— Клопуш, Клопуш! — ворвался чрезмерно возбужденный губернатор в сопровождении адъютанта, тащившего под мышкой кусок шерстяной ткани. — Вот это, мой миленький, твоя бабочка от меня подарок.
   — Премного благодарны, ваше превосходительство, — и обрадованный Хлопуша во все лицо так широко заулыбался, что тряпица приподнялась, обнажив черный провал на месте носа.
   Губернатор с брезгливостью отпрянул от него, уткнулся лицом в надушенный платок, затем велел адъютанту, чтоб тот передал Хлопуше четыре пакета.
   — Тут, миленький Клопуш, указы о злодей Пугашов и увещательный письма к инсургентам. Один пакет отдавай яицким касакам, другой — илецким, третий — оренбургским, а четвертый — давай в ручки сам Вильгельмьян Пугашов. Всем будешь рассказывать, что он не государь есть, а беглый касак. Паньмайт?
   — Понимаю, батюшка… Много довольны.
   Хлопуша, чтоб не спутать, кому какой пакет вручить, рассовывал их по разным карманам, погромыхивая цепями и приговаривая:
   — Этот яицким, этот ренбургским…
   — Итак, Клопуш… Я и господа начальство, и весь народ станем дожидай тебя с Пугашов три-четыре дней.
   — Уж поверь, батюшка, уж сполню!
   — Господин адъютант, распоряжайтесь расковать Клопуш, дать ему полная свобода. Прощай, миленький сукин кот Клопуш, да сохраняйт тебя сам господь бог.
   Хлопуша крякнул, поклонился и пошел, цепи загремели. Губернатор облегченно, всей грудью, сделал «уф-фу-фу» и для очистки воздуха приказал зажечь в комнате ароматные курительные «монашки».
   — Ну-с, господа! — важно отставив ногу, затянутую в белый нитяный чулок, и выпятив брюшко, губернатор пытался придать своей особе осанку испытанного хитрейшего вельможи. — Убедились ли ви, что я кой-который панимаю обращеньи простой народ?
   — Убедились, ваше высокопревосходительство, — едва сдерживая улыбки, ответили начальники.
   — Поздравляйт меня, господа. Я беру смелость предсказайт, что сей инсуррекции я положу скорого конца. Я одержу громкий побед над злодеем без пушка, онэ зольдат, онэ крепость… А теперечко приступим, господа, военный совещаний. Генерал-майор Валленштерн! Ваш доклад…
3
   Состояние духа Падурова было зыбкое. Его влекли боевые подвиги, но и татарка Фатьма не выходила из ума. За царским обедом она не показывалась.
   Шербет и свежий сотовый мед подавал Али. Падуров не досидел до конца пиршества, сказавшись больным.
   Прогулялся по селению. Вдруг захотелось написать далекому товарищу.
   Толмач Идорка отвел его в избу своего знакомца, бедняка-татарина. Падуров вынул из сумки бумагу с походной чернильницей, стал писать:
   «Вот, друг любезный Гриша!
   Поди, не забыл еще, как мы с тобой под конец наших заседаний в Грановитой палате сдружились. И много кой-чего путного говорено было меж тобой да мной насчет крестьян крепостных да бар. И был промежду нас уговор, что ежели где случится огневой мятеж, вроде Разина Степана, быть нам на том мятеже вместе, стоять за правду вместе. Сообщаю, любезный приятель мой, что я свое слово сдержал. Ежели тебе еще не ведомо, то не замедля узнаешь, что на Яике поднялись искать своих прав казаки. Я с пятью сотнями оренбуржцев передался на их сторону. Ныне нахожусь при особе государя Петра Третьего, чудесной силой явившегося к нам на защиту угнетенных».
   Далее Падуров подробно описал свою первую встречу с государем, длительные беседы с ним, ход начавшихся военных действий, сочувствие народа, который все больше да больше прилепляется к «батюшке».
