— Все! — сказала Лена, не оборачиваясь. — Давай помолчим.
   Наши соседи-жабы, как я мысленно окрестил их, получили явное удовольствие, видя, как Лена отстранилась от меня, и догадываясь, что между нами произошла размолвка. Они задвигались, зашевелились, выпучились на нас, и по их земноводным рожам зазмеились злорадные усмешечки.
   Я внутренне клокотал от горечи и обиды и, конечно же, от стыда за себя и чувствовал, что ненавижу всю эту нечисть, рассевшуюся на мягких сиденьях вокруг меня, словно они и только они были повинны во всех моих грехопадениях. Мне вспомнилось, что точно такие же земноводные мерзко квакали вокруг меня на том собрании, где четвертовали Соню. И здравый смысл с горькой иронией подсказал мне, что четвертование как вид медленной, мучительной казни — последовательное отрубание четырех конечностей обреченного, а у Сони имелись в наличии лишь три конечности, и поэтому расправе над нею следует найти другое наименование.
   Они, вот такие же хари, топтали Соню, измывались над ней, ничуть не стесняя себя тем, что она — женщина, что она — инвалид войны и абсолютно беспомощна и не способна защититься. Надругательство велось до излюбленному нашему принципу: бьют и плакать не дают.
   Они, жабы, глумились не только над ней. Они и мне плюнули в душу, своим ядовитым зловонием парализовали мою волю и, схватив за локоть перепончатыми лапами, подняли мою нетвердую руку, когда начался подсчет голосов и перст считающего, пройдя по всему ряду, где сидел я с одеревеневшей кожей, воткнулся в меня, в упор, между глаз, как дуло наведенной винтовки.
   Мои стиснутые кулаки, покоившиеся на коленях, побелели в суставах, и, обнаружив это, я тут же представил выражение своего лица и отвернулся к стеклу, прижался лбом к его темной холодной глади.
   В Ялту «Комета» пришла в чернильной темноте, и весь город, подковой залегший вдоль бухты под сенью высоких гор, мерцал пригоршнями мелких искорок, словно отражение Млечного пути. Только поднявшись с причала на набережную, Лена заговорила со мной. Ласково и мягко, как прежде, и глаза ее при взгляде на меня излучали нежность и сочувствие.
   — Давай договоримся, Олег. Больше об этом — ни слова. Только дай мне обещание… вернувшись в Москву, ты поможешь Соне уехать. И я для нее тоже сделаю все, что смогу. Договорились? А теперь ужинать. Я голодна, как зверь.
   Мы провели эту ночь без сна. Размолвка на «Комете» только обострила страсть, мы буквально впились друг в друга и всю ночь не разжимали объятий. Хмельных до одурения, терпких до звона в голове. Едкая капля горечи, добавленная к нашему чувству, подстегнула и прежде никак не утолимый любовный голод. В редкие минуты передышки глаза Лены в сумраке разворошенной постели светились нескрываемой благодарностью, и рука ее, еще подрагивая от остывающего возбуждения, нежно и робко гладила мое разгоряченное тело.
   — Господи, до чего хорошо, — чуть слышно шептала она. — Мне не верится, что кто-нибудь еще на земле может испытать такое.
   Уснули мы под утро, ее голова на моем плече, волосы шелком рассыпались по моему лицу и от дыхания шевелились, сладко щекоча кожу. И проспали бы Бог весть сколько, если б нас не поднял долгий, настойчивый стук в дверь. С трудом соображая, я разобрал, что стучат двое: сильным мужским кулаком и женским, поменьше, и, напрягши память, вспомнил, что мы условились с Толей Орловым поехать сегодня на водопад Учаньсу, там, высоко над Ялтой, поесть шашлыков и весь обратный путь через горный лес проделать пешком, раздевшись до предела и на время забыв о цивилизации и ее пуританских ограничениях.
