным крестом на мягкой женственной груди. Он говорил по-русски хорошо, даже как-то по-волжски окая, хотя родился не в России, а в Канаде.
Поговорив для порядка о пустяках, он, наконец, спросил меня, какой я веры.
— Никакой, — простодушно ответил я.
— Как же так, — мягко укорил меня поп. — Вы же русский? Следовательно, вера ваша православная.
— Знаете что, батюшка, — терпеливо возразил я. — Не всякий русский — православный. Например, Брежнев — кто, по-вашему? А? Он, уж поверьте мне, ни в Бога, ни в черта не верует. Так же, впрочем, как и я.
— Следовательно, вы — коммунист и… соответственно, безбожник.
— Насчет второго с вами согласен. Я — атеист, вернее, агностик. Бога от рождения не знал и, да простится мне, до сих пор от этого неудобств не испытывал. А что касается того, коммунист ли я, тут вы ошиблись. Я не коммунист, а антикоммунист. Я верил в коммунизм и окончательно разочаровался в нем и, заплатив за это очень дорогую цену, отныне ненавижу коммунизм, считаю его заклятым врагом и покинул Родину, чтоб бороться с ним всеми доступными мне средствами.
— Добро, — согласился поп. — Но как же полагаете жить в абсолютном безверии? Не может русский человек существовать на земле, ни во что не веруя. Без идеала. Чем жить-то будете?
— Ненавистью.
— Это уж совсем противно христианству, — взмахнул он руками, и широкие рукава его рясы взлетели, как черные крылья летучей мыши. — И жизнь вашу погрузите в глубокую безысходность.
— Куда уж погружать глубже? Я лишился всего. Родины. Семьи. И веры. Хуже, чем мне сейчас, быть не может. Однако я жив. Следовательно, могу смотреть в будущее хоть с какой-нибудь, микроскопической надеждой.
— Надеждой на что?
— На что? Ну, хотя бы на то, что, как говорят в России, как-нибудь перезимуем. То есть выживем, выдюжим. Не рухнем в оглоблях.
— Вот, вот, — вскочил со стула поп. — И я о том же толкую. Выживете. Конечно. Вы — сильный человек. Но нельзя вам оставаться в торичеллиевой пустоте, в вакууме. Никак нельзя божьему созданию без веры. Придите к Богу и в вере обретете душевное равновесие и покой. Я с радостью стану вашим крестным отцом. Мы совершим обряд крещения в нашем приходе. У нас в Вене достойный и уважаемый приход. Подумайте. Не спешите. Я приду за ответом в другой раз.
— А я вас не приглашаю. Вы и на сей раз явились без приглашения. У воспитанных людей так не принято. И для священников исключение не делается. Креститься я не собираюсь. Прожил жизнь без креста, авось и до могилы дотяну без него. Недолго осталось. А вот если вам так уже хочется сделать добро, то окажите любезность… как человек человеку, как славянин славянину. Хотел бы поговорить с Москвой, с отцом. Мне это не по карману. Ну, десять минут… даже пять. Устроюсь в Америке — рассчитаюсь. А? Вышлю должок, даже с процентами… если хотите.
Я обидел человека, в сущности ни в чем не повинного. Пришедшего ко мне с единственной целью: помочь. Я плюнул в протянутую мне руку. И был наказан. В этот же вечер.
Ко мне в комнату позвонила снизу хозяйка пансиона и сказала, что может соединить с Москвой. Десять минут. Не больше. Разговор оплачен заранее. Я продиктовал ей номер телефона отца. Ждать пришлось довольно долго. Я сидел на своей постели и поглядывал то на телефон, то в единственное окно. За окном было темно, и лишь в глубине площади, куда выходил фасадом пансион, горели два фонаря возле бронзовой, позеленевшей от времени конной статуи какого-то австрийского деятеля, имя его было выбито на каменном пьедестале, мимо которого я ежедневно проходил, но так и не удосужился прочесть надпись.
Всадник, в подражание античным фигурам, был безглазым. Вместо глаз в бронзе чернели дырки. Это придавало его взгляду зловещее безразличие. Сталкиваясь с этим взглядом, я еще острее ощущал, что я на чужбине, отрезанный от своих корней, и быть мне отныне и во веки чужим среди чужих.
Уже было около полуночи, когда наконец дали Москву. Там, в квартире отца в Уланском переулке, зазвонил телефон. Один звонок. Другой. Третий. Отец уж, наверное, лег, даже, возможно, уснул и сейчас, кряхтя, вылезает из-под одеяла, долго старается попасть непослушными, дергающимися ногами в свои шлепанцы и идет, подергиваясь, в коридор к телефону.
Я насчитал десять гудков. Отец не снимал трубку. Его нет дома? А где еще он может быть? Или там что-нибудь случилось? Куда так поздно может уйти больной, еле передвигающийся старик? К кому?
Мои лихорадочные размышления перебил сонный, скучный голос московской телефонистки:
— Абонент не отвечает.
— Это очень странно, — ответил я.
— Не знаю. Позвоните еще раз.
— Постойте, постойте. Можно другой номер в Москве? И я назвал по памяти мой прежний телефон, тот, что много лет был моим домашним и после развода остался телефоном моей бывшей жены.
Ответил незнакомый мужской голос:
— Какая Вена? Нам не могут звонить из Вены.
— Эй, ты! Не знаю, кто ты! — взорвался я. — Позови Люсю. Или мою дочь.
В трубке зашипело, и спустя какое-то время тихо прошелестел голос, какой я узнал бы и во сне.
— Да. Я слушаю, — сказала моя бывшая жена.
— Люся! Это я!
— Можешь не представляться. Я догадалась. И сразу хочу предупредить. Не звони мне. Никогда. Нас ничто не связывает.
— А дочь?
