Страница:
— Так, — озадаченно протянул я. — Сейчас разберемся. Пожалуйста, не плачь… И слушай внимательно. Я бросил в щель телефона последний жетон и, обернувшись к сгоравшей от любопытства толпе женщин, попросил, зажав ладонью микрофон:
— Товарищи! У меня кончились жетоны, а я не могу прервать разговор. Там, в Москве, маленькая девочка… моя дочь… очень напугана… я не могу ее так оставить… Дайте взаймы, у кого есть, жетоны.
Сердобольность русских женщин известна, и в мою протянутую ладонь тут же посыпались медные жетоны. А одна грудастая, полная дама бесцеремонно протиснулась в мою кабину, прижав меня спиной к стеклянной стенке, и сама стала проталкивать жетоны в ненасытную щель.
— А ты, давай, говори. Спасай ребенка.
— Слушай меня, Танечка, — сказал я ровным, спокойным голосом, стараясь этим передать спокойствие на тот конец провода. — Тебе нечего бояться. Тебе показалось, что кто-то ходит по квартире. Там никого нет. Уверяю тебя. Папа тебя никогда не обманывал? Верно?
— Верно, — шепотом согласилась она.
— Значит, и сейчас ты должна ему верить. Ты искупалась?
— Да. Но не вытерлась… Потому что… услышала шаги… Стою в ванной… и дрожу от холода… и страха.
— Вот как? Тогда, в первую очередь, вытрись. А то простудишься и заболеешь.
— А как я вытрусь? У меня же рука занята. Трубка в руке.
— А ты положи трубку. Не на телефон. А рядом. Потом снова возьмешь.
— Нет, — захныкала она. — Боюсь положить трубку. Твой голос пропадет.
— Клади. Не бойся. Я буду ждать, пока ты вытрешься.
Там послышался щелчок от прикосновения пластмассовой трубки к кафельному полу ванной, и я перевел дух и оглянулся на столпившихся у кабины женщин.
— Спасибо, бабоньки. Выручили. Женщины загалдели хором:
— Вот отец!
— Как ребенка-то любит.
— Таких поискать.
— За тыщи верст о дите своем беспокоится.
— Да не той достался. Где ж она, лахудра, шляется по ночам? Когда муж в отъезде. Кинула ребенка одного. Господи, вот такие и отхватывают себе золотых мужиков.
— Ты здесь, папочка? — снова донесся голос дочери. — Все. Я сухая.
— Молодец, Танечка. Умница. А теперь возьми телефон с собой и иди в свою комнату.
— Как? Он же там.
— Там никого нет. Уверяю тебя.
— Но я слышала его шаги… Я боюсь, папочка.
— Так вот, послушай меня… Не мог шпион войти в нашу квартиру.
— Почему?
— Он знает, что ты моя дочь. А меня он боится.
— Почему?
— Кто самый сильный человек?
— Мой папуля.
— И шпион это знает. И побоится разгневать твоего отца. Поэтому он не мог к нам забраться.
— А к соседям?
— И к соседям тоже. Потому что знает, что будет иметь дело со мной, и ему не поздоровится. Ты согласна?
Я услышал ее неуверенный смех:
— Да, папочка.
— Тогда докажи, что ты моя дочь. И тебя пустяками не испугаешь.
— Хорошо, папочка. Только ты говори со мной. Я пойду, а ты говори, говори, говори…
Я представил, как она, покрываясь, гусиной кожей, нагишом, тоненькая, хрупкая, с мокрыми волосиками, облепившими шейку и личико, несет в одной руке черный аппарат, другой прижимает к ушку телефонную трубку. Как выглянула, преодолевая страх, из ванной в коридор и зашлепала до ковру, не оглядываясь, к двери своей комнаты.
— Поставь аппарат у своей кровати, — отдавал я распоряжения, — и, не выпуская трубки, одной рукой приподними одеяло и залезай в тепло. Легла? Умница. Теперь убедилась, что я был прав? Тебе померещилось. В квартире никого нет.
— А я?
— Только ты. Ты у себя в квартире, лежишь в теплой постельке и разговариваешь с папой. Согрелась?
— Ага.
— Успокоилась?
— Ага.
— Что ты хочешь мне сказать?
— Спокойной ночи, папуля. Я уже засыпаю.
— Спокойной ночи, милая.
Я повесил трубку и перевел дух, как после тяжелой, напряженной работы. У меня даже ныли плечевые мышцы.
Женщины одобрительно загалдели и, когда я спросил, сколько я кому должен за жетоны, дружно отказались от денег.
Я вышел из зала на набережную, и вслед мне неслись восхищенные возгласы и вздохи, и, когда я увидел у чугунного парапета ожидавшую меня Лену, мне на миг сделалось неловко, словно я самым постыдным образом обманул женщин на телефонной станции.
Наши безоблачные отношения с Леной, в которых кроме беспрерывной всепоглощающей радости быть друг с другом попросту не оставалось места для чего-нибудь иного, способного навести малейшую тень на наши чувства, внезапно оборвались. Даже не оборвались. А споткнулись. Как если бы мы бежали красивым и легким шагом, глотая пьянящий воздух, и на полном бегу были остановлены, сбились с дыхания, и все тело опалил сухой и скучный зной.
Лена первой не выдержала бездумности, до того владевшей нами. Кажется, это произошло после того телефонного разговора с моей дочерью. Мы задержались на набережной допоздна. Толпы фланирующей вдоль моря публики заметно поредели. Человеческие голоса приглушились. Им на смену стал все явственней докатываться до слуха ропот воды на прибрежных камнях, а с другой стороны, из темных кустарников, с еле видных деревьев, проступил звон цикад.
Мы стояли лицом к морю, облокотившись на парапет чугунной ограды, и неотрывно смотрели в остро пахнущую йодом темноту. Подальше от набережной медленно ползли несколько цветных огоньков — маленькие суденышки, возможно рыбачьи, запоздало тянулись в сторону порта.
— Я надеюсь, ты меня правильно поймешь, — не повернув ко мне лица и слишком сосредоточенно следя за этими ползущими огоньками, сказала Лена. — В ином случае я бы не отважилась заговорить об этом.
— О чем, Лена? — с неосознанным ощущением тревоги спросил я.
— О том, о чем мы оба непрерывно думаем. Каждый про себя. Не решаясь заговорить. Чтоб не потревожить, не вспугнуть эту искорку счастья, что судьба подарила нам… — она перевела дыхание, чтоб прошептать, — отмерив нам срок… в десять дней.