   Толя дожидался нас со своей новой пассией, подцепленной, видать, вчера на пляже, пока мы ездили в Форос. Девица была совсем молода, студенческого возраста. С короткой светлой стрижкой, пухлогубая и с круглыми и большими, как у теленка, глазами. Сходство с теленком ей придавали и длинные, веером, ресницы, которыми она постоянно взмахивала, моргая. У нее была недурная, потоньше, чем у Лены, фигурка.
   — Лида, — представилась она, и этим церемония знакомства исчерпалась. Ни у меня, ни у Лены не возникло желания узнать еще что-либо о ней.
   Толя перехватил у подъезда гостиницы такси, высадившее упитанное семейство американских туристов, и мы, бухнувшись на горячие сиденья, понеслись по извилистому шоссе с бесконечными кипарисами по обеим сторонам. Пока мы добрались до водопада высоковысоко над еле видимой внизу Ялтой, Лиду укачало, и нам даже пришлось останавливаться, чтобы дать ей перевести дух.
   Вначале и Лена, и я были медлительны, как сонные мухи. Но горячий, пахучий шашлык, сдобренный холодным грузинским вином, расшевелил, освежил нас, смахнув следы усталости, словно ее не было в помине.
   Водопад был еще выше площадки, где жарились шашлыки. С отвесных скал, со стометровой крутизны падали неширокие белые струи, поочередно рассыпаясь в брызги на ступенях каменных выступов, бородатых от зеленого мха. Внизу, в Ялте, стоял сухой зной, а здесь была сырая прохлада, и мы даже поеживались в своей легкой одежде.
   Спускаться в Ялту предстояло узкими тропинками, терявшимися в зарослях. Горы здесь были буквально укутаны растительностью, как компрессом, и все это цвело и благоухало густыми, как эссенция, запахами.
   Первые десять минут мы шли вниз в одежде и обуви, потом, когда признаки чего-либо живого укрылись от нас за сырыми цветущими ветвями и мы явственно ощутили, что мы одни в лесу, Толя предложил раздеться.
   Лида, с телячьими глазками, первая стала разоблачаться словно она в нашей компании не новичок и стесняться нас по сему случаю нечего. Она сняла не только верхнюю одежду, но и крохотный бюстгальтер с кружевцами по краям, обнажив белые маленькие груди и белую полоску, пересекавшую загорелую, золотистую спину. Осталась в одних розовых трусиках-бикини да в истоптанных спортивных кедах на ногах. Толя тоже разделся до трусов. Лена бюстгальтера не сняла. Мы свернули снятую одежду в узелки и двинулись в затылок друг другу по крутой извилистой тропинке меж кустов, и скоро наши головы и плечи забелели осыпавшимися и налипшими лепестками цветов. Нас обдавали запахи такой остроты, что при глубоком вдохе слегка кружилась голова. Лиду снова стало подташнивать.
   Толя предложил сделать привал. Мы сошли с тропинки на небольшую и относительно ровную полянку среди кустов, плотно укрывших нас от чужих глаз на случай, если кто-нибудь вздумает спускаться за нами следом по нашему маршруту.
   — Вы тут полежите на травке, — подмигнул нам Толя, — а мы с Лидочкой походим в кусточках. Тут, говорят, ягод пропасть.
   Телячьи глазки Лиды заволокло, она заморгала большими ресницами и, чуть жеманясь, протянула Толе руку. Под их ногами несколько раз хрустнули сухие сучья в кустах, и стало тихо. Потом, почти без паузы, слабо, блеяньем овечки, застонала Лида.
   — Могли бы отойти подальше, — сморщила носик Лена. — А впрочем, мне так хорошо, что ничто не коробит. Даже эта телка Лида и твой коллега Толик, который нелепо тщится выглядеть половым пиратом.