— И даже дочь. Для ее будущего лучше не считаться твоей дочерью. Надеюсь ты понимаешь. Она уже не носит твою фамилию. Я поменяла ее на свою девичью.
— Спасибо. Утешила. Обещаю больше не тревожить. Я и позвонил-то тебе лишь потому, что телефон отца не отвечает.
— И не ответит.
— Почему?
— Потому что у тебя больше нет отца. Наберись мужества… мы его вчера похоронили.
— Не понимаю, — прошептал я.
— А понимать нечего. Ты его убил. Он покончил с собой.
— Как покончил? — не своим голосом вскричал я.
— Тривиально. Повесился дома… на бельевой веревке. Все. Нам больше не о чем разговаривать. Заботу о его могиле я беру на себя. Прощай.
— Люся! Постой!
В трубке щелкнуло — и послышались заунывные короткие гудки, как будто взвыл щенок, которому отдавили лапу. Это скулил я, тихо и заунывно, по-щенячьи, потому что мне отдавили не лапу, а душу. Я держал во вспотевшей руке подвывающую трубку и тихо скулил в унисон с ней. И чувствовал, как холодеет, деревенеет кожа на затылке, потом на лбу, висках.
— Плакать. Нужно плакать, — повторял я в уме. — Иначе взорвусь. Спасение в слезах.
Трубка легла на рычаг траурно-черного аппарата, пульсирующий вой оборвался, и я тяжело, мешком опустился на смятую постель.
Как ни силился, заплакать не удавалось. Не сумел выжать даже маленькой слезинки. А в голове ныло, гудело. Как в растапливаемой печи. Так бывает при высокой температуре, в гриппозном состоянии.
Я повинен в смерти отца. Я был последней нитью, связывающей его с жизнью. Он гордился мной, высоким положением, какое я занимал. Скрывая от меня, стыдясь этого как проявления слабости, он аккуратно вырезал из газет все статьи, подписанные моим именем, сортировал их по годам, сшивал в тетради и бережно хранил. Я случайно обнаружил их в шкафу, когда после развода переехал на время к нему.
Нет, не я убил его. Мой отъезд был лишь внешним поводом. Последней каплей. Его убила та же чудовищная, неумолимая сила, которая раздавила, разрушила меня и держит в трепете весь мир. Сила, которой честно и самоотверженно служил он всю жизнь, по кирпичику складывая ее стены, а они, как в насмешку, стали его и моей тюрьмой, душегубкой, вконец удушившей и его, и меня, последовавшего по его стопам, и там, в этой тюрьме, я оставил единственное близкое существо, мою дочь, и она вырастет в атмосфере тюрьмы, наглухо огражденная от всего мира, и жизнь ей не сможет предложить никакого иного выбора: или быть заключенным, или охранником. Но и в том и в другом случае ей придется провести свои дни за тюремной стеной, фундамент которой старательно и даже вдохновенно складывал дед, а стены, с меньшим тщанием и уже без веры, отец. То есть я.
Я поймал себя на мысли, что пытаюсь представить, как это все произошло. Я видел моего отца, трясущегося от Паркинсоновой болезни, взбирающегося на табурет. Нет, не на табурет. На табурете он бы не устоял, свалился.. Он воспользовался стулом, чтоб можно было держаться за спинку. Какой он выбрал крюк? Тот, что в спальне и держит на цепи люстру? Или в кухне, с маленькой лампой, которая не помешает зацепить на тот же крюк бельевую веревку с вывязанной на конце петлей? Как он трясущимися руками смог сделать петлю? Ведь последние несколько лет он не мог даже зашнуровывать ботинки. Обувать его поднималась к нам дворничиха-татарка Фатима. Она же и убирала в квартире и готовила ему на несколько дней вперед. Я ей платил за эти услуги, не торгуясь, и она вполне добросовестно исполняла роль няньки возле моего отца в часы, которые урывала от своих дворницких обязанностей.
Вернее всего, нашла его висящим Фатима. Я представил, как она, отперев своим ключом квартиру, с удивлением обнаружила сначала опрокинутый посреди комнаты стул, потом узрела ноги висящего отца и затем уж всего его. Со свешенной набок головой и распухшим, вывалившимся изо рта синим языком.
Я тупо смотрел в темное окно, и с площади на меня уставился черными дырками вместо глаз бронзовый, позеленевший от времени всадник. Впереди была полная жуткого одиночества ночь. И я понял, что не выдержу один, натворю Бог весть что, если не поделюсь своим горем с кем-нибудь живым, теплокровным, а не с этим безглазым медным австрийцем на толстом медном коне.
В моей записной книжке, которую я стал поспешно листать, были лишь московские телефоны моих прежних друзей и знакомых, замолчавшие еще задолго до моего отъезда. Были еще и ленинградские, киевские телефоны. Мертвые, вычеркнутые из жизни, но еще оставшиеся на бумаге.
И вдруг мои глаза обожгло. Венские телефоны. Телефоны Шалико Гогуа. Нашего корреспондента в Вене. Шалико — единственный в этом городе знал моего отца и несколько последних лет регулярно снабжал его заграничным дефицитным лекарством «эльдопа», которого нельзя было достать в СССР, а оно было единственным средством, заметно смягчавшим страдания пораженного Паркинсоновой болезнью старика.
— Ладно, пусть он со мной не захочет говорить, — решил я, — но хоть выслушает печальную весть о кончине человека, к которому он не был безразличен. Лишь бы не швырнул трубку, услышав мой голос.
Он снял трубку и по-немецки, с грузинским акцентом, спросил, кто это, и какое-то время слушал, как кто-то тяжело дышит на другом конце.
— Шалико, — выдавил я наконец. — Умоляю, не бросай трубку. Удели мне одну минуту.