И умолкла. Я тоже сосредоточенно смотрел на движущиеся в темноте огоньки и все явственней понимал, что в наших отношениях с Леной наступал неизбежный перелом. Начиналось отрезвление. В дело вступали рассудок, трезвое мышление. А неповторимая сладость нашей с ней короткой любви заключалась именно в полном отказе от рассудочности и трезвых прозаических мыслей. С обеих сторон в равной степени. Я даже не подозревал, что способен на такое. И несказанно радовался этому открытию, словно обнаружил, как удивительный сюрприз, в своей душе совсем иные качества, каких ни я, ни окружающие не замечали до сих пор. Затеянный Леной разговор был несомненной прелюдией к возвращению на землю.
— Слушаю тебя, Лена.
— Скажи мне, Олег, — она повернула ко мне лицо, и в ее серых глазах отсвечивал двумя огоньками молочный плафон ближнего, за моей головой, фонаря. — Ты мыслишь в дальнейшем жизнь без меня?
— Не мыслю, — улыбнулся я, — потому что не задумывался. Мне слишком хорошо безо всяких мыслей. Я провел эти дни, как счастливое бездумное растение.
— И я не мыслю, — огоньки в зрачках у Лены сузились. — Но по другой причине. Потому что все время чувствую приближение разлуки. Возможно, женщина прозаичней мужчины. Нам не совсем удается абсолютная бездумность. А может быть, виной тому моя профессия. Точность. Беспрерывные поиски различных вариантов, если задача не решена и ответ на нее не высвечивается в обозримом времени.
Как бы то ни было, я поняла с абсолютной ясностью — жить без тебя я отныне уже не смогу. Это будет не жизнь, а какое-то тоскливое серое доживание отмеренных мне дней. Знаешь, какая мысль пришла мне в голову? Пожалуйста, не смейся над ее банальностью. Пять дней назад я бы тоже иронически хмыкнула. А теперь она мне кажется удивительно мудрой. Мудрой в своей простоте. Как мудра природа. Как мудры законы физики, управляющие всем мирозданием.
Люди в этом мире, как две половинки рассеченного кольца, брошенные чьей-то беззаботной рукой в сонмище таких же половинок, таких же обломков колец, мечущихся в этом муравейнике, сталкивающихся и разбегающихся. И все это хаотичное движение имеет одну конечную цель: найти свою вторую половину. Именно свою, от того же кольца, и слиться с ней, сойтись всеми зазубринами, всеми впадинами и выпуклостями и ощутить настоящее блаженство от такого слияния.
Нынче я поняла, что притча о двух половинах кольца — не душещипательный романс, а откровение. Я вдруг не умом, а кожей почуяла в этом высшую правду. Все, что случалось до сих пор в моей жизни, было неосознанным поиском второй половинки кольца. Я теперь точно знаю, что мое замужество было нелепостью, механическим соединением с половинкой совсем иного, не моего кольца, и поэтому оно было пресным и скучным, как жизнь на бессолевой диете. Поняла я это сейчас. Раньше мне и в голову не приходило, что мой брак — ошибка, что моим мужем мог бы оказаться другой человек. Я даже по-своему была счастлива. Прозаичным ровным счастьем добропорядочной семейной жизни, о которой мечтают многие женщины, обделенные даже и этим.
С тобой я познала страсть. Я поняла, что такое умереть от наслаждения в объятиях мужчины. Прежде я об этом читала в непритязательных романах и с недоверчивой усмешкой откладывала книгу. Оказывается, это существует. Я случайно набрела на алмаз. Ты и только ты… вторая половина моего кольца. И чтоб не расстаться с тобой, я готова на любые жертвы. Я говорю это не в ажиотаже, а здраво все взвесив и обдумав. Я иду на тягчайшие жертвы, не колеблясь ни минуты. Потому что на карту поставлено главное в жизни, собственно говоря, то, ради чего, по самому большому счету, мы явились на свет — любовь. Все остальное — мелочь. И семья, и работа. Мои так называемые научные успехи кажутся мне сейчас мишурой, мелкой тщеславной суетой. И семья, какой бы священной ни представлялась она мне до сих пор, отступает на второй план перед подлинным счастьем, обрушившимся на меня.
С любой позиции, кроме моей, шаг, который я готова совершить, покажется преступным, не имеющим оправдания. Я, не задумываясь, жертвую своими детьми, я оставляю мужа, моих мальчиков, которых я одна, без чьей-либо помощи растила. Не только дала им жизнь, но растила. Кормила, купала, одевала… Разрываясь между ними и наукой и не оставляя себе ни минуты, то есть той минуты, когда бы я полностью принадлежала себе. Я ухожу из семьи. Я тяжко обижу мужа, не сделавшего мне зла. Я обездолю моих детей, обворую их детство. Совершу множество деяний, осуждаемых с точка зрения стандартной морали. И при всем при том я абсолютно уверена, что права в своем решении. Потому что, отказавшись от счастья, которое дал мне ты, я совершу преступление перед матерью-природой. Ведь то, что я сейчас ощущаю, — венец ее творения. Меня она выделила из многих тысяч, чтоб дать вкусить сладость подлинного счастья. И отказаться от этого, во имя чего бы то ни было, выглядело бы безумием.
Теперь тебе все ясно. Я не требую немедленного ответа. Не спеши. Подумай. Ты мне скажешь завтра. Согласен ли ты поступить таким образом? Пожертвуешь ли ты своей дочерью? Я знаю, как ты ее любишь. Но и я не меньше, поверь мне, люблю моих сыновей. А сейчас ухожу. К себе. Проведи эту ночь один. А утром мы встретимся за завтраком, и ты мне скажешь. Я приму любой твой ответ. Даже отказ. И ничего не нарушится в наших отношениях до самой последней минуты. Пока не разъедемся по разным адресам, каждый к своей семье. Потому что я так тебя люблю, что даже смогу простить тебя, если ты не сможешь пойти на отчаянный шаг, какого я от тебя ожидаю.
А сейчас… спокойной ночи.
Она горько усмехнулась.
— Сомневаюсь, будет ли эта ночь спокойной… и для тебя… и для меня. Но ничего… переживем… дотянем до утра.
Лена наклонилась ко мне, но не поцеловала, а лишь потерлась холодной щекой об мою, уже колючую к ночи, и быстро пошла по опустевшей набережной, вдоль чугунной резной ограды, на бетонных тумбах которой изогнули металлические шеи матовые шары фонарей, сея кругом молочный неяркий свет, и в нем, трепеща крыльями, бились мотыльки и какая-то мошкара — их, как магнит, тянет из темноты электрический свет.
А меня свет раздражал. Проследив какое-то время за удалявшейся Леной, я спустился с набережной на темный пляж и, оскользаясь на мелкой гальке, добрел до забытого кем-то у самой воды деревянного лежака, сел и уставился в пенную бахрому, шевелившуюся в шаге от меня, там, где море лизало берег.