   «Доподлинный ли он государь Петр Федорыч, уверить тебя не могу. За одиннадцать лет скитаний в народе, как он говорит, он и впрямь мог многое из науки растерять и натуральное обличье утратить. Старые казаки, в оно время бывшие самовидцами царя в Петербурге и в Ранбове, те признают его за истинного Петра Федорыча. Токмо, на мое мнение, раз я, от жизни своея отрекшись и оставя семью свою, положил за благо стать под знамена новоявленного спасателя народного, то не все ли мне едино, доподлинный ли он, или подставной от казаков самозванец? Лишь бы понимал, что к чему, да великим делом смыслил править.
   Звать тебя сюда я не зову той причины ради, что, первое: попадет ли тебе в руки письмо сие, надлежащей уверенности не имею; второе: не ведомо мне, тот ли ты человек, чем был шесть лет тому назад.
   Итак, пишу тебе токмо интереса ради. В протчем же, как на душу ляжет тебе, так и поступай. Посылаю я тебе сию экстру, да не ведаю, скоро ль ты её получишь».
   На конверте надписал:
   «Его высокоблагородию, господину офицеру Г. Н. Коробьину. Город Санкт-Петербург, Васильевский остров, каменный дом за № 5».
   Пришел молодой Али в безрукавном, алого сукна, зиляне. Глаза горят.
   — Чего носа повесил? — насмешливо спросил он Падурова и положил руку на его плечо.
   — Да так чего-то… Вот письмо написал приятелю в Россию, да как доставить — ума не приложу.
   — Твой ум кудой, — захохотал Али. — Давай сюда, батька мой мало-мало в Москов ездить будет, оттудова в Питер.
   Падуров с готовностью передал письмо и объяснил, куда и кому его доставить.
   — Слушай, Али… — начал Падуров и остановился. Поднял на юношу глаза, сердце забилось. Спросил:
   — Твоя сестра Фатьма — девушка?
   — Нет… вдов… Его хозяин туркам убит на война. Той неделя наша мулла казенный известье получил. Фатьма не плачет, Фатьма не любил его.
   Сердце Падурова застучало еще сильней, к щекам кровь бросилась, он проговорил:
   — Слушай, Али… На твоей сестре жениться хочу. Уж очень она, Али, по нраву мне пришлась.
   Али снова захохотал, запрыгал на одной ноге и, явно шутя, сказал:
   — Да она и так пойдет. Зачем жениться? Она велела тебе, пожалста, говорить: «Миленький мой, усатенькой».
   Тогда Падуров вскочил, бросился обнимать Али.
   Эта забубенная головушка — легкомысленный, но преданный Пугачёву оренбургский казак, когда попадал в боевую обстановку, всякий раз совершенно перерождался. Он тогда забывал свою оставшуюся в Оренбурге семью — жену и взрослого сына, забывал свой хорошо построенный дом и крепко налаженное хозяйство и, как отчаянный пловец, не имея твердой уверенности, переплывет он бурную реку или нет, безоглядочно бросался в пучину походной жизни.
   — Слушай, Али, хороший мой, да ведь отец твой не отпустит ко мне Фатьму-то? Ведь у вас закон очень строгий.
   — Какой тебе дело — отец! Теперя другой виремя, видишь — какой виремя. Беспарадка… Новый царь-осударь пришла, новый закон давать будет.
   Кабы старый виремя, а то виремя сапсем другой. А я тоже… Я завтра адя-адя!.. С осударем ухожу.
   — А где государь?
   — Бачка-осударь с молодой татарам на луг скакать бросился. Шибко якши скачет… Адя-адя! Прамо стрела, прамо ветер. Пожалста…
   Быстро вошла в избу набеленная, насурмленная, вся сверкающая Фатьма.
   Сразу запахло цветами, степью, свежестью. Пораженный Падуров вскочил, замигал, не мог взять в толк, что ему делать.
4
   По случаю приезда государя послеобеденное время Каргала проводила весело.
   День был серенький, солнце то покажется, то надолго скроется в тоскливо ползущих облаках.
   Блеклая степь, ярко разубранные кони, пыль. На невысоком взлобке разбита палатка из белой киргизской кошмы. Возле палатки два знамени, двое часовых; в открытой палатке — государь.