— Говори, — помедлив, глухо ответил он. — Но заранее предупреждаю: особого удовольствия я от этого разговора не испытываю. Нам не о чем говорить. Мы — враги. Понимаешь? Смертельные враги. Именно потому, что раньше дружили.
— Вот именно потому я тебе и позвонил, Шалико. У меня беда. Страшная беда. И в этом чужом городе нет ни одного живого существа, кому я бы мог выплакать свое горе. Мне так плохо, Шалико, один шаг до самоубийства.
— Постой, постой, — как я и предполагал, смягчился Шалико и встревоженно спросил: — Что случилось? Отец?
— Да. Повесился.
И тут меня затрясло, и я зарыдал в трубку громко, со стоном, со всхлипываниями, как рыдают женщины на похоронах.
— Дорогой! — заорал в трубку Шалико. — Диктуй адрес! Я еду!
Он ввалился в тесную комнату пансиона, огромный и тяжелый, сразу заполнив собой все, по-медвежьи сжал меня в объятиях и, с места в карьер, не заплакал, а взвыл во все горло.
Мы, рыдая, сидели на кровати, не разжимая объятий, и наши тела сотрясались от плача.
Господи, какое горькое наслаждение, какое ни с чем не сравнимое терпкое счастье в беде и одиночестве вдруг почувствовать рядом плечо близкого человека!
Ни слова не произнесли мы в эту ночь. Словно сговорились не трогать ран. Лишь плакали. Двое здоровых мужчин. Плакали, как маленькие дети, потерявшие родителей.
Под утро я задремал на его мягком плече и сквозь дрему слышал, как он снял с моих ног ботинки и, склонившись надо мной, поцеловал дрожащими губами в лоб и в оба закрытых глаза. Как покойника.
Затем тихо, на цыпочках вышел. Прикрыв за собой дверь.
С тех пор я его не видал.
ОНА
— А затем, чтоб прощупать, не зашиты ли там драгоценности, не подлежащие вывозу, — с гнусной ухмылкой ответил молодой, но уже жиреющий от малоподвижного образа жизни таможенник с каким-то невыразительным, как стертый пятак, гладким лицом. Он был удивительно похож на других своих коллег, со злорадным любопытством теснившихся за ним. Они все были на одно лицо. Словно отштампованные на одном прессе. И это безликое сходство усиливали серые служебные мундиры на них.
Соня, не проронив ни слова, опустилась, заскрипев протезом, на стул и, не стыдясь, приподняла край юбки и стала отстегивать кожаные ремни на бедре. Согнутый в колене протез со множеством металлических застежек был затянут в бежевый чулок, такой же, как и на ее собственной, левой ноге. Руки плохо слушались Соню. Сын, угрюмо взиравший на нее из-за моего плеча, вдруг опустился на колени и протянул руки к протезу, чтоб помочь ей.
— Пошел прочь! — отстранила его Соня.
Таможенники не отводили глаз. Здоровенные, без единого увечья мужланы нагло уставились на редкое зрелище — женщину-инвалида, снимавшую с обрубка лилового, в шрамах бедра протез.
Наконец Соня справилась. Она резко отодвинула от себя согнутый в колене кожаный, с металлическими частями протез в неровно опавшем чулке, и он не свалился, а остался стоять, опираясь на подошву плоского ботинка.
— Возьмите на память, — тихо сказала она. — Это единственная драгоценность, которую увозила с Родины. Дарю ее вам.
Она отвязала от чемодана костыли и, опершись на них, поднялась со стула и сделала скачок на единственной ноге.
— Пошли, — кивнула она, не оборачиваясь, мне и сыну.
И мы, подхватив чемоданы, зашагали за ней, прыгавшей между двумя костылями на скользком пластиковом полу, на котором позади нас сиротливо стоял, согнувшись в колене, коричневый протез в бежевом чулке.
Даже бесчувственные таможенники оторопели, и мы беспрепятственно прошествовали к летному полю, где в лицо ударил сиплый вой прогреваемых реактивных двигателей. И мне показалось, что это вою я сам.
В Венском аэропорту мы с Соней расстались вскоре после приземления. Вокруг пассажиров самолета Москва — Вена сразу образовался кордон из австрийских полицейских, одетых в форму, очень напоминавшую ту, в которой конвоировали евреев к месту расстрела во время войны. И автоматы у полицейских были такие же, как у тех конвоиров, и язык, на котором они отрывисто переговаривались, был тот же. А люди, чью жизнь они теперь охраняли, были с такими же печальными и растерянными еврейскими физиономиями, какие были у тех, у погибших в числе шести миллионов.
Русским был я один в этой толпе. Да еще две женщины, замужем за евреями. Эти семьи, как и я, избрали себе конечной целью Америку. А не Израиль. И еще несколько семей, абсолютно еврейских упрямо твердили, что они едут в Америку.
Какие-то шустрые молодые люди с крепкими плечами переходили от одной группы беженцев к другой и на странном, с чужим акцентом русском языке настойчиво уговаривали всех ехать в Израиль. Всех. Даже смешанные семьи. Кроме меня. Меня, русского, сразу оставили в покое.
Соню с сыном уговаривать не пришлось. Сын был глухонемым. И вообще вряд ли отличал одну страну от другой. Соня же еще в Москве твердо решила, что не хочет ехать на новую чужбину, а только в свое еврейское государство, как бы худо там ни было по сравнению с богатой Америкой.
Нас, «американцев», отвозили в городские отели, а «израильтян» под усиленной охраной куда-то за город.
Мы расставались с Соней. И, возможно, навсегда. Вряд ли снова наши пути пересекутся. Когда-то я ее предал, а сейчас она меня выручила. И я испытывал к ней чувство смущенной признательности.