   Мы лежали навзничь в сочной траве, соприкасаясь лишь кончиками пальцев, и наши влажные от лесной сырости тела осушало горячее крымское солнце. Я и не заметил, как меня снова охватило желание, захотелось сжать Лену, сорвать с нее трусики и овладеть на этой поляне, захлебываясь от одуряющего запаха мокрых цветов. Но я не шевельнулся. Мне показалось кощунством совершить с Леной то же, что сейчас проделывают Толя с Лидой. Да еще у них на виду. И сразу опоганить наше чувство, свести его к зауряду, к примитивному совокуплению, которому предавался с попискивающей Лидочкой мой неразборчивый коллега Толя Орлов.
   Лена, будто угадав мои мысли, благодарно погладила мои пальцы своей ладонью. Мы оставались лежать недвижимо, с закрытыми глазами, пока не вернулись из кустов Толя с Лидой. Толя, нагловато усмехаясь, поглядывал на нас с видом бывалого соблазнителя, для которого это очередная птичка в длинном списке незатруднительных и порядком приевшихся побед. Лида невинно хлопала ресницами и всем своим видом старалась показать, что ничего не случилось такого, о чем мы могли бы подумать.
   У нас с собой была бутылка вина. Толя откупорил ее, и мы распили из горлышка, передавая бутылку по кругу.
   На самом краю площадки росло короткое корявое дерево с пустыми, как бы усохшими ветвями-сучьями. Без листьев и без цветов. Но на сером шероховатом стволе, густо облепив его, как лишай, топорщились мохнатыми гроздьями лиловые цветы. Я впервые видел такое дерево. Толя, который вообще знал все, был знаком и с этим деревом.
   — Знаете, как оно называется? — спросил он и тут же добавил, подмигнув: — Среди нас, надеюсь, нет инвалидов пятой группы?
   — Кажется, нет инвалидов, — простодушно ответила Лида, скользнув на всякий случай своими телячьими глазами по нашим, обнаженным и потным телам. Мои шрамы на лопатке она не обнаружила — я лежал лицом к ней. — А что значит, пятой группы?
   Тут уж не выдержала Лена.
   — У тебя паспорт есть? Вот и загляни туда. Пятый параграф — национальность. Инвалидами пятой труппы у нас называют тех, у кого в пятом параграфе написано слово «еврей».
   — Ах, вот что! — рассмеялась Лида. — Нет среди нас таких инвалидов. Все — здоровые… Все — русские.
   — Не говори за всех, — одернула ее Лена. — У меня одна бабушка — татарка.
   — Все равно наша, — примирительно сказал Толя. — Советский человек.
   — А евреи кто? Не советские люди? — искренне удивилась Лида.
   — Ох, Господи, — пожал плечами Толя. — Мне твоя детская любознательность уже плешь проела. Словно вчера на свет родилась.
   — Тебя не устраивает, что я моложе всех в этой компании? — уж готова была обидеться Лида.
   — Глупенькая, это тебе только плюс, — усмехнулась Лена. — Вот и слушай, что старшие говорят.
   — А что старшие говорят? — снова улыбнулась Лида.
   — Старшие спрашивают, как называется эта дерево? — сказал Толя.
   — Это?
   — Да, это.
   — Не знаю.
   — И вы не знаете?
   Мы дружно мотнули головами в знак того, что нам эта премудрость тоже не известна.
   — Иудино дерево! — изрек Толя. — И отличается оно от всех других деревьев тем, что цветы у него появляются не на ветвях, как положено, а прямо на стволе. Вроде как лишай.
   — Ну почему же лишай? — не согласилась Лена. — Очень красивые гроздья. Словно персидская сирень. Только, действительно, на стволе, а не на ветвях.
   — Почему же бедное дерево назвали так? — удивилась Лида.
   — На нем по преданию, повесился Иуда, после того как он предал Христа, — пояснил Толя.
   — Ну, допустим, по преданию, Иуда повесился на осине, — возразила Лена.
   — Осина, к вашему сведению, дерево северное, — не сдался Толя. — Даже в Крыму не растет, уж о Палестине и говорить нечего.