Я был слегка оглушен признанием Лены. И не слегка, а весьма, весьма. Самые разноречивые чувства забурлили в моей душе. Первой реакцией была мужская самцовая гордость. Вызвать такую страсть, такой самозабвенный, такой всесокрушающий порыв у женщины, взрослой семейной женщины, и не какой-нибудь задавленной осточертевшим бытом домашней хозяйки, а успешной, даже, в своем роде, знаменитой на научном поприще личности. И вызвал такую бурю в душе незаурядной, красивой и молодой особы я. Ничем не примечательный, как я считал до сих пор, не выделявшийся среди мужчин среднего, если не сказать посредственного, уровня.
Будь я не так оглушен и взволнован признанием Лены, я бы, пожалуй, не устоял перед соблазном раздуться, как индюк, от накатившей волны польщенной мужской спеси. Но не спесивый самец, а слабый, не совсем защищенный человек, каким я был в реальной жизни, когда не позировал и не лгал самому себе, возобладал во мне, и мое одинокое, не избалованное теплом и лаской сердце возопило:
— Не упусти! Это твой единственный и последний шанс вкусить хоть немного счастья.
Если уж для Лены я оказался той половинкой кольца, какую ее половинка искала в дебрях мироздания, то о моей половинке и говорить нечего. Я рылся в своей памяти и не мог вспомнить хотя бы одну женщину, с кем мне было так сладостно в постели. Мы были физически созданы один для другого. Лена, ничего особого для этого не предпринимая, ибо была чиста и неопытна в сексе, одним лишь своим естеством, своим прекрасным телом, самой природой созданным для любовных услад, вернула мне на пятом десятке молодость, сделала неутомимым любовником, каким я себя уж и не помнил. А что может быть драгоценней в жизни, чем постоянная, никак не утоляемая потребность обладать этой, именно этой женщиной. Обладать каждый день, каждый раз, когда в тебе вспыхнет желание, иметь ее рядом, коснуться, запламенеть и забыть все вокруг: и карьеру, и друзей, и врагов.
Боже мой, до чего права моя умница Лена, почти вдвое моложе меня, старого козла, полагая, что максимальная сексуальная гармония, какая выпала на нашу с ней долю, и есть редчайшая вершина блаженства, чтоб насладиться которым — и с этой и только с этой целью — природа сотворила человека на земле. Но не каждого, далеко не каждого одарила счастьем познать это. Мы с Леной оказались избранными.
И во всем остальном, что хоть и было не главным, но тоже немаловажным, Лена являла собой совершенство. Умна. Мужским логичным умом ученого-аналитика, смягченным женским обаянием и тончайшей деликатностью. Талантлива. Не только как ученый. Я не сомневался, что у себя в институте она пребывает в фаворитах. Она была талантлива вообще, как человек. Будь она не успешным математиком, а просто Леной, какой я ее вижу, и этого достаточно, чтоб почуять в ней всесторонне одаренную личность. От нее исходила удивительная, кипучая энергия, и было ощущение, что, за что бы она ни взялась, все сделает талантливо и легко.
Я выиграл бесценный приз, не вполне заслужив его. И упустить его, отказаться от него по каким угодно причинам было бы нелепостью, глупостью, поражением, от какого уже никогда не оправиться. Ибо бессмысленно ожидать, что судьба еще когда-либо одарит меня подобным сокровищем.
Я был счастлив все эти дни. Счастлив — не то слово. Я был пьян от счастья. Я забыл обо всем. Кроме Лены. Я провел эти дни в бездумном сладком наваждении. И мне показалось жутким выпасть из этого состояния, вернуться в прежнюю жизнь. Лена точно назвала такую пресную жизнь существованием на бессолевой диете.
Я вспомнил свою жену, эти рутинные, скучные, как сменная вахта, хождения в пижаме и ночных туфлях из моей комнаты к ней в спальню дважды в неделю, молчаливое лежанье рядом под назойливый, бьющий по черепу стук часов у изголовья и мои отчаянные попытки возбудиться, призывая на помощь смазливые личики киноактрис, запавшие в память из виденных фильмов.
При этом воспоминании мои руки покрылись гусиной кожей. Возможно, причиной этому была ночная свежесть, накатившая на пляж с остывающего моря. Я передернул плечами и застегнул пиджак. Но не поднялся с места.
Мне нравилось сидеть, вперившись в чешуйчатую черноту моря, ловить краем глаза мигающий огонек плавучего маяка слева, у входа в порт, и строить в уме воздушные замки нашей будущий жизни с Леной.
Помнится, Лена говорила мне, что ее переманивают из Москвы на Кавказ, на высокогорную научную станцию, суля золотые горы в смысле исследовательских перспектив. Мы уедем туда. Прочь из Москвы. Забыть. Унесемся высоко в горы. К снежным вершинам. Дышать вкусным и чистым воздухом ледников. Лена будет работать положенное время в лаборатории, а я — готовить обед и дожидаться ее в бревенчатой хижине, и, как только она войдет, румяная, загорелая на горном солнце, я наброшусь на нее на пороге, до хруста костей сдавлю в объятиях и, не дав раздеться, увлеку на постель — широченную тахту, покрытую упругим и колючим кавказским ковром.
Мы порвем всякую связь с окружающим миром. Никого не хочу знать. Никаких телефонов, никаких писем. Стоп! А дочь? Танечка? Как я смогу жить, не имея вестей от нее? Не зная, что с ней, здорова ли, как выглядит? Жена не простит мне ухода и в отместку лишит какого-либо доступа к дочери. Отрежет ее от меня. Наглухо. А сама она, Танечка? Она-то как переживет мое предательство? Для нее мой уход из дому будет равносилен удару обухом по голове. Как она выдержит? Как не свихнется? Ведь я своей любовью вселил в нее незыблемую веру в меня, как в каменную стену, под защитой которой ей уютно, тепло и спокойно. И вот стена рухнет, и мой ребенок, самое дорогое мне существо на земле, останется без прикрытия, на всех ветрах, и в ее трепетную душу врежется навечно саднящий рубец и поселится страх и недоверие к людям. Если самый-самый обманул, чего ожидать от других? И будет расти, на земле озлобленный, безрадостный зверек, преданный, брошенный, обездоленный.
Я зябко поежился. Становилось все холодней. Сыростью веяло от тающей пены, кипевшей на гальке у самых моих ног.
Меня буквально раздирали противоречивые чувства. На ум вдруг пришла аналогия. Чеховский персонаж Гуров из рассказа «Дама с собачкой». Рассказ, который я очень любил. Как и, впрочем, все, написанное Чеховым, за исключением, пожалуй, его пьес.