— Да, чуть не забыла, — спохватилась она и, порывшись в сумке, извлекла какую-то бумагу. Это было наше брачное свидетельство, удостоверявшее наш фиктивный, только бы выехать из СССР, брак и заверенное, как подлинное, множеством советских печатей, включая и печать Министерства иностранных дел.
Я качнул головой, отказываясь.
— Ну, тогда, — Соня порвала бумагу пополам и хотела смять обрывки в ладони, но раздумала. — Возьми ты одну половину, а я — вторую. Будет память… о том, что все в мире суета сует, и всяческая суета.
Я взял неровный обрывок бумаги, сложил вдвое, потом вчетверо и сунул в нагрудный карман пиджака. Соня свою половинку спрятала в сумку.
— Ну, давай хоть поцелуемся, — со вздохом сказала она. — В первый и последний раз… в нашей семейной жизни.
Я поцеловал ее вспыхнувшую щеку, потом обнял глухонемого. И они пошли к автобусу. Потом автобус ушел.
Я остался один. Один как перст в этом мире. У меня больше не было ни одного близкого человека. Мне предстояло неизвестно сколько томиться в чужой Вене в ожидании отправки дальше, не имея даже с кем перемолвиться доверительным словом.
Хотя вру. В Вене был один человек, еще совсем недавно очень близкий мне. Корреспондент нашей газеты в Австрии Шалико Гогуа. Толстый, огромный, бородатый грузин. Всегда с веселым оскалом белых-белых зубов. Или в хохоте или готовый расхохотаться. Удивительно полнокровный, брызжущий жизненной энергией кавказский человек. У которого нет золотой серединки. Или черное или белое. Или любит, или ненавидит.
Меня он любил. В моем доме его баловали, как шалопая сына. Даже моя жена, старательно процеживавшая круг знакомых, в нем души не чаяла. А уж Танечка не слезала с его рук. Кстати, все ее наряды: прелестные платьица, пальтишки, туфельки — все присылал из Австрии и привозил, когда наезжал в Москву, Шалико. Он даже останавливался не в гостинице, а у нас. И в моем доме начинался разгульный праздник, который, доводя всех до изнеможения, длился до самой последней минуты, пока мы не усаживали орущего и хохочущего Шалико в самолет.
Он был намного моложе меня. И потому не знал войны и пребывал в отличном здравии. Недурно владел немецким и английским.
Но к писанию склонности не имел. Поэтому из Австрии в нашей газете появлялись лишь коротенькие информационные заметки, а когда в этой стране случалось что-нибудь серьезное, достойное большой статьи, в Вену вылетал наш специальный корреспондент. Это, однако, нисколько не умаляло в редакции дружелюбного отношения к шумливому и добродушному верзиле-грузину. Он прочно сидел на своем месте. Еще и благодаря тому, что в Тбилиси его многочисленная родня занимала высокое положение в партийной иерархии.
У меня в записной книжке были его венские телефоны: и служебный, и домашний. Но звонить, искать встречи не имело смысла. Душка Шалико не так уж прост, чтобы не понимать, чем грозит ему общение со мной. Он, несомненно, находится, как и любой советский представитель за границей, под неослабным наблюдением. Не так со стороны местных властей, как под недремлющим оком секретных советских агентов, которыми густо нафарширована нейтральная Австрия. О последних роковых переменах в моей жизни он, конечно, осведомлен и не решится заговорить с человеком, причисленным отныне к врагам государства, которое он, Шалико в какой-то степени представляет здесь, за рубежом.
Я оказался в полном одиночестве. Потому что я русский, ни одна еврейская благотворительная организация, ведающая беженцами, не взяла меня под свое покровительство. Я мог рассчитывать лишь на Толстовский фонд. Но и там меня приняли с кислыми гримасами, когда я, не тая и не считая нужным подчищать в угодном им духе свою биографию, рассказал, что работал журналистом в центральной московской газете и почти до самого отъезда пребывал в коммунистической партии. Меня взяли на учет, поставили на довольствие, весьма скудное, согласились оплачивать жилье в затруханном, вонючем пансионе и велели ждать, покуда соответствующие американские власти произведут проверку на предмет, подхожу ли я под категорию беженцев, кому въезд в США не возбраняется.
Вскоре меня посетил человек, явившийся с самыми лучшими намерениями, но расставшийся со мной откровенно недружелюбно и зарекшийся впредь ко мне заходить. Это был поп. Православный священник. Молодой, упитанный, с жидкой азиатской бородкой. В черной рясе, с большим белым, должно быть, серебряным крестом на мягкой женственной груди. Он говорил по-русски хорошо, даже как-то по-волжски окая, хотя родился не в России, а в Канаде.
Поговорив для порядка о пустяках, он, наконец, спросил меня, какой я веры.
— Никакой, — простодушно ответил я.
— Как же так, — мягко укорил меня поп. — Вы же русский? Следовательно, вера ваша православная.
— Знаете что, батюшка, — терпеливо возразил я. — Не всякий русский — православный. Например, Брежнев — кто, по-вашему? А? Он, уж поверьте мне, ни в Бога, ни в черта не верует. Так же, впрочем, как и я.
— Следовательно, вы — коммунист и… соответственно, безбожник.
— Насчет второго с вами согласен. Я — атеист, вернее, агностик. Бога от рождения не знал и, да простится мне, до сих пор от этого неудобств не испытывал. А что касается того, коммунист ли я, тут вы ошиблись. Я не коммунист, а антикоммунист. Я верил в коммунизм и окончательно разочаровался в нем и, заплатив за это очень дорогую цену, отныне ненавижу коммунизм, считаю его заклятым врагом и покинул Родину, чтоб бороться с ним всеми доступными мне средствами.
— Добро, — согласился поп. — Но как же полагаете жить в абсолютном безверии? Не может русский человек существовать на земле, ни во что не веруя. Без идеала. Чем жить-то будете?