   По склону взлобка и внизу — огромная толпа празднично одетых каргалинцев. Татары в длинных ситцевых, ниже колен, рубахах, в безрукавных зилянках, в цветных полосатых халатах, в голубых шабурах и бешметах, на чисто выбритых головах расшитые шелком тюбетейки. Мулла и хаджи — то есть правоверные, побывавшие в Мекке, — в белоснежных чалмах.
   Женщины — в широчайших, с нагрудниками, рубахах, в разноцветных шароварах, в зилянах или ярких халатах; на головах накинуты покрывала, а то надеты шелковые, унизанные монетами, колпачки.
   Выхоленные кони стоят в стороне. Гривы заплетены, как у девок, в косы. В гривах ленты. Хвосты расчесаны. Молодые джигиты, поблескивая глазами и раздувая ноздри, держат коней под уздцы.
   Крепкий чалый конь Пугачёва привязан возле палатки. На нем отделанное чеканным серебром бухарское седло — подарок старика-хозяина, где остановился Пугачёв, хаджи Забира Сулейманова.
   — Еге-гей! Идут! Адя-адя! — закричали в толпище, и все устремили взоры на быстро приближавшееся облако пыли.
   Это мчатся на конях-птицах лихие наездники, взявшие двенадцативерстовой круг по степи.
   Вот скачет-скачет первый всадник, гикает, бьет коня плетью. За ним — другой, третий. И прямо — к флагу, поставленному против палатки. У флага — судьи. Взмыленные лошади широко поводят боками, дрожат, белая пена комками падает с губ на землю.
   От великой толпищи, как от моря волна, оторвалась ватага любопытных.
   — Валла-билла!.. Ура-а! — и ринулась к флагу. За ними — свора веселых собак.
   Остальные семнадцать всадников далеко отстали. Но и они показались — снова бегущее облако пыли, снова топот, взмах плеток, гиканье.
   Пугачёв подал знак платком. Три победителя, отерев пот с бронзовых лиц и подхватив друг друга под локти, спешат к государю. Валятся ему в ноги, встают, целуют руку.
   — Благодарствую. Молодцы, джигиты! — сказал Пугачёв и каждому дал по три рубля серебром.
   — Спасибо, бачка-осударь, — широко улыбались джигиты бронзовыми лицами, черными глазами, белыми зубами. — Бири нас себе-себе… Вуйна будим вуевать.
   — Идите, детушки, под мою царскую руку и других с собой зовите.
   Затем затеялись скачки. Были поставлены высокие, в рост человека, заслоны из речных камышей. Молодые джигиты вскочили на свежих холеных коней.
   Один за другим кони-птицы понесли седоков на приступ. Надо было перескочить четыре заслона. И никто не мог этого сделать. Лишь один Али сумел взять три заслона, а четвертый все-таки сшиб.
   Но вот неожиданно вырвалась вперед и понеслась, как из лука стрела, черноокая Фатьма. Пораженные зрелищем мулла и хаджи в белоснежных чалмах и вся толпа сердито закричали:
   — Ой, ой… Баба!.. Закон рушит… Валла-билла!.. На что похоже!..
   Конь Фатьмы черный, долгогривый. Фатьма — в белом казакине, в красных шароварах, в парчовой шапочке с собольей оторочкой.
   Пугачёв нетерпеливо поднялся с кресла, приложил к глазам руку козырьком, чтоб лучше видёть.
   Легкий конь Фатьмы, отшвыривая копытами пространство, взвился раз, взвился два, взвился три — взятые заслоны остались сзади.
   Сбоку, не отставая от Фатьмы, скакал на своей быстрой лошади Падуров.
   И вдруг, когда конь татарки летел, подобно пуле, из-за четвертого заслона с лаем кинулась под ноги коня огромная, как волк, собака. Пугливый конь на всем скаку резко метнулся в сторону, потерял равновесие и с маху брякнулся на спину, четырьмя копытами вверх.
   — Фатьма! — вскричал Падуров и проворно скатился с седла на луговину.
   Он подхватил тяжело подымавшуюся красавицу и поставил её на ноги.
   — Нишяво, ладно, миленький Падур… Маленько нога.