В этой же самой Ялте, на этой же набережной, чьи чугунные решетки узорно чернели за моей спиной (я где-то вычитал, что решетки эти — точная копия тех, какие ограждали набережную во времена Чехова), каких-нибудь три четверти века назад встретились, как мы с Леной, два человека — приехавший на Москвы отдохнуть от дел и своей семьи господин Гуров и кроткая замужняя молодая дама Анна Сергеевна, чей белый шпиц, с которым она обычно прогуливалась вдоль моря, послужил поводом для знакомства. И начался роман. Не такой страстный и самозабвенный, как у нас с Леной. Более уравновешенный, какой, по-видимому, была и сама жизнь в ту пору, в конце прошлого столетия. Но такой же серьезный, способный сломать жизнь роман. А чем кончился? Ничем. Капитуляцией Гурова. Он, добрый и неглупый человек, не чуждый романтики и даже идеализма, не нашел в себе сил на решительный шаг и предпочел доживать… на бессолевой диете. Бедной Анне Сергеевне остался лишь один удел — горько плакать.
Как и в нашем с Леной случае, инициативу проявил не мужчина, а представительница слабого пола, кроткая, тишайшая Анна Сергеевна — дама с собачкой. Возможно, это в характере русской женщины: самоотверженность, беззаветная, без оглядки смелость в решительный час жизни. А может быть, это вообще женская черта, так сказать, интернациональная. Женщина в своем чувстве оказывается сильнее мужчины.
— Постой, постой, — остановил я ход своих мыслей. — Так уж и все мужчины слабее и мельче женщин? Я-то ведь не собираюсь отступать и тем паче предавать Лену. Как я могу себя сравнивать с чеховским Гуровым? То был, в сущности, типичный для своего времени интеллигентный обыватель, из так называемых благодушных либералов. Мягкий, избалованный беспечной и сытой до свинства жизнью человек. Какой из него борец? Мог ли он противостоять среде, своему кругу, в котором ему было, в конечном итоге, так уютно и тепло? Конечно, не мог.
Другое дело — я. Я — тертый калач. Меня жизнь не баловала. Я знаю, почем фунт лиха. Цену жизни и смерти. Я не прекраснодушен и мягок, как тюфяк. Меня жизнь обкатала, набив мозолей на всех мослах. У меня хватит воли на решающий шаг. Чем бы он мне ни грозил… Если только я смогу убедить себя сделать этот шаг.
Я — не Гуров. Хоть мы оба — русские. Я — человек иной формации. На мне сказались революция и войны, голод и… почти вечная бедность, а также… строгий, аскетический коммунизм, который я принял на веру глубже и жертвенней, чем Гуров свое прекраснодушное христианство со сладкими молитвами и малиновым перезвоном колоколов.
Вот почему в нашем с Леной романе будет иной финал.
Какой?
Горная научная станция, запах снежных вершин, романтическое уединение уже казались мне розовыми слюнями. Сырой холод ночного моря понемногу остудил мою перегревшуюся голову. Почему-то вдруг возникла жалость к жене. Она-то в чем виновата? Лишь только потому, что передо мной мелькнула надежда на счастье, я наношу ей, ничего не ведающей, удар в спину, ломаю ее уже сложившуюся жизнь и, возможно, обрекаю на холодное одиночество до самой могилы. Чистейшей воды эгоизм. Какими бы страстями ни оправдываться.
Но Бог с ней, с женой. Ничем я ей не обязан. Мы оба давно уже знали, что наш брак был ошибкой, и тянули канитель, связав себя по рукам и ногам целой пропастью объективных причин.
Совсем иное дело вот такая юркая, нехорошая мыслишка: а что будет у нас с Леной через год? Или два? Когда обязательно, иного быть не может, притупятся нынешние жгучие ощущения. Все утрясется. И снова жизнь покатит по своей колее, мало отличной от прежней. Не вечно же буду я изнемогать от желания и, как юный нерастраченный кретин, кидаться на Лену по многу раз за ночь. Я иссякну. У меня не хватит сил. Законы природы возьмут свое. И я не чаще двух раз в неделю шаркающей походкой и без большого энтузиазма буду пробираться к супружескому ложу, чтобы исполнить рутинные, приевшиеся обязанности, и тогда нас обоих потихоньку станет заедать совесть. Меня — за Танечку, ее — за брошенных сыновей. Нам станет беспокойно и неуютно без них. Мы начнем раздражать друг друга…
Я, должно быть, задремал, склонив голову к коленям, и продремал в таком положении довольно долго. Когда я очнулся, пробудился от крика, небо над морем было светлым, без звезд, и весь восточный край его алел, предвещая скорый восход солнца. Море же было серым и пустынным. Огонек на плавучем маяке больше не мигал.
Окликнула меня Лена, свесившись через парапет.
— Я тебе звонила и поняла, что ты в гостинице не ночевал. Вот и побежала искать.
Я поднялся по лестнице на набережную. Асфальт был темен от выпавшей за ночь росы. Лена мельком взглянула в мое небритое, измятое лицо и тут же отвела глаза. Ничего не спросив. Без слов поняла мой ответ.
Но самообладание не покинуло ее. Улыбнулась мне прежней влюбленной улыбкой.
Мы улетели в Москву разными рейсами. Лену в аэропорту встречали муж с детьми, быть свидетелем этой встречи я счел неуместным и бестактным. Меня никто не встречал. Так уж у нас повелось в семье. Ритуал объятий и поцелуев совершался не публично, на глазах у других пассажиров, а дома, с соблюдением целомудренного интима. Но это нисколько не свидетельствовало о теплоте наших с женой отношений. Наоборот, отдавало официальным и пуританским холодком.
Только Танечка, моя дочь, искренне и восторженно встретила меня. И с замиранием сердца, обнимая ее, ощущая под ладонями ее подвижные худые лопатки, я окончательно утвердился в мысли, что был прав, отказавшись от Лены и тем самым сохранив это трогательное существо и его неподдельную любовь ко мне.
Лена имела мой служебный телефон, и я долго, почти месяц, ждал звонка. И когда мое терпение совсем истощилось, она позвонила.
У меня перехватило дыхание и обдало жаром при первых звуках ее голоса. Ей тоже нелегко давался разговор. Даже в трубке я улавливал волнение, подавить которое ей не всегда удавалось. Она произносила слова медленно, с паузами. А разговор-то был банальный. Вроде ни о чем. Как долетела. Как встретили на службе. Так зарылась в дела, что и следа от отдыха не осталось. Даже загар сошел. Я тоже вякал нечто в этом роде. Возникало ощущение, что нам, собственно и не о чем говорить.
— Послушай, Лена, — прервал я эту муть. — Давай встретимся.
— Когда? — без паузы спросила она зазвеневшим от радости голосом, — где?
— Ну, хотя бы… — протянул я, быстро прикидывая в уме и ничего не находя, — у памятника Пушкину… возле кинотеатра «Россия».
— Господи, ты прелесть! — воскликнула она. — Славное облюбовал местечко.
Действительно, что-нибудь побанальнее было трудно придумать. Пушкинская площадь в Москве — открытый пятачок вокруг памятника поэту в самом пупке столицы — была традиционным местом свидании домашней прислуги с солдатами, а в погожие дни все скамьи там были плотно оккупированы пенсионерами.