   — Значит, мы с вами знаем разные предания, — не стала спорить Лена. — А вот скажите нам, Толя, раз вы такой дока в иудиных вопросах, почему Иуде за его услуги заплатили 30 сребренников? Не двадцать и не сорок, а тридцать?
   — Действительно, почему? — подхватила Лида. — Вот уж никогда не задумывалась над этим.
   — А над чем ты когда-нибудь задумывалась? — съязвил Толя. — Тридцать, говоришь, сребренников почему? Такова тогда, видать, была цена предательства.
   — Логичный ответ, но не по существу — улыбнулась Лена. — А почем нынче предательство?
   — Нынче? — блеснул глазами Толя, — По нонешним временам цена, мать, считай, стоимость кооперативной квартиры.
   — Значит, в библейские времена цена кооператива равнялась тридцати сребренникам, — заключил я.
   — Однако же, — покачала головой Лена, — подорожал овес с той поры. А скажите, Толя, вы Иуду кем считаете? Положительным или отрицательным? Вернее, честен ли был его поступок или вдохновлялся низменными, корыстными мотивами? Как по-вашему?
   Толя искоса взглянул на Лену, пытаясь угадать, куда она клонит. Я тоже насторожился, уловив в ее вопросе подвох, рикошетом направленный в меня.
   — Честно признаться, Леночка, — сказал он помедлив, — я не совсем расположен к серьезному разговору… в такой… я бы сказал… размягчающей обстановке. Горы, лес, теплое солнышко, шум водопада — и надо быть абсолютным кретином, чтоб затевать тут политический диспут, да еще в присутствии таких двух прелестных созданий, как вы с Лидочкой.
   — А мы не присутствуем, — надула пустые губки Лидочка, — мы участвуем. Вы нас, Толя, чем-то вроде мебели считаете… Приложением к красивому пейзажу.
   — Грешен, — сознался Толя, театрально прижав ладонь к своей безволосой груди. — Я старомоден. Не разделяю восторгов по поводу равноправия женщин с мужчинами… Равноправие, матушка, привело лишь к тому, что бывший слабый пол таскает тяжелые камни и железные балки на стройках, теряя здоровье и красоту. Считайте меня реакционером, но я предпочитаю видеть женщин свежими и отдохнувшими, источающими аромат тончайших духов, и чтоб меня не покидало желание носить их на руках и оберегать от любых тягот и жизненных сложностей, от чего, вы знаете, кроме преждевременных морщин и увядших глазок ничего хорошего не бывает.
   — И с такими взглядами вас держат политическим обозревателем в газете? — спросила Лида, нахмурив бровки.
   — Душечка, — взял ее пальцами за круглый подбородок Толя. — Это — единственный пункт, по которому я расхожусь с генеральной линией партии. Но, конечно, неофициально, а в кругу интимных друзей, как вы… Вы на меня, надеюсь, не напишете донос? — не сдержав смеха, заключил он.
   — Кстати, о доносе, — не дала ему увильнуть от ответа Лена. — Вернемся к нашему Иуде. Предатель ли он?
   — Вам действительно хочется знать мое мнение? — с явной неохотой уступил он ее настойчивости. — Ладно. Скажу. Иуда — предатель. Вне всякого сомнения. Он отдал на поругание и смерть своего единомышленника и даже учителя… Иисуса Христа. Вас удовлетворил мой ответ?
   — Не совсем, — мотнула головой Лена. — Позвольте задать дополнительный вопрос. Из корысти поступил так Иуда или усомнившись в правоте Иисуса? Ведь тридцать сребренников ему никто наперед не обещал. Да и после смерти Иисуса он почему-то вдруг поступил не совсем так, как подобает презренному предателю. Удавился. То есть покончил с собой.