   И, не успели опомниться, — под ликующий рев толпы сам царь скакал на приступ. Он вытянул губы, подобрал щеки, всем корпусом подался вперед и — дал коню волю. Конь взвился раз, взвился два, взвился три… Гиканье, плетка, коню пятками в бок, и — все осталось позади.
   — Урла! Урла!.. — сотрясая вольный воздух, загромыхала степь.
   Царь-победитель повернул коня и, подъехав к народу и к судьям, сказал прерывистым голосом:
   — А нут-ка… Подымите-ка камыши на пол-аршинчика кверху… на кнутовище.
   Судьи защелкали языками, затрясли широкими лбами:
   — Уююй, бачка-осударь, бульно высоко… Кудой дела… Конь, поди, не шайтан… Да и сам ты, бачка-осударь…
   — Государю подобает высоко взлетать. Давай!
   Пугачёв отъехал сажен на двести. Разгоряченному коню не стоялось: то выплясывал, поводя ушами, то выделывал курбеты. Пугачёв огладил коня, пошлепал по его вспотевшей шее, нахлобучил шапку и, нагнувшись к луке, вихрем ринулся вперед.
   Вся степь замерла, только стальные копыта размеренно били то в землю, то в воздух да селезенка играла в широкой утробе коня. Степь закачалась, звон в ушах, ветер, сердце стукочет, грудь перестала дышать, искры в глазах, взлет, взлет, взлет, еще последний страшный — над высоко приподнятой преградой, и — ровный, ровный бег в славу, и ликующий гомон толпы.
   Вот бачку-царя усадили в кресло, несут в кресле на руках. Бубны, дудки, свистульки. Песня.
   Надвинулся вечер. За вечером упала на землю беззвездная темная ночь.
 
   Этой же ночью Хлопуша двинулся на поиски Емельяна Пугачёва.
   Он успел побывать в Берде у бабы с сыном, попарился в бане. И вот идёт сквозь тьму, как сквозь путаный сон. Сон это или явь? Воля, паспорт, деньги! Не брякают больше кандалы, натруженные цепями ноги тоскливо ноют.
   Ну и наплевать, пусть ноют, нужно поторапливаться — губернатор дал сроку всего три-четыре дня. Дак как бы еще губернатор на попятную не сыграл, с них, с окаянных, станется. «А ну, скажет, к лешему в ноздрю этого Клопуш… Взять его, сукина кота, схватить в Берде у бабы, да сызнова на цепь». Емко шагая по ровной степной дороге и представив себе дурашливого губернатора, Хлопуша даже улыбнулся. А все-таки хорошо, что он в ночь ушел, — теперь лови ветра в поле!
   Перед утром его сморило. Он подался влево от дороги, прилег в кустах.
   А поутру, уже солнце встало, унюхала его набеглая собака, облаяла. Он присел и взглянул на собаку по-свирепому. Та сроду не видала такого странного безносого лица, таких белых выпученных глаз… Испугалась, заполошно тявкнула и, ощетинив шерсть на хребте, отскочила прочь.
   — Что за человек? — вдруг подлетел к Хлопуше разъезд казаков. — Паспорт есть?
   — Нетути.
   — Хватай его! Это каторжник, безносый… с клеймами…
   — Ну нет, молодчики… Меня не вдруг-то схватишь, — гнусавым басом спокойно сказал Хлопуша и обмотал нос тряпкой.
   — Ты кто таков? От Пугача подосланец, чи к нему бежишь? Признавайся!
   — К нему бегу, молодчики. Это верно… По указу самого губернатора.
   Вот и грамотка, ежели маракуете читать, — и он подал пожилому конопатому казаку бумагу.
   Тот, глядя в бумагу, долго шевелил губами, затем, сказав: «Чудеса, да и только», — прочел вслух:
   — «Всем заставам, пикетам, секретам и разъездам предъявителю сего свидётельства ссыльнокаторжному Хлопуше, он же Соколов, чинить беспрепятственный пропуск. Обер-комендант генерал-майор Валленштерн».
   — В которой стороне Пугач? — спросил с важностью Хлопуша, обратно принимая бумагу.
   — А кто его знает, — сказал старший. — Слых есть, что злодей с-под Татищевой к Каргале путь взял.