— Товарищи! У меня кончились жетоны, а я не могу прервать разговор. Там, в Москве, маленькая девочка… моя дочь… очень напугана… я не могу ее так оставить… Дайте взаймы, у кого есть, жетоны.
Сердобольность русских женщин известна, и в мою протянутую ладонь тут же посыпались медные жетоны. А одна грудастая, полная дама бесцеремонно протиснулась в мою кабину, прижав меня спиной к стеклянной стенке, и сама стала проталкивать жетоны в ненасытную щель.
— А ты, давай, говори. Спасай ребенка.
— Слушай меня, Танечка, — сказал я ровным, спокойным голосом, стараясь этим передать спокойствие на тот конец провода. — Тебе нечего бояться. Тебе показалось, что кто-то ходит по квартире. Там никого нет. Уверяю тебя. Папа тебя никогда не обманывал? Верно?
— Верно, — шепотом согласилась она.
— Значит, и сейчас ты должна ему верить. Ты искупалась?
— Да. Но не вытерлась… Потому что… услышала шаги… Стою в ванной… и дрожу от холода… и страха.
— Вот как? Тогда, в первую очередь, вытрись. А то простудишься и заболеешь.
— А как я вытрусь? У меня же рука занята. Трубка в руке.
— А ты положи трубку. Не на телефон. А рядом. Потом снова возьмешь.
— Нет, — захныкала она. — Боюсь положить трубку. Твой голос пропадет.
— Клади. Не бойся. Я буду ждать, пока ты вытрешься.
Там послышался щелчок от прикосновения пластмассовой трубки к кафельному полу ванной, и я перевел дух и оглянулся на столпившихся у кабины женщин.
— Спасибо, бабоньки. Выручили. Женщины загалдели хором:
— Вот отец!
— Как ребенка-то любит.
— Таких поискать.
— За тыщи верст о дите своем беспокоится.
— Да не той достался. Где ж она, лахудра, шляется по ночам? Когда муж в отъезде. Кинула ребенка одного. Господи, вот такие и отхватывают себе золотых мужиков.
— Ты здесь, папочка? — снова донесся голос дочери. — Все. Я сухая.
— Молодец, Танечка. Умница. А теперь возьми телефон с собой и иди в свою комнату.
— Как? Он же там.
— Там никого нет. Уверяю тебя.
— Но я слышала его шаги… Я боюсь, папочка.
— Так вот, послушай меня… Не мог шпион войти в нашу квартиру.
— Почему?
— Он знает, что ты моя дочь. А меня он боится.
— Почему?
— Кто самый сильный человек?
— Мой папуля.
— И шпион это знает. И побоится разгневать твоего отца. Поэтому он не мог к нам забраться.
— А к соседям?
— И к соседям тоже. Потому что знает, что будет иметь дело со мной, и ему не поздоровится. Ты согласна?
Я услышал ее неуверенный смех:
— Да, папочка.
— Тогда докажи, что ты моя дочь. И тебя пустяками не испугаешь.
— Хорошо, папочка. Только ты говори со мной. Я пойду, а ты говори, говори, говори…
Я представил, как она, покрываясь, гусиной кожей, нагишом, тоненькая, хрупкая, с мокрыми волосиками, облепившими шейку и личико, несет в одной руке черный аппарат, другой прижимает к ушку телефонную трубку. Как выглянула, преодолевая страх, из ванной в коридор и зашлепала до ковру, не оглядываясь, к двери своей комнаты.
— Поставь аппарат у своей кровати, — отдавал я распоряжения, — и, не выпуская трубки, одной рукой приподними одеяло и залезай в тепло. Легла? Умница. Теперь убедилась, что я был прав? Тебе померещилось. В квартире никого нет.
— А я?
— Только ты. Ты у себя в квартире, лежишь в теплой постельке и разговариваешь с папой. Согрелась?
— Ага.
— Успокоилась?
— Ага.
— Что ты хочешь мне сказать?
— Спокойной ночи, папуля. Я уже засыпаю.
— Спокойной ночи, милая.
Я повесил трубку и перевел дух, как после тяжелой, напряженной работы. У меня даже ныли плечевые мышцы.
Женщины одобрительно загалдели и, когда я спросил, сколько я кому должен за жетоны, дружно отказались от денег.
Я вышел из зала на набережную, и вслед мне неслись восхищенные возгласы и вздохи, и, когда я увидел у чугунного парапета ожидавшую меня Лену, мне на миг сделалось неловко, словно я самым постыдным образом обманул женщин на телефонной станции.
Наши безоблачные отношения с Леной, в которых кроме беспрерывной всепоглощающей радости быть друг с другом попросту не оставалось места для чего-нибудь иного, способного навести малейшую тень на наши чувства, внезапно оборвались. Даже не оборвались. А споткнулись. Как если бы мы бежали красивым и легким шагом, глотая пьянящий воздух, и на полном бегу были остановлены, сбились с дыхания, и все тело опалил сухой и скучный зной.
Лена первой не выдержала бездумности, до того владевшей нами. Кажется, это произошло после того телефонного разговора с моей дочерью. Мы задержались на набережной допоздна. Толпы фланирующей вдоль моря публики заметно поредели. Человеческие голоса приглушились. Им на смену стал все явственней докатываться до слуха ропот воды на прибрежных камнях, а с другой стороны, из темных кустарников, с еле видных деревьев, проступил звон цикад.
Мы стояли лицом к морю, облокотившись на парапет чугунной ограды, и неотрывно смотрели в остро пахнущую йодом темноту. Подальше от набережной медленно ползли несколько цветных огоньков — маленькие суденышки, возможно рыбачьи, запоздало тянулись в сторону порта.
— Я надеюсь, ты меня правильно поймешь, — не повернув ко мне лица и слишком сосредоточенно следя за этими ползущими огоньками, сказала Лена. — В ином случае я бы не отважилась заговорить об этом.
— О чем, Лена? — с неосознанным ощущением тревоги спросил я.
— О том, о чем мы оба непрерывно думаем. Каждый про себя. Не решаясь заговорить. Чтоб не потревожить, не вспугнуть эту искорку счастья, что судьба подарила нам… — она перевела дыхание, чтоб прошептать, — отмерив нам срок… в десять дней.
И умолкла. Я тоже сосредоточенно смотрел на движущиеся в темноте огоньки и все явственней понимал, что в наших отношениях с Леной наступал неизбежный перелом. Начиналось отрезвление. В дело вступали рассудок, трезвое мышление. А неповторимая сладость нашей с ней короткой любви заключалась именно в полном отказе от рассудочности и трезвых прозаических мыслей. С обеих сторон в равной степени. Я даже не подозревал, что способен на такое. И несказанно радовался этому открытию, словно обнаружил, как удивительный сюрприз, в своей душе совсем иные качества, каких ни я, ни окружающие не замечали до сих пор. Затеянный Леной разговор был несомненной прелюдией к возвращению на землю.