   — Леночка, — совсем скис Толя, — увольте меня. Ну нет у меня настроения шевелить мозгами… да и вообще думать… когда жизнь так быстротечна, а отпуск и того короче. Пощадите. Дайте насладиться заслуженным отдыхом.
   Тут я включился. Меня заинтриговало, куда все же клонит Лена.
   — Скажи нам сама, — обратился я к ней. — Что ты имеешь в виду?
   — Одну параллель. Возможно, весьма неожиданную для кое-кого. Конкретней. Во времена Сталина, которые к нам куда ближе, чем эпоха Иуды и Христа, так называемые правоверные коммунисты, не дрогнув душевно, посылали на пытки и смерть своих же товарищей по партии, единомышленников, близких друзей, в чьей верности догме возникало сомнение. Поднимали руку, голосуя за смертный приговор.
   Я сжался. Стало яснее ясного, куда клонила Лена. Она продолжала свой разговор со мной, началом которого послужила встреча с Соней на Форосе. Лена смотрела не на меня, а на Толю, и я был благодарен ей хоть за это — она не видела, как я покраснел.
   — Я отметаю тех жалких ничтожеств, что голосовали из животного страха, ради спасения собственной шкуры, — горячо продолжала Лена, — я о тех, кто искренне верили, что перед ними враги партии, предатели идеи, и потому были безжалостны. Не таким ли был и Иуда, усомнившийся в праведности Христа? Не посчитал ли он со всей искренностью доверчивой и увлекающейся натуры — вспомните, что он был любимым учеником Иисуса, — что его учитель лжет и своим учением опасен народу Иудеи, против веры и традиций которого он проповедует. Иуда отдал его палачам, искренне, по-моему, веруя, что он совершает благое дело. Как поступали совсем недавно наши коммунисты. Не один-единственный, каковым был Иуда, а миллионы мужчин и женщин с членскими билетами коммунистической партии в карманах отдали на заклание своих товарищей и учителей.
   Но с большой и принципиальной разницей. Когда после смерти Сталина открылось, что все эти судебные процессы и казни были чудовищной ошибкой, совершенной по воле злодея, что погибли невинные люди, те, кто были честнее и принципиальнее других, голосовавших за их уничтожение, кто из голосовавших поступил как Иуда? Кто повесился на этом вот дереве с цветами не на ветках, а на коре? Много ли висельников с больной совестью мы видели?
   Протрезвление после Сталина проходило уже на глазах моего поколения, и я не припомню ни одного случая самоубийства. Кое-кто откупился микроинфарктом. Вроде моего дяди, ходившего в сталинские годы в следователях по особо важным делам и теперь преспокойно залечивающего рубец на сердце в крымском санатории. Кстати сказать, он принимал непосредственное участие в насильственном выселении крымских татар отсюда… с их исконной земли, и преспокойно лежит под южным солнышком на отнятой у целого народа земле. Впрочем, как и мы с вами.
   — Ну, матушка, — отмахнулся Толя, — далеко зашла. Послушай моего совета, Леночка. Высказалась? Проветрила пасть? Ну и забудь! И мы забудем. А то ведь в такие дебри подобные разговоры заведут, откуда и возврата-то нет. Мое предложение принято? Единогласно. Тогда — подъем! И приступим к спуску. Вниз, к морю, к нашей белокаменной Ялте, к ресторану «Ореанда», где уже томятся, дожидаясь нас, свиные отбивные с зеленым горошком и не одна бутылочка сухого грузинского вина.
   Мы стали осторожно спускаться с гор. Ставя ноги для лучшего упора на выступавшие из земли углы гранита и то и дело пригибаясь под низкими ветвями деревьев. Несколько раз нам снова попадались корявые стволы иудиного дерева, и мы невольно переглядывались и усмехались. Но не произносили ни слова. Даже болтливая Лидочка примолкла, полностью сосредоточившись на поисках безопасного места, куда можно сделать следующий шаг.