   Хлопуше не хотелось больше оставаться с казачишками, он сказал:
   «Прощевайте», взял котомку и пошел. Отойдя с версту, сел у ручейка, подкрепился вяленой рыбой с хлебом и — дальше в путь.
   Поздно вечером каргалинские угодья начались. А он все шел, все шел. И уже в потемках соткнулся нос к носу со знакомым бердянским кузнецом из казацких детей, Сидором. Разговорились. На вопрос Хлопуши, где найти Пугача, кузнец ответил:
   — Государь стоит с войском на старице реки Сакмары, на самом берегу.
   — Какой государь, — перебил его Хлопуша, — я про Пугача спрашиваю…
   — Для кого Пугач, для кого и царь. Ты к нему, как к царю, подходи, а не то…
   — Как подойти, знаю, — прогнусил Хлопуша.
   — А чтоб тебе приметно было, увидишь там повешенных трех человек…
   — О-о-о, — протянул Хлопуша. — Это пошто же их?
   — Подосланы будто бы от Рейнсдорпа были.
   Хлопуша засипел, закашлялся.

Глава 10.
«Все мы гулящие, Ненилушка». Пугачёв окинул оборванца суровым взглядом. Заветное письмо. На Оренбург!

1
   А в ночь на 2 октября в Сакмарский городок приехали несколько казаков с Максимом Шигаевым и Петром Митрясовым. Им нужно было подготовить жителей к приему государя.
   На следующее утро была устроена в версте от города встреча. Пугачёв подъехал со всем войском, поздоровался с народом, слез с коня, приложился к кресту, поцеловал хлеб-соль и сел на стул. Он был не в духе. Еще вчера Шигаев доложил ему, что строевые казаки, по требованию губернатора, ушли из Сакмарского городка вместе с атаманом в Оренбург.
   — Где у вас казаки? — обратился он к народу.
   — В Оренбург забраны, ваше величество. А кои на службе, — стали отвечать из толпы. — Да еще двадцать человек оставил атаман для почтовой гоньбы, только и тех-то нету тутотка.
   — Сыскать! Всех сыскать! Не сыщете — только и жить будете. Поп! Тебя атаманом в этой местности ставлю.
   Священник упал Пугачёву в ноги:
   — Помилуй, батюшка. Какой я атаман?!
   — Ладно. Не хуже будешь того, кой убежал к Рейнсдорпу.
   Пугачёв удалился в лагерь.
   — Вот, ваше величество, — доложили ему там. — Трех подосланцев наши разъезды пымали: из Оренбурга они.
   — Повесить! — крикнул Пугачёв. — Бурьян в поле — рви без милости!..
   Страховидный Иван Бурнов пошел делать свое дело.
   К Пугачёву, сняв шапку, приблизился, в сопровождении Давилина, казак Костицын.
   — Дозволь, надежа-государь, слово молвить. (Пугачёв кивнул головой.) Был я, батюшка, в соборе, в Оренбурге… И слышал, как дьякон всему народу губернаторскую дурнинушку вычитывал…
   Костицын подробно рассказал о происшествии в соборе, о том, какие в городе ходят толки, и, вынув из кармана, подал Пугачёву печатную публикацию Рейнсдорпа.
   — А это, ваше величество, я в торговых рядах со стены содрал. Вот по такой гумаге дьякон-то и вычитывал.
   Пугачёв, прищурив правый глаз, воззрился в бумагу, зашевелил губами.
   Шрифт публикации был крупный, содержание короткое; Пугачёв, хотя и с большим трудом, все-таки осилил кое-что из напечатанного, сказал Давилину:
   — Пускай секретарь сюда прибежит. Да присугласика ко мне всех атаманов с полковниками да есаулами. Да и казаков скличь! — Костицыну он подал три рубля. — А это вот за верную службу прими. И впредь служи тако.
   Ступай.