— Слушаю тебя, Лена.
— Скажи мне, Олег, — она повернула ко мне лицо, и в ее серых глазах отсвечивал двумя огоньками молочный плафон ближнего, за моей головой, фонаря. — Ты мыслишь в дальнейшем жизнь без меня?
— Не мыслю, — улыбнулся я, — потому что не задумывался. Мне слишком хорошо безо всяких мыслей. Я провел эти дни, как счастливое бездумное растение.
— И я не мыслю, — огоньки в зрачках у Лены сузились. — Но по другой причине. Потому что все время чувствую приближение разлуки. Возможно, женщина прозаичней мужчины. Нам не совсем удается абсолютная бездумность. А может быть, виной тому моя профессия. Точность. Беспрерывные поиски различных вариантов, если задача не решена и ответ на нее не высвечивается в обозримом времени.
Как бы то ни было, я поняла с абсолютной ясностью — жить без тебя я отныне уже не смогу. Это будет не жизнь, а какое-то тоскливое серое доживание отмеренных мне дней. Знаешь, какая мысль пришла мне в голову? Пожалуйста, не смейся над ее банальностью. Пять дней назад я бы тоже иронически хмыкнула. А теперь она мне кажется удивительно мудрой. Мудрой в своей простоте. Как мудра природа. Как мудры законы физики, управляющие всем мирозданием.
Люди в этом мире, как две половинки рассеченного кольца, брошенные чьей-то беззаботной рукой в сонмище таких же половинок, таких же обломков колец, мечущихся в этом муравейнике, сталкивающихся и разбегающихся. И все это хаотичное движение имеет одну конечную цель: найти свою вторую половину. Именно свою, от того же кольца, и слиться с ней, сойтись всеми зазубринами, всеми впадинами и выпуклостями и ощутить настоящее блаженство от такого слияния.
Нынче я поняла, что притча о двух половинах кольца — не душещипательный романс, а откровение. Я вдруг не умом, а кожей почуяла в этом высшую правду. Все, что случалось до сих пор в моей жизни, было неосознанным поиском второй половинки кольца. Я теперь точно знаю, что мое замужество было нелепостью, механическим соединением с половинкой совсем иного, не моего кольца, и поэтому оно было пресным и скучным, как жизнь на бессолевой диете. Поняла я это сейчас. Раньше мне и в голову не приходило, что мой брак — ошибка, что моим мужем мог бы оказаться другой человек. Я даже по-своему была счастлива. Прозаичным ровным счастьем добропорядочной семейной жизни, о которой мечтают многие женщины, обделенные даже и этим.
С тобой я познала страсть. Я поняла, что такое умереть от наслаждения в объятиях мужчины. Прежде я об этом читала в непритязательных романах и с недоверчивой усмешкой откладывала книгу. Оказывается, это существует. Я случайно набрела на алмаз. Ты и только ты… вторая половина моего кольца. И чтоб не расстаться с тобой, я готова на любые жертвы. Я говорю это не в ажиотаже, а здраво все взвесив и обдумав. Я иду на тягчайшие жертвы, не колеблясь ни минуты. Потому что на карту поставлено главное в жизни, собственно говоря, то, ради чего, по самому большому счету, мы явились на свет — любовь. Все остальное — мелочь. И семья, и работа. Мои так называемые научные успехи кажутся мне сейчас мишурой, мелкой тщеславной суетой. И семья, какой бы священной ни представлялась она мне до сих пор, отступает на второй план перед подлинным счастьем, обрушившимся на меня.
С любой позиции, кроме моей, шаг, который я готова совершить, покажется преступным, не имеющим оправдания. Я, не задумываясь, жертвую своими детьми, я оставляю мужа, моих мальчиков, которых я одна, без чьей-либо помощи растила. Не только дала им жизнь, но растила. Кормила, купала, одевала… Разрываясь между ними и наукой и не оставляя себе ни минуты, то есть той минуты, когда бы я полностью принадлежала себе. Я ухожу из семьи. Я тяжко обижу мужа, не сделавшего мне зла. Я обездолю моих детей, обворую их детство. Совершу множество деяний, осуждаемых с точка зрения стандартной морали. И при всем при том я абсолютно уверена, что права в своем решении. Потому что, отказавшись от счастья, которое дал мне ты, я совершу преступление перед матерью-природой. Ведь то, что я сейчас ощущаю, — венец ее творения. Меня она выделила из многих тысяч, чтоб дать вкусить сладость подлинного счастья. И отказаться от этого, во имя чего бы то ни было, выглядело бы безумием.
Теперь тебе все ясно. Я не требую немедленного ответа. Не спеши. Подумай. Ты мне скажешь завтра. Согласен ли ты поступить таким образом? Пожертвуешь ли ты своей дочерью? Я знаю, как ты ее любишь. Но и я не меньше, поверь мне, люблю моих сыновей. А сейчас ухожу. К себе. Проведи эту ночь один. А утром мы встретимся за завтраком, и ты мне скажешь. Я приму любой твой ответ. Даже отказ. И ничего не нарушится в наших отношениях до самой последней минуты. Пока не разъедемся по разным адресам, каждый к своей семье. Потому что я так тебя люблю, что даже смогу простить тебя, если ты не сможешь пойти на отчаянный шаг, какого я от тебя ожидаю.
А сейчас… спокойной ночи.
Она горько усмехнулась.
— Сомневаюсь, будет ли эта ночь спокойной… и для тебя… и для меня. Но ничего… переживем… дотянем до утра.
Лена наклонилась ко мне, но не поцеловала, а лишь потерлась холодной щекой об мою, уже колючую к ночи, и быстро пошла по опустевшей набережной, вдоль чугунной резной ограды, на бетонных тумбах которой изогнули металлические шеи матовые шары фонарей, сея кругом молочный неяркий свет, и в нем, трепеща крыльями, бились мотыльки и какая-то мошкара — их, как магнит, тянет из темноты электрический свет.
А меня свет раздражал. Проследив какое-то время за удалявшейся Леной, я спустился с набережной на темный пляж и, оскользаясь на мелкой гальке, добрел до забытого кем-то у самой воды деревянного лежака, сел и уставился в пенную бахрому, шевелившуюся в шаге от меня, там, где море лизало берег.
Я был слегка оглушен признанием Лены. И не слегка, а весьма, весьма. Самые разноречивые чувства забурлили в моей душе. Первой реакцией была мужская самцовая гордость. Вызвать такую страсть, такой самозабвенный, такой всесокрушающий порыв у женщины, взрослой семейной женщины, и не какой-нибудь задавленной осточертевшим бытом домашней хозяйки, а успешной, даже, в своем роде, знаменитой на научном поприще личности. И вызвал такую бурю в душе незаурядной, красивой и молодой особы я. Ничем не примечательный, как я считал до сих пор, не выделявшийся среди мужчин среднего, если не сказать посредственного, уровня.