— Ненавистью.
— Это уж совсем противно христианству, — взмахнул он руками, и широкие рукава его рясы взлетели, как черные крылья летучей мыши. — И жизнь вашу погрузите в глубокую безысходность.
— Куда уж погружать глубже? Я лишился всего. Родины. Семьи. И веры. Хуже, чем мне сейчас, быть не может. Однако я жив. Следовательно, могу смотреть в будущее хоть с какой-нибудь, микроскопической надеждой.
— Надеждой на что?
— На что? Ну, хотя бы на то, что, как говорят в России, как-нибудь перезимуем. То есть выживем, выдюжим. Не рухнем в оглоблях.
— Вот, вот, — вскочил со стула поп. — И я о том же толкую. Выживете. Конечно. Вы — сильный человек. Но нельзя вам оставаться в торичеллиевой пустоте, в вакууме. Никак нельзя божьему созданию без веры. Придите к Богу и в вере обретете душевное равновесие и покой. Я с радостью стану вашим крестным отцом. Мы совершим обряд крещения в нашем приходе. У нас в Вене достойный и уважаемый приход. Подумайте. Не спешите. Я приду за ответом в другой раз.
— А я вас не приглашаю. Вы и на сей раз явились без приглашения. У воспитанных людей так не принято. И для священников исключение не делается. Креститься я не собираюсь. Прожил жизнь без креста, авось и до могилы дотяну без него. Недолго осталось. А вот если вам так уже хочется сделать добро, то окажите любезность… как человек человеку, как славянин славянину. Хотел бы поговорить с Москвой, с отцом. Мне это не по карману. Ну, десять минут… даже пять. Устроюсь в Америке — рассчитаюсь. А? Вышлю должок, даже с процентами… если хотите.
Я обидел человека, в сущности ни в чем не повинного. Пришедшего ко мне с единственной целью: помочь. Я плюнул в протянутую мне руку. И был наказан. В этот же вечер.
Ко мне в комнату позвонила снизу хозяйка пансиона и сказала, что может соединить с Москвой. Десять минут. Не больше. Разговор оплачен заранее. Я продиктовал ей номер телефона отца. Ждать пришлось довольно долго. Я сидел на своей постели и поглядывал то на телефон, то в единственное окно. За окном было темно, и лишь в глубине площади, куда выходил фасадом пансион, горели два фонаря возле бронзовой, позеленевшей от времени конной статуи какого-то австрийского деятеля, имя его было выбито на каменном пьедестале, мимо которого я ежедневно проходил, но так и не удосужился прочесть надпись.
Всадник, в подражание античным фигурам, был безглазым. Вместо глаз в бронзе чернели дырки. Это придавало его взгляду зловещее безразличие. Сталкиваясь с этим взглядом, я еще острее ощущал, что я на чужбине, отрезанный от своих корней, и быть мне отныне и во веки чужим среди чужих.
Уже было около полуночи, когда наконец дали Москву. Там, в квартире отца в Уланском переулке, зазвонил телефон. Один звонок. Другой. Третий. Отец уж, наверное, лег, даже, возможно, уснул и сейчас, кряхтя, вылезает из-под одеяла, долго старается попасть непослушными, дергающимися ногами в свои шлепанцы и идет, подергиваясь, в коридор к телефону.
Я насчитал десять гудков. Отец не снимал трубку. Его нет дома? А где еще он может быть? Или там что-нибудь случилось? Куда так поздно может уйти больной, еле передвигающийся старик? К кому?
Мои лихорадочные размышления перебил сонный, скучный голос московской телефонистки:
— Абонент не отвечает.
— Это очень странно, — ответил я.
— Не знаю. Позвоните еще раз.
— Постойте, постойте. Можно другой номер в Москве? И я назвал по памяти мой прежний телефон, тот, что много лет был моим домашним и после развода остался телефоном моей бывшей жены.
Ответил незнакомый мужской голос:
— Какая Вена? Нам не могут звонить из Вены.
— Эй, ты! Не знаю, кто ты! — взорвался я. — Позови Люсю. Или мою дочь.
В трубке зашипело, и спустя какое-то время тихо прошелестел голос, какой я узнал бы и во сне.
— Да. Я слушаю, — сказала моя бывшая жена.
— Люся! Это я!
— Можешь не представляться. Я догадалась. И сразу хочу предупредить. Не звони мне. Никогда. Нас ничто не связывает.
— А дочь?
— И даже дочь. Для ее будущего лучше не считаться твоей дочерью. Надеюсь ты понимаешь. Она уже не носит твою фамилию. Я поменяла ее на свою девичью.
— Спасибо. Утешила. Обещаю больше не тревожить. Я и позвонил-то тебе лишь потому, что телефон отца не отвечает.
— И не ответит.
— Почему?
— Потому что у тебя больше нет отца. Наберись мужества… мы его вчера похоронили.
— Не понимаю, — прошептал я.
— А понимать нечего. Ты его убил. Он покончил с собой.
— Как покончил? — не своим голосом вскричал я.
— Тривиально. Повесился дома… на бельевой веревке. Все. Нам больше не о чем разговаривать. Заботу о его могиле я беру на себя. Прощай.
— Люся! Постой!
В трубке щелкнуло — и послышались заунывные короткие гудки, как будто взвыл щенок, которому отдавили лапу. Это скулил я, тихо и заунывно, по-щенячьи, потому что мне отдавили не лапу, а душу. Я держал во вспотевшей руке подвывающую трубку и тихо скулил в унисон с ней. И чувствовал, как холодеет, деревенеет кожа на затылке, потом на лбу, висках.
— Плакать. Нужно плакать, — повторял я в уме. — Иначе взорвусь. Спасение в слезах.