   А я шел впереди Лены, в крутых местах подавая ей руку, чтоб она могла, опираясь на меня, спуститься ниже. При этом я оглядывался и встречался с ее взглядом, уже смягчившимся и словно просившим у меня извинения за ее не совсем уместную на такой прогулке горячность. Ее явно беспокоил мой угрюмый, сосредоточенный вид.
   Я не мог рассеяться. Моя память нервно пульсировала, с отчетливой ясностью, в мельчайших подробностях, извлекая воспоминания, явно не способствующие доброму расположению духа.
   Татары. Крымские татары. Когда-то в конце войны Сталин обвинил их в нелояльности к советской власти, к России, несколько столетий тому назад оккупировавшей этот полуостров — курортную жемчужину Черного моря — вместе с коренным населением — татарами, названными крымскими в отличие от других татар, населявших верховья Волги и именуемых казанскими татарами. Вотэтих-то крымских татар под метелку вымели из Крыма, сорвали с насиженных мест и в скотских вагонах погнали за тысячи километров в Сибирь на медленную гибель отстужи и голода. Теперь в Крыму жили переселенные с севера русские и украинцы. Татарам не только воспрещалось проживать в Крыму, на их родине, они не могли приехать даже в отпуск, даже на один день, взглянуть на могилы предков. За нарушение этого запрета следовал немедленный арест и отправка под конвоем за пределы Крыма.
   И мы с этим вопиющим нарушением человеческих прав мирились и, больше того, ничуть не краснея, ездили сюда отдыхать, загорали под ненашим солнцем, любовались прелестными, но украденными видами крымских гор со снежными вершинами в самые жаркие дни, купались в ароматных водах Черного моря, обжирались крымскими фруктами, опивались крымскими винами и предавались разгулу и разврату на чужой, постыдно отнятой у другого народа земле.
   Наш аппетит нисколько не пострадал, даже Лена, затеявшая этот разговор, немногим отличаясь от всех нас: она-то ведь тоже сюда мчалась отдыхать, не полагая такой отдых греховным и нечистым.
   Мне вспомнился мой последний разговор с Соней. В провинциальном городе. В ночь после того рокового собрания, на котором ее публично распинали лишь за то, что она родилась еврейкой. Одноногую Соню, бывшую санитарку полкового медсанбата, вынесшую из-под огня и этим спасшую жизнь сотням солдат разных национальностей, исключили из коммунистической партии, выгнали с работы без права отныне работать, быть близко подпущенной к журналистике. Будущее ее было мрачно и непредсказуемо.
   Терзаясь оттого, что принимал участие в постыдном избиении беззащитной женщины, в этом советском варианте суда Линча, я толкался после собрания возле нее на правах университетского товарища. Все в редакции от Сони шарахались, ее с опаской обходили, как прокаженную. Лишь я терся рядом, и многим это казалось мужественным поступком. Но не мне и Соне. Нам было неловко рядом. Мы стыдились глядеть в глаза друг другу.
   Соня вела себя молодцом. Ни слез, ни жалоб. Лишь смертельная желтизна на лице и даже ушах. И какая-то чужая, наклеенная улыбка на бескровных губах.
   Ее рассчитали с работы в тот же вечер. Оставили бухгалтера на сверхурочные часы — чтобы она лишней минуты не задержалась в редакции. Выдали наспех состряпанные характеристики, без которых в России невозможно устроиться на новое место. С этими характеристиками Соню могли принять только в морг.
   Московский поезд проходил через этот город ночью, и я пошел с ней на вокзал. Не из демонстративной храбрости. Уж хотя бы потому, что Соне, на ее костылях, дотащить до станции тяжелый чемодан не под силу. Я нес чемодан. Соня рядом размашисто перекидывала свое тело, стуча копытцами костылей по неровному асфальту безлюдного, погруженного в сон городка. Мы молчали. И уж недалеко от станции, когда впереди засветились зеленые и красные пятнышки семафоров и близко просипел гудок маневрового паровоза, Соня заговорила. Не о себе. О крымских татарах.