Будь я не так оглушен и взволнован признанием Лены, я бы, пожалуй, не устоял перед соблазном раздуться, как индюк, от накатившей волны польщенной мужской спеси. Но не спесивый самец, а слабый, не совсем защищенный человек, каким я был в реальной жизни, когда не позировал и не лгал самому себе, возобладал во мне, и мое одинокое, не избалованное теплом и лаской сердце возопило:
— Не упусти! Это твой единственный и последний шанс вкусить хоть немного счастья.
Если уж для Лены я оказался той половинкой кольца, какую ее половинка искала в дебрях мироздания, то о моей половинке и говорить нечего. Я рылся в своей памяти и не мог вспомнить хотя бы одну женщину, с кем мне было так сладостно в постели. Мы были физически созданы один для другого. Лена, ничего особого для этого не предпринимая, ибо была чиста и неопытна в сексе, одним лишь своим естеством, своим прекрасным телом, самой природой созданным для любовных услад, вернула мне на пятом десятке молодость, сделала неутомимым любовником, каким я себя уж и не помнил. А что может быть драгоценней в жизни, чем постоянная, никак не утоляемая потребность обладать этой, именно этой женщиной. Обладать каждый день, каждый раз, когда в тебе вспыхнет желание, иметь ее рядом, коснуться, запламенеть и забыть все вокруг: и карьеру, и друзей, и врагов.
Боже мой, до чего права моя умница Лена, почти вдвое моложе меня, старого козла, полагая, что максимальная сексуальная гармония, какая выпала на нашу с ней долю, и есть редчайшая вершина блаженства, чтоб насладиться которым — и с этой и только с этой целью — природа сотворила человека на земле. Но не каждого, далеко не каждого одарила счастьем познать это. Мы с Леной оказались избранными.
И во всем остальном, что хоть и было не главным, но тоже немаловажным, Лена являла собой совершенство. Умна. Мужским логичным умом ученого-аналитика, смягченным женским обаянием и тончайшей деликатностью. Талантлива. Не только как ученый. Я не сомневался, что у себя в институте она пребывает в фаворитах. Она была талантлива вообще, как человек. Будь она не успешным математиком, а просто Леной, какой я ее вижу, и этого достаточно, чтоб почуять в ней всесторонне одаренную личность. От нее исходила удивительная, кипучая энергия, и было ощущение, что, за что бы она ни взялась, все сделает талантливо и легко.
Я выиграл бесценный приз, не вполне заслужив его. И упустить его, отказаться от него по каким угодно причинам было бы нелепостью, глупостью, поражением, от какого уже никогда не оправиться. Ибо бессмысленно ожидать, что судьба еще когда-либо одарит меня подобным сокровищем.
Я был счастлив все эти дни. Счастлив — не то слово. Я был пьян от счастья. Я забыл обо всем. Кроме Лены. Я провел эти дни в бездумном сладком наваждении. И мне показалось жутким выпасть из этого состояния, вернуться в прежнюю жизнь. Лена точно назвала такую пресную жизнь существованием на бессолевой диете.
Я вспомнил свою жену, эти рутинные, скучные, как сменная вахта, хождения в пижаме и ночных туфлях из моей комнаты к ней в спальню дважды в неделю, молчаливое лежанье рядом под назойливый, бьющий по черепу стук часов у изголовья и мои отчаянные попытки возбудиться, призывая на помощь смазливые личики киноактрис, запавшие в память из виденных фильмов.
При этом воспоминании мои руки покрылись гусиной кожей. Возможно, причиной этому была ночная свежесть, накатившая на пляж с остывающего моря. Я передернул плечами и застегнул пиджак. Но не поднялся с места.
Мне нравилось сидеть, вперившись в чешуйчатую черноту моря, ловить краем глаза мигающий огонек плавучего маяка слева, у входа в порт, и строить в уме воздушные замки нашей будущий жизни с Леной.
Помнится, Лена говорила мне, что ее переманивают из Москвы на Кавказ, на высокогорную научную станцию, суля золотые горы в смысле исследовательских перспектив. Мы уедем туда. Прочь из Москвы. Забыть. Унесемся высоко в горы. К снежным вершинам. Дышать вкусным и чистым воздухом ледников. Лена будет работать положенное время в лаборатории, а я — готовить обед и дожидаться ее в бревенчатой хижине, и, как только она войдет, румяная, загорелая на горном солнце, я наброшусь на нее на пороге, до хруста костей сдавлю в объятиях и, не дав раздеться, увлеку на постель — широченную тахту, покрытую упругим и колючим кавказским ковром.
Мы порвем всякую связь с окружающим миром. Никого не хочу знать. Никаких телефонов, никаких писем. Стоп! А дочь? Танечка? Как я смогу жить, не имея вестей от нее? Не зная, что с ней, здорова ли, как выглядит? Жена не простит мне ухода и в отместку лишит какого-либо доступа к дочери. Отрежет ее от меня. Наглухо. А сама она, Танечка? Она-то как переживет мое предательство? Для нее мой уход из дому будет равносилен удару обухом по голове. Как она выдержит? Как не свихнется? Ведь я своей любовью вселил в нее незыблемую веру в меня, как в каменную стену, под защитой которой ей уютно, тепло и спокойно. И вот стена рухнет, и мой ребенок, самое дорогое мне существо на земле, останется без прикрытия, на всех ветрах, и в ее трепетную душу врежется навечно саднящий рубец и поселится страх и недоверие к людям. Если самый-самый обманул, чего ожидать от других? И будет расти, на земле озлобленный, безрадостный зверек, преданный, брошенный, обездоленный.
Я зябко поежился. Становилось все холодней. Сыростью веяло от тающей пены, кипевшей на гальке у самых моих ног.
Меня буквально раздирали противоречивые чувства. На ум вдруг пришла аналогия. Чеховский персонаж Гуров из рассказа «Дама с собачкой». Рассказ, который я очень любил. Как и, впрочем, все, написанное Чеховым, за исключением, пожалуй, его пьес.