   Когда собрались все в круг, Иван Почиталин, по приказу Пугачёва, громко стал читать публикацию. Пугачёв внимательно присматривался к выражению лиц собравшихся казаков. Вдруг все заулыбались, затем захохотали. Пугачёв, тоже усмехаясь, во весь рост поднялся, снял шапку, сказал:
   — Вот я и шапку снял… Смотрите! А губернатор, наглец, пишет, что никогда я шапки не снимаю, боюсь воровские знаки показать. Зрите сами: знаков на мне нет, лицо чистое, ноздри целы. Ах, злодей, злодей… То я беглый казак Пугачёв, то ноздри у меня рваные! Вот как всего оболгал меня Рейнсдорп, дай бог ему… Ах, изменник!
   — А вы, ваше величество, начхайте на него! — тряхнув бородой, воскликнул Андрей Овчинников. — Вишь, он зря ума какую хреновину нагородил: богу на грех, людям на смех!
   — Ему, губернатору-то, с горы видней, — как всегда, с ужимками, двусмысленно бросил Митька Лысов.
   — Я вас, ваше величество, еще в молодых годках видывал, — вкрадчиво проговорил, кланяясь, старик Витошнов. — Как в то время вы любили правым глазком подмаргивать, а передние зубки у вас были со щербинкой, такожде и ныне мы зрим в вас.
   На глазах Пугачёва появились слезы. Он тронул языком пустоту, где когда-то был зуб, и сказал:
   — Слышали, господа атаманы, что верный мой полковник Витошнов говорит?
   — Надежа-государь! — громко закричали все, а всех громче неистово выкрикивал Иван Зарубин-Чика. — Умрем за тебя, за государя своего!
   Все чинно разошлись. Сутулый, кривоплечий Митька Лысов, вышагивая, что-то бормотал себе под нос, разводил руками, крутил головой, хихикал.
   Час был поздний. Горели костры. Ветер дул. По небу волоклись хмурые тучи. Обмелевшая Сакмара брюзжала, взмыривая на шиверах и перекатах.
   У царской палатки — или, по-татарски, кибитки — стояла краснощекая Ненила. Скрестив руки на груди и засунув ладони под мышки, она поджидала государя. Печальная Харлова лежала в соседней кибитке за пологом. Быстрым шагом, как всегда, приблизился к Нениле Пугачёв. Она развязала на нем кушак, пособила снять кафтан, взяла шапку, велела присесть на камень, стала стаскивать сапоги. Он упирался руками в её мясистые плечи. Она сказала:
   — Ужин сготовила… Кумысу да меду каргалинские татары привезли. А Лидия Федоровна все плачет да плачет. Поди, надежа, распотешь ее.
   — А парнишка где?
   — А ейный парнишка, Колька, в моей кибитке, эвот-эвот рядышком.
   — Ты, слышь, и ему пожрать дай, Ненилушка.
   Давилин расставлял часовых вблизи кибитки Пугачёва.
   — И так кормлю. А ты, батюшка, хошь бы покойников-то приказал убрать, — кивнула она головой на трех висевших неподалеку губернаторских шпионов.
   — Страх берет. Как и спать стану.
   — А ты Ермилку либо Ваньку Бурнова положи к себе, — шутил Пугачёв.
   — Тоже молвишь, батюшка, — обиделась Ненила. — Я, поди, не курвина дочь, не гулящая какая…
   — Эх, все мы гулящие, Ненилушка, — вздохнул Пугачёв, взял зажженный фонарь и вошел в палатку.
 
   Рано утром, едва солнце встало, он был уже на ногах. Он поехал поздороваться с каргалинскими татарами, пятисотенный боевой отряд которых вместе с Падуровым, Али и Фатьмой прибыл ночью в лагерь.
   Пугачёв был бодр, радостен. Шутка ли — полтысячи таких удалых всадников влились в его молодую рать. Да еще сотня сакмарских казаков подоспела.
   Падуров, сняв шапку, сказал ему:
   — Прошу разрешения вашего величества татарке Фатьме жить при мне.
   Глаза Падурова то улыбались, то страшились.
   — Ладно, так и быть, — подумав и нахмурившись, сказал Пугачёв. — Эх ты, бабник…
   — Она не баба — она воин, ваше величество.
   — Хорош воин, с коня вверх тормашками сверзилась, — ухмыльнулся Пугачёв, вспомнив скачки на празднике.