Трубка легла на рычаг траурно-черного аппарата, пульсирующий вой оборвался, и я тяжело, мешком опустился на смятую постель.
Как ни силился, заплакать не удавалось. Не сумел выжать даже маленькой слезинки. А в голове ныло, гудело. Как в растапливаемой печи. Так бывает при высокой температуре, в гриппозном состоянии.
Я повинен в смерти отца. Я был последней нитью, связывающей его с жизнью. Он гордился мной, высоким положением, какое я занимал. Скрывая от меня, стыдясь этого как проявления слабости, он аккуратно вырезал из газет все статьи, подписанные моим именем, сортировал их по годам, сшивал в тетради и бережно хранил. Я случайно обнаружил их в шкафу, когда после развода переехал на время к нему.
Нет, не я убил его. Мой отъезд был лишь внешним поводом. Последней каплей. Его убила та же чудовищная, неумолимая сила, которая раздавила, разрушила меня и держит в трепете весь мир. Сила, которой честно и самоотверженно служил он всю жизнь, по кирпичику складывая ее стены, а они, как в насмешку, стали его и моей тюрьмой, душегубкой, вконец удушившей и его, и меня, последовавшего по его стопам, и там, в этой тюрьме, я оставил единственное близкое существо, мою дочь, и она вырастет в атмосфере тюрьмы, наглухо огражденная от всего мира, и жизнь ей не сможет предложить никакого иного выбора: или быть заключенным, или охранником. Но и в том и в другом случае ей придется провести свои дни за тюремной стеной, фундамент которой старательно и даже вдохновенно складывал дед, а стены, с меньшим тщанием и уже без веры, отец. То есть я.
Я поймал себя на мысли, что пытаюсь представить, как это все произошло. Я видел моего отца, трясущегося от Паркинсоновой болезни, взбирающегося на табурет. Нет, не на табурет. На табурете он бы не устоял, свалился.. Он воспользовался стулом, чтоб можно было держаться за спинку. Какой он выбрал крюк? Тот, что в спальне и держит на цепи люстру? Или в кухне, с маленькой лампой, которая не помешает зацепить на тот же крюк бельевую веревку с вывязанной на конце петлей? Как он трясущимися руками смог сделать петлю? Ведь последние несколько лет он не мог даже зашнуровывать ботинки. Обувать его поднималась к нам дворничиха-татарка Фатима. Она же и убирала в квартире и готовила ему на несколько дней вперед. Я ей платил за эти услуги, не торгуясь, и она вполне добросовестно исполняла роль няньки возле моего отца в часы, которые урывала от своих дворницких обязанностей.
Вернее всего, нашла его висящим Фатима. Я представил, как она, отперев своим ключом квартиру, с удивлением обнаружила сначала опрокинутый посреди комнаты стул, потом узрела ноги висящего отца и затем уж всего его. Со свешенной набок головой и распухшим, вывалившимся изо рта синим языком.
Я тупо смотрел в темное окно, и с площади на меня уставился черными дырками вместо глаз бронзовый, позеленевший от времени всадник. Впереди была полная жуткого одиночества ночь. И я понял, что не выдержу один, натворю Бог весть что, если не поделюсь своим горем с кем-нибудь живым, теплокровным, а не с этим безглазым медным австрийцем на толстом медном коне.
В моей записной книжке, которую я стал поспешно листать, были лишь московские телефоны моих прежних друзей и знакомых, замолчавшие еще задолго до моего отъезда. Были еще и ленинградские, киевские телефоны. Мертвые, вычеркнутые из жизни, но еще оставшиеся на бумаге.
И вдруг мои глаза обожгло. Венские телефоны. Телефоны Шалико Гогуа. Нашего корреспондента в Вене. Шалико — единственный в этом городе знал моего отца и несколько последних лет регулярно снабжал его заграничным дефицитным лекарством «эльдопа», которого нельзя было достать в СССР, а оно было единственным средством, заметно смягчавшим страдания пораженного Паркинсоновой болезнью старика.
— Ладно, пусть он со мной не захочет говорить, — решил я, — но хоть выслушает печальную весть о кончине человека, к которому он не был безразличен. Лишь бы не швырнул трубку, услышав мой голос.
Он снял трубку и по-немецки, с грузинским акцентом, спросил, кто это, и какое-то время слушал, как кто-то тяжело дышит на другом конце.
— Шалико, — выдавил я наконец. — Умоляю, не бросай трубку. Удели мне одну минуту.
— Говори, — помедлив, глухо ответил он. — Но заранее предупреждаю: особого удовольствия я от этого разговора не испытываю. Нам не о чем говорить. Мы — враги. Понимаешь? Смертельные враги. Именно потому, что раньше дружили.
— Вот именно потому я тебе и позвонил, Шалико. У меня беда. Страшная беда. И в этом чужом городе нет ни одного живого существа, кому я бы мог выплакать свое горе. Мне так плохо, Шалико, один шаг до самоубийства.
— Постой, постой, — как я и предполагал, смягчился Шалико и встревоженно спросил: — Что случилось? Отец?
— Да. Повесился.
И тут меня затрясло, и я зарыдал в трубку громко, со стоном, со всхлипываниями, как рыдают женщины на похоронах.
— Дорогой! — заорал в трубку Шалико. — Диктуй адрес! Я еду!
Он ввалился в тесную комнату пансиона, огромный и тяжелый, сразу заполнив собой все, по-медвежьи сжал меня в объятиях и, с места в карьер, не заплакал, а взвыл во все горло.
Мы, рыдая, сидели на кровати, не разжимая объятий, и наши тела сотрясались от плача.
Господи, какое горькое наслаждение, какое ни с чем не сравнимое терпкое счастье в беде и одиночестве вдруг почувствовать рядом плечо близкого человека!