   — Все, что со мной сегодня случилось, Олег, заслуженная кара. Чем я лучше этой своры, топтавшей меня? Я ведь взвыла лишь потому, что бьют меня. Именно меня. Еврейку. А когда четыре года назад надругались над крымскими татарами, разве я ощущала боль? Я встала на дыбы? Я хоть одно словечко вымолвила? Не в их защиту, упаси Боже! Но хотя бы выразила сострадание? Мы молчим, когда бьют других. Лишь бы не нас. А с такой моралью мы все по очереди будем биты. И поделом. Другого мы не заслуживаем. Поэтому, Олег, я не сойду с ума. Как не свихнулись в холодной Сибири татары. Возможно, выживу. А ты не терзайся. Если бы ты вступился за меня, я посчитала бы тебя ненормальным и не решилась бы рядом с тобой прохаживаться ночью, как это делаю сейчас, потому что за таким безумным поступком можно было ожидать и другого: например, я бы не удивилась, если б ты вдруг откусил мне ухо.
   Я посадил тогда Соню в московский поезд, и с тех пор до самой этой встречи на мысе Форос наши пути не пересеклись.
   Мы миновали беленький домик-музей Чехова в Аутке, совсем утонувший в зелени темных кипарисов, некогда посаженных его руками, и оттуда дорога пошла положе, и под ногами уже были не осыпающиеся камни, а твердый, с асфальтом тротуар. Мы входили в Ялту. И развязав узелки, что всю дорогу несли за плечами, облачились в одежды и приняли вполне добропорядочный вид.
   Женщины шли впереди нас по узкому тротуару. Толя придержал мой локоть и, когда расстояние до них увеличилось, тихо сказал:
   — Ну и птичку ты раскопал. Она и в постели любит так философствовать?
   Я пробормотал, что в постели ей нет равных.
   — Тогда простительно, — заключил Толя.
   Впереди показалась зеленая крыша гостиницы «Ореанда».
   На том конце провода трубку сняли необычайно быстро, точно с нетерпением ожидали звонка. Сняла трубку, невзирая на позднее время, не жена, а дочь, пятилетняя Танечка.
   — Доченька, — удивился я. — Ты почему не спишь? Где мама?
   — Папочка, — донесся до меня ее всхлип, — мама ушла в кино. Я дома одна.
   Это меня не удивило. Мы приучили девочку уже с трех лет оставаться одной дома, когда нам с женой нужно было куда-нибудь уйти вместе. Мы запирали ее в квартире, уложив предварительно в постель, где она еще с полчаса или с час играла со своими куклами, пока глаза не слипались, и преспокойно засыпала. Вернувшись, мы выключали свет в ее комнате.
   Теперь, по всем моим расчетам, она должна была спать.
   — Папочка, — слезливо сказала дочь, — пожалуйста, не клади трубку. Я боюсь.
   — Кого боишься?
   — Шпиона.
   — Какого шпиона?
   — Из телевизора.
   — Ничего не понимаю, доченька.
   Кабина, из которой я разговаривал с Москвой, была без дверей, говорил я очень громко, чтоб быть слышным на другом конце провода, потому что в зале было довольно многолюдно и шумно. Люди, в основном это были женщины, толпились у кабин, ожидая, когда освободятся телефоны, и мои странные слова о шпионе, естественно, привлекли внимание: у моей кабины выросла большая толпа.
   — Понимаешь, папочка, — торопливо объясняла дочь, словно боялась, что ей не дадут договорить и вырвут трубку, — когда мама ушла, я включила телевизор. А там показывали про шпиона. Страшный фильм. Я боялась выключить, пока не кончилось. Потом ушла в ванную. И хорошо еще, телефон взяла с собой. Только разделась — и услышала в квартире шаги. Там ходит шпион… из телевизора. Я заперла дверь в ванную и умираю от страха.