   В полдня татары устроили состязание с яицкими казаками в бегах и борьбе.
   Пугачёв остался у своей палатки вдвоем с Шигаевым. Неспешно прохаживались между палаткой и берегом реки, где под ветерком покачивались на виселице трупы. Говорили о делах, о том, что надо-де приводить армию в порядок: число людей подходит к трем тысячам, и двадцать добрых пушек есть, пора, мол, на полки народ делить да покрепче дисциплину заводить.
   Пожалуй, время и под Оренбург подступ сделать, и так сколько времени зря промешкали.
   — Да еще, ваше величество, доложить хочу: ночью мои ребята схватили высмотреня. Казачишка молоденький. Я его вздернуть приказал. — Они подошли к самой бровке высокого берега и повернулись, чтоб идти обратно. Внизу, под обрывом, послышались шумные шорохи: галька шуршала, потрескивали ветки кустов. «Козлы либо овцы скачут», — подумал Шигаев. — Подослан был оный сыщик губернатором Рейнсдорпом, чтобы пушки наши заклепать да промеж казаков мутню вчинить, — продолжал он вслух. — Да надобно и вам, батюшка, остерегаться одному-то гулять. Береженого бог бережет…
   И тут, не пройдя от берега и пяти шагов, вдруг, как по команде, будто им в спину ударил кто-то, оба быстро обернулись.
   На них, словно из-под земли выпрыгнув, тяжело шагал высокий сутулый человек с завязанным носом, в косматой шапке, он исподлобья глядел в их лица разбойными глазами.
   — Стой! Башку ссеку! — вне себя вскричал Шигаев и выхватил саблю.
   — Брось, — прохрипел верзила. — Ты косарем-то не больно маши. Я стреляный и рубленый! — Сердито взглянув на Пугачёва неприятными, белесыми, как оловянные шары, глазами, верзила спросил его гнусавым голосом:
   — А где тут у вас самозваный царь? У меня нуждица до него…
   — Пошто он тебе? Какая еще нуждица? — перебил его Пугачёв, одетый в простой казачий чекмень.
   — А уж это не твоего ума дело, — переступил с ноги на ногу верзила.
   И едва успел он рот раскрыть, как три ражих казака, выскочив из-под ярового берега, разом сшибли его с ног.
   Тяжело подымаясь с земли, он поливал сваливших его казаков отборной руганью и с неприязнью косился на Шигаева.
   — Ой, батюшки-светы! — вдруг вскричал Шигаев. — Хлопуша, да неужто это ты?
   — Я самый, — задышливо проговорил Хлопуша; в груди его хрипело. — А это ты, никак! Здравствуй, Максим Григорьич.
   Пугачёв с ног до головы окинул оборванца суровым взглядом и насупил брови.
   — Ты что за человек? Откуда? — спросил Пугачёв.
   — Да вот он знает меня, кто я таков, — ответил Хлопуша и тряхнул локтями, желая освободиться от крепких казачьих рук, державших его.
   — Ваше величество, это — Хлопуша, я его знаю. Он человек бедный, порядочный. Мы с ним вместе в оренбургском остроге сидели. Я, ваше величество, осужден был по казачьему бунту, — сказал Шигаев, сняв шапку и покашливая. — Ребята, не держите его.
   Хлопуша, поняв, что перед ним сам Пугачёв, тоже стащил с головы шапку, кой-как кивнул ему и, ухмыляясь в бороду, сказал:
   — К тебе я.
   — По какому делу? Служить мне хочешь аль убить подослан?
   Хлопуша молчал. Он стоял теперь в окружении набежавших казаков. Они не спускали глаз с широкоплечего детины.
   — Отвечай, — строго повторил Пугачёв. — Кем подослан? По какому делу?
   — А вот по какому, — ответил Хлопуша, неспокойно моргая глазами, и, порывшись за пазухой, вытащил четыре пакета. — Один тебе, а три казакам велено. Сам губернатор приказал. Только перепутал я их… Да уж бери все, мне не жалко! — Прикрякнув, он протянул пакеты Пугачёву.
   Пугачёв повертел их перед глазами и, не распечатывая, велел отнести к себе в палатку.