Ни слова не произнесли мы в эту ночь. Словно сговорились не трогать ран. Лишь плакали. Двое здоровых мужчин. Плакали, как маленькие дети, потерявшие родителей.
Под утро я задремал на его мягком плече и сквозь дрему слышал, как он снял с моих ног ботинки и, склонившись надо мной, поцеловал дрожащими губами в лоб и в оба закрытых глаза. Как покойника.
Затем тихо, на цыпочках вышел. Прикрыв за собой дверь.
С тех пор я его не видал.
ОНА
Сегодня утром я чуть было не рассталась с моей «Тойотой». По объявлению в газете явился наконец приличный покупатель. Несколько предыдущих звонили мне и, не посмотрев машины, по телефону срезали цену вдвое. И таким тоном, будто делали мне одолжение. Я их послала подальше.
И вот он, серьезный покупатель. Толстоватый, я бы сказала, чрезмерно упитанный малый, из тех, что не соблюдают диету и наполняют свой желудок, как автомобильный бак горючим, до отказа. Автомобиль от этого не страдает, а, наоборот, тянет на предельно возможную дистанцию. Человек же с полным баком быстро теряет скорость, мякнет, слабеет и превращается в мешок с говном. За примером далеко не ходить. Вот он. Мой Олег. Моя радость и мое горе. Подброшенный мне Богом, непонятно за какие грехи. Стоит сзади «Тойоты», отвернувшись от меня и покупателя, который с головой нырнул под поднятый капот, выставив наружу широкий, дамский зад — заманчивую мишень для гомосексуалистов.
Я хочу за свою машину 2600 долларов. Машина в прекрасном состоянии. Пользовалась ею сравнительно мало. В Калифорнии мы большей частью ездили на серебристом «Корветте» Ди Джея. А моя желтенькая «Тойота» дремала в гараже в благодатной тени и потому сохранила такой свежий вид, словно ее только что купили. Ну и к тому же я хороший водитель — не перегрею мотор, не зверствую тормозами. Срабатывает неудовлетворенный материнский инстинкт — за отсутствием детей переносишь свою нежность на машину. Моя бедная «Тойота», такая маленькая, хрупкая, даже жалкая, когда ее давят и жмут на автострадах ревущие стада широкозадых, как бегемоты, раскормленных американских машин, воистину кажется мне беззащитным существом, нуждающимся в моей опеке.
Этот покупатель оказался лучшим из всех предыдущих. Не стал срезать цену вдвое, а предложил свою, весьма божескую — 2000 долларов. Это был тот предел, на который я была в душе согласна, еще когда только задумала продать машину. Казалось бы, чего лучше: отторгуй, если удастся, еще сотню-другую и отдай ему машину, чтобы раз и навсегда избавиться от этих хлопот. Лучшей цены мне не дадут. Машина у меня висит как камень на шее. Каждое утро я просыпаюсь с этой мыслью: куда бы ее сплавить? С собой в Европу ее не захватишь, а несколько тысяч долларов мне очень пригодятся, если я хоть в какой-то степени захочу там сохранить свою независимость. Нелепо и опасно рассчитывать на то, что все мои расходы будут оплачивать очарованные мною испанские идальго и итальянские кабальеро. Так недолго скатиться до элементарной проституции.
Вот как важно продать «Тойоту». Это даже может предотвратить неизбежное падение нравственности у небезупречной девочки из приличного еврейского дома в Форест Хиллс.
Я «Тойоту» не продала. Я идиотка, я кретинка. Мой покупатель согласился на 2400 долларов. О такой цене я даже и не мечтала.
Я сказала, что раздумала продавать, и извинилась за доставленное беспокойство. Мне не понравился покупатель. Я вдруг пожалела мою «Тойоту», у меня сжалось сердце, что ее хозяином будет этот жирный человек с неприятными злыми глазами. Он не будет жалеть ее. Он выжмет из нее все, что сможет, и выбросит на свалку. «Плимут», на котором он приехал ко мне, носит на себе все следы недоброй руки хозяина. Разбита передняя правая фара, вмятина в кузове, немытое, в пыльных подтеках ветровое стекло. «Тойота» — часть меня. Я к ней слишком привыкла, чтоб безболезненно отдать в такие руки.
Вот она, стоит желтенькая, чистенькая, такая маленькая и ласковая и смотрит на меня своими круглыми, немодными фарами с явной укоризной. За что, мол, предаешь своего друга? Разве не служила я тебе верно? В чем ты можешь меня упрекнуть?
У меня защекотало в переносице. Так бывает перед слезами.
— Олег, садись, едем.
Я включила газ, и моя «Тойота» возбужденно задрожала, готовая взлететь от радости, легко и кокетливо отчалила от тротуара, высокомерно обогнула мятый неуклюжий «Плимут» и сзади мигнула чистым, отмытым до блеска красным фонариком поворота обескураженному покупателю, так и не ставшему ее владельцем.
Мы покатили в Чайнатаун. Вернее, на Орчад-стрит, где тысячи лавочек и можно найти среди гор тряпья все, что душе угодно, по самым умеренным ценам. И без налога. Я хочу купить удобный кошелек. Не слишком большой и не слишком маленький, куда можно уложить все документы и билеты, потребные в дороге, а главное, тревеллерс чеки — все мое состояние.
Я нашла свободную стоянку прямо на Орчад-стрит, с облегчением бросила в счетчик 50 центов — здесь разрешалось стоять два часа, и мы с Олегом в обнимку — он положил мне руку на плечо, я свою — на его поясницу, точнее на его раскормленный зад, раскачивающийся, как у дамы, при ходьбе — нырнули в толпу, крикливую, потную, вороватую, пуэрториканскую, китайскую и негритянскую вперемешку с еврейскими физиономиями за прилавками с кучами тряпья.