В этой же самой Ялте, на этой же набережной, чьи чугунные решетки узорно чернели за моей спиной (я где-то вычитал, что решетки эти — точная копия тех, какие ограждали набережную во времена Чехова), каких-нибудь три четверти века назад встретились, как мы с Леной, два человека — приехавший на Москвы отдохнуть от дел и своей семьи господин Гуров и кроткая замужняя молодая дама Анна Сергеевна, чей белый шпиц, с которым она обычно прогуливалась вдоль моря, послужил поводом для знакомства. И начался роман. Не такой страстный и самозабвенный, как у нас с Леной. Более уравновешенный, какой, по-видимому, была и сама жизнь в ту пору, в конце прошлого столетия. Но такой же серьезный, способный сломать жизнь роман. А чем кончился? Ничем. Капитуляцией Гурова. Он, добрый и неглупый человек, не чуждый романтики и даже идеализма, не нашел в себе сил на решительный шаг и предпочел доживать… на бессолевой диете. Бедной Анне Сергеевне остался лишь один удел — горько плакать.
Как и в нашем с Леной случае, инициативу проявил не мужчина, а представительница слабого пола, кроткая, тишайшая Анна Сергеевна — дама с собачкой. Возможно, это в характере русской женщины: самоотверженность, беззаветная, без оглядки смелость в решительный час жизни. А может быть, это вообще женская черта, так сказать, интернациональная. Женщина в своем чувстве оказывается сильнее мужчины.
— Постой, постой, — остановил я ход своих мыслей. — Так уж и все мужчины слабее и мельче женщин? Я-то ведь не собираюсь отступать и тем паче предавать Лену. Как я могу себя сравнивать с чеховским Гуровым? То был, в сущности, типичный для своего времени интеллигентный обыватель, из так называемых благодушных либералов. Мягкий, избалованный беспечной и сытой до свинства жизнью человек. Какой из него борец? Мог ли он противостоять среде, своему кругу, в котором ему было, в конечном итоге, так уютно и тепло? Конечно, не мог.
Другое дело — я. Я — тертый калач. Меня жизнь не баловала. Я знаю, почем фунт лиха. Цену жизни и смерти. Я не прекраснодушен и мягок, как тюфяк. Меня жизнь обкатала, набив мозолей на всех мослах. У меня хватит воли на решающий шаг. Чем бы он мне ни грозил… Если только я смогу убедить себя сделать этот шаг.
Я — не Гуров. Хоть мы оба — русские. Я — человек иной формации. На мне сказались революция и войны, голод и… почти вечная бедность, а также… строгий, аскетический коммунизм, который я принял на веру глубже и жертвенней, чем Гуров свое прекраснодушное христианство со сладкими молитвами и малиновым перезвоном колоколов.
Вот почему в нашем с Леной романе будет иной финал.
Какой?
Горная научная станция, запах снежных вершин, романтическое уединение уже казались мне розовыми слюнями. Сырой холод ночного моря понемногу остудил мою перегревшуюся голову. Почему-то вдруг возникла жалость к жене. Она-то в чем виновата? Лишь только потому, что передо мной мелькнула надежда на счастье, я наношу ей, ничего не ведающей, удар в спину, ломаю ее уже сложившуюся жизнь и, возможно, обрекаю на холодное одиночество до самой могилы. Чистейшей воды эгоизм. Какими бы страстями ни оправдываться.
Но Бог с ней, с женой. Ничем я ей не обязан. Мы оба давно уже знали, что наш брак был ошибкой, и тянули канитель, связав себя по рукам и ногам целой пропастью объективных причин.
Совсем иное дело вот такая юркая, нехорошая мыслишка: а что будет у нас с Леной через год? Или два? Когда обязательно, иного быть не может, притупятся нынешние жгучие ощущения. Все утрясется. И снова жизнь покатит по своей колее, мало отличной от прежней. Не вечно же буду я изнемогать от желания и, как юный нерастраченный кретин, кидаться на Лену по многу раз за ночь. Я иссякну. У меня не хватит сил. Законы природы возьмут свое. И я не чаще двух раз в неделю шаркающей походкой и без большого энтузиазма буду пробираться к супружескому ложу, чтобы исполнить рутинные, приевшиеся обязанности, и тогда нас обоих потихоньку станет заедать совесть. Меня — за Танечку, ее — за брошенных сыновей. Нам станет беспокойно и неуютно без них. Мы начнем раздражать друг друга…
Я, должно быть, задремал, склонив голову к коленям, и продремал в таком положении довольно долго. Когда я очнулся, пробудился от крика, небо над морем было светлым, без звезд, и весь восточный край его алел, предвещая скорый восход солнца. Море же было серым и пустынным. Огонек на плавучем маяке больше не мигал.
Окликнула меня Лена, свесившись через парапет.
— Я тебе звонила и поняла, что ты в гостинице не ночевал. Вот и побежала искать.
Я поднялся по лестнице на набережную. Асфальт был темен от выпавшей за ночь росы. Лена мельком взглянула в мое небритое, измятое лицо и тут же отвела глаза. Ничего не спросив. Без слов поняла мой ответ.
Но самообладание не покинуло ее. Улыбнулась мне прежней влюбленной улыбкой.
Мы улетели в Москву разными рейсами. Лену в аэропорту встречали муж с детьми, быть свидетелем этой встречи я счел неуместным и бестактным. Меня никто не встречал. Так уж у нас повелось в семье. Ритуал объятий и поцелуев совершался не публично, на глазах у других пассажиров, а дома, с соблюдением целомудренного интима. Но это нисколько не свидетельствовало о теплоте наших с женой отношений. Наоборот, отдавало официальным и пуританским холодком.
Только Танечка, моя дочь, искренне и восторженно встретила меня. И с замиранием сердца, обнимая ее, ощущая под ладонями ее подвижные худые лопатки, я окончательно утвердился в мысли, что был прав, отказавшись от Лены и тем самым сохранив это трогательное существо и его неподдельную любовь ко мне.
Лена имела мой служебный телефон, и я долго, почти месяц, ждал звонка. И когда мое терпение совсем истощилось, она позвонила.
У меня перехватило дыхание и обдало жаром при первых звуках ее голоса. Ей тоже нелегко давался разговор. Даже в трубке я улавливал волнение, подавить которое ей не всегда удавалось. Она произносила слова медленно, с паузами. А разговор-то был банальный. Вроде ни о чем. Как долетела. Как встретили на службе. Так зарылась в дела, что и следа от отдыха не осталось. Даже загар сошел. Я тоже вякал нечто в этом роде. Возникало ощущение, что нам, собственно и не о чем говорить.
— Послушай, Лена, — прервал я эту муть. — Давай встретимся.
— Когда? — без паузы спросила она зазвеневшим от радости голосом, — где?
— Ну, хотя бы… — протянул я, быстро прикидывая в уме и ничего не находя, — у памятника Пушкину… возле кинотеатра «Россия».
— Господи, ты прелесть! — воскликнула она. — Славное облюбовал местечко.
Действительно, что-нибудь побанальнее было трудно придумать. Пушкинская площадь в Москве — открытый пятачок вокруг памятника поэту в самом пупке столицы — была традиционным местом свидании домашней прислуги с солдатами, а в погожие дни все скамьи там были плотно оккупированы пенсионерами.