Барометр его настроения скатывался к нулю. Я знала — он сноб и не выносит этой толпы. Но не брезгливость делала его лицо все более мрачным. Ох, как я изучила этот орех. Его глаза наливались до боли знакомой мне волчьей тоской. Явственно запахло моим отъездом. Поиски кошелька — к дороге. Он молчал. И я молчала. Мне тоже стало грустно. Мне стало жаль его. И себя мне стало жаль.
И вот он, серьезный покупатель. Толстоватый, я бы сказала, чрезмерно упитанный малый, из тех, что не соблюдают диету и наполняют свой желудок, как автомобильный бак горючим, до отказа. Автомобиль от этого не страдает, а, наоборот, тянет на предельно возможную дистанцию. Человек же с полным баком быстро теряет скорость, мякнет, слабеет и превращается в мешок с говном. За примером далеко не ходить. Вот он. Мой Олег. Моя радость и мое горе. Подброшенный мне Богом, непонятно за какие грехи. Стоит сзади «Тойоты», отвернувшись от меня и покупателя, который с головой нырнул под поднятый капот, выставив наружу широкий, дамский зад — заманчивую мишень для гомосексуалистов.
Я хочу за свою машину 2600 долларов. Машина в прекрасном состоянии. Пользовалась ею сравнительно мало. В Калифорнии мы большей частью ездили на серебристом «Корветте» Ди Джея. А моя желтенькая «Тойота» дремала в гараже в благодатной тени и потому сохранила такой свежий вид, словно ее только что купили. Ну и к тому же я хороший водитель — не перегрею мотор, не зверствую тормозами. Срабатывает неудовлетворенный материнский инстинкт — за отсутствием детей переносишь свою нежность на машину. Моя бедная «Тойота», такая маленькая, хрупкая, даже жалкая, когда ее давят и жмут на автострадах ревущие стада широкозадых, как бегемоты, раскормленных американских машин, воистину кажется мне беззащитным существом, нуждающимся в моей опеке.
Этот покупатель оказался лучшим из всех предыдущих. Не стал срезать цену вдвое, а предложил свою, весьма божескую — 2000 долларов. Это был тот предел, на который я была в душе согласна, еще когда только задумала продать машину. Казалось бы, чего лучше: отторгуй, если удастся, еще сотню-другую и отдай ему машину, чтобы раз и навсегда избавиться от этих хлопот. Лучшей цены мне не дадут. Машина у меня висит как камень на шее. Каждое утро я просыпаюсь с этой мыслью: куда бы ее сплавить? С собой в Европу ее не захватишь, а несколько тысяч долларов мне очень пригодятся, если я хоть в какой-то степени захочу там сохранить свою независимость. Нелепо и опасно рассчитывать на то, что все мои расходы будут оплачивать очарованные мною испанские идальго и итальянские кабальеро. Так недолго скатиться до элементарной проституции.
Вот как важно продать «Тойоту». Это даже может предотвратить неизбежное падение нравственности у небезупречной девочки из приличного еврейского дома в Форест Хиллс.
Я «Тойоту» не продала. Я идиотка, я кретинка. Мой покупатель согласился на 2400 долларов. О такой цене я даже и не мечтала.
Я сказала, что раздумала продавать, и извинилась за доставленное беспокойство. Мне не понравился покупатель. Я вдруг пожалела мою «Тойоту», у меня сжалось сердце, что ее хозяином будет этот жирный человек с неприятными злыми глазами. Он не будет жалеть ее. Он выжмет из нее все, что сможет, и выбросит на свалку. «Плимут», на котором он приехал ко мне, носит на себе все следы недоброй руки хозяина. Разбита передняя правая фара, вмятина в кузове, немытое, в пыльных подтеках ветровое стекло. «Тойота» — часть меня. Я к ней слишком привыкла, чтоб безболезненно отдать в такие руки.
Вот она, стоит желтенькая, чистенькая, такая маленькая и ласковая и смотрит на меня своими круглыми, немодными фарами с явной укоризной. За что, мол, предаешь своего друга? Разве не служила я тебе верно? В чем ты можешь меня упрекнуть?
У меня защекотало в переносице. Так бывает перед слезами.
— Олег, садись, едем.
Я включила газ, и моя «Тойота» возбужденно задрожала, готовая взлететь от радости, легко и кокетливо отчалила от тротуара, высокомерно обогнула мятый неуклюжий «Плимут» и сзади мигнула чистым, отмытым до блеска красным фонариком поворота обескураженному покупателю, так и не ставшему ее владельцем.
Мы покатили в Чайнатаун. Вернее, на Орчад-стрит, где тысячи лавочек и можно найти среди гор тряпья все, что душе угодно, по самым умеренным ценам. И без налога. Я хочу купить удобный кошелек. Не слишком большой и не слишком маленький, куда можно уложить все документы и билеты, потребные в дороге, а главное, тревеллерс чеки — все мое состояние.
Я нашла свободную стоянку прямо на Орчад-стрит, с облегчением бросила в счетчик 50 центов — здесь разрешалось стоять два часа, и мы с Олегом в обнимку — он положил мне руку на плечо, я свою — на его поясницу, точнее на его раскормленный зад, раскачивающийся, как у дамы, при ходьбе — нырнули в толпу, крикливую, потную, вороватую, пуэрториканскую, китайскую и негритянскую вперемешку с еврейскими физиономиями за прилавками с кучами тряпья.
Барометр его настроения скатывался к нулю. Я знала — он сноб и не выносит этой толпы. Но не брезгливость делала его лицо все более мрачным. Ох, как я изучила этот орех. Его глаза наливались до боли знакомой мне волчьей тоской. Явственно запахло моим отъездом. Поиски кошелька — к дороге. Он молчал. И я молчала. Мне тоже стало грустно. Мне стало жаль его. И себя мне стало жаль.