— Избави бог, государь, — проговорил Падуров. — Живем душа в душу.
   Она и по хозяйству хороша…
   — Да и в бою не промах! — прервал его Пугачёв. — Золотая баба! Скажи на милость — баба, а сколь сердито с неприятелем бьется! Вот гляжу-гляжу, да в сотники произведу ее… А что? Да, брат Падуров, вот я все пристреливаюсь глазом к людям-то разным, к татарам да башкирцам, да и думаю: эх, думаю, руки развязать бы им да пригреть людишек-то, что и за народ был бы!.. Якши народ, Падуров!
   — Народ — не надо лучше, государь. Якши!
   — Ну, а братишка-то ейный, как его…
   — Её брат, Али, при нас. На татарском наречии он многие деловые бумаги пишет, паренек не без пользы для нас. Намеднись огорчил он нас известием. Долетел до него оный слух чрез «длинное ухо», как говорят степняки-киргизы, — сиречь чрез народную молву…
   — Да в чем слух-то? Говори, друг!
   — Будто бы родной отец Фатьмы и Али, обозлясь на Фатьму, что мусульманский закон нарушила, ищет её погибели. Он закоснелый изувер…
   — А пускай-ка появится, мы ему башку-то с чалмой снимем… Ну, а поп Иван, тот как? Жаль, с собой не прихватили его.
   — А он, государь, трезвый зарок дал, больше не пьет. А в пути соблазну опасается.
   — Добро, добро, ежели пить-то бросил. Ведь он, ведаешь, тоже усердствует нам. Уж не сделать ли мне его митрополитом, ха-ха… Ась?
   Снова едут молча и час, и два. День сиял, день звенел солнцем и морозом. Подобно расплавленному серебру, сверкали белевшие снега. И если б не были густы длинные ресницы Пугачёва, резкий свет, казалось, ослепил бы его глаза. Небо было голубое и высокое, как раскинутый над землею купол круглого шатра, и купол тот усыпан лепестками незабудок. А вверху купола солнце; оно горит, но не согревает, от солнца — свет и холод.
   Лошади притомились. Ермилка стал перепрягать тройку. Свежие заводные кони побежали шибкой рысью. Пугачёв хмуро посматривал по сторонам. В его темных глазах отражалась не радость морозного сияющего дня, не приятное чувство быстрого, под звон бубенцов, движения, а какое-то душевное смятение, беспокойство.
   — Иным часом дума у меня: не дурака ли валяю, что под Оренбургом эстолько времени возюкаюсь? — обращается Пугачёв к Падурову; густые пушистые его ресницы смерзлись, он с усилием продрал глаза. — Ведь, поди, помнишь, полковник, как дело зачинали, ты присоветовал мне перво всего на Москву идтить?
   — Да, надежа-государь… На Москву было бы складнее. Хотя Шигаев тогда и стыдил меня, что…
   — То-то, что стыдил! Он и меня-то в та поры с толку сшиб. Все шумел:
   Оренбург — столица да столица, перво Оренбург взять надо. Да и не единожды разговор был. И Горшков Макся его руку тянет… Ах, анчутка их забери! Они на Оренбург меня толкают, а вот башкирцы с татарами ругать меня, государя своего, измыслили: пошто под Оренбургом сижу, а не иду Казань брать. Да ведь всех не переслушаешь! — Пугачёв позевнул, примял стоячий воротник, чтоб удобней было говорить, и продолжал:
   — Да и то сказать, ну как я мог по первости против атаманов в натыр идти? Да они бы меня в стену бросили, зараз отреклись бы от помазанника божия… Что бы тогда? В та поры при начале-то, душа моя скорбела ой как! Да ничего не поделаешь. А таперь уж, когда увязли мы тута по самую поясницу, не бросать же дело… Ась?
   — Меня, ваше величество, сомнение берет, что, пока сидим здесь, правительство силу против нас уготовляет.
   — Ах ты, неразумный! — круто повернувшись к Падурову, воскликнул Пугачёв, и большие глаза его по-злому засмеялись. — А что есть правительство твое? Это Орловы-то, да Разумовские, да разные князья Голицыны, да Бибиковы генерал-аншефы? Они на Катьку да на дворянство уповают, а я на простой народ, на чернь обиженную… уповаю!
   Падуров внимательно посмотрел на Пугачёва.
   — Я нахожу опасность в том, государь, что правительство распоряжается войсками. Правительство свои войска супротив нас подвигнуть может. Да и двигает…
   — Экой ты… чудак-рыбак! — перебил его Пугачёв, сбрасывая с усов замерзшие сосульки. — А еще книжной… Хоть ты и книжной, хоть и депутат с золотой медалью, а царского понятия в тебе нетути. А ну-ка, ответь, кто такие войска? А войска, я тебе допряма молвлю: это сущий народ и есть, мужики… Токмо с бабьими косичками. А ежели я им в манифесте всю волю дам, да землю, да избавлю навеки от солдатства, — как думаешь, Падуров, не приклонятся ли они к государю своему, не пожалеют ли меня, обиженного боярством, для ради того, что я народ свой замордованный возлюбил? Ась?
   Чаю, крепко чаю — так и будет. Да, брат! Да, Падуров! Ни на кого инако, как на милость божию да на народ свой уповаю!
   Он говорил горячо и с такою поспешностью, точно убеждал самого себя.
   Падуров молчал.
 
   Пугачёв, как когда-то, остановился в доме Михайлы Толкачева. Падуров велел вывесить на крыше большой серый, с белым крестом, флаг, у крыльца выставил почетный караул из десяти казаков. Вообще он принял на себя заботы об особе государя — «батюшка» не был теперь беспризорным, как в первый свой приезд. Жители это поняли и подтянулись.
   Явился с докладом новоизбранный атаман, Никита Каргин. Дежурный Давилин не сразу допустил его до «батюшки», выдержал в коридоре — знай, мол, к кому пришел. Высокий, постного вида, богомольный и злой Каргин, войдя к Пугачёву, долго крестился на иконы, затем, по научению Почиталина, облобызал протянутую «батюшкой» руку, сказал:
   — Все, твое величество, в благополучии у нас. Посты, бекеты кругом кремля денно-нощно караулят. Новые батареи мы с Перфильевым распорядились сделать, кое-где улицы поперек завалили бревнами да камнищами. Симонова полковника взаперти содержим, — сидит в кремле смирно, не рыпается…
   — А подкоп?
   — Подкоп роют справно. Работники кажинные сутки стараются наскрозь в две перемены… Без выпуску, как изволил приказать ты, чтоб разглашенья не было. Поначалу-то не соглашались под землю лезть, шумок подняли, бучу; довелось повесить семерых.
   — Повесить?
   — Этак, этак, батюшка, — и старик вскинул на Пугачёва суровые глаза.
   — Перфильев приговор-то сделал, а я, атаман, утвердил.
   — Ну, ладно, слушай Каргин: я к вечеру прибуду на подкоп своей персоной.
   Приходил Денис Пьянов со своими стариками, бортового меду, да соленых грибов, да осетровой икры принесли в дар царю. Были по делам атаманы Чумаков, Овчинников, Творогов, заглянул Перфильев.
   На место работ Пугачёв с Почиталиным и Падуровым покатили в ковровых расписных санях. Тройкой правил Ермилка. Он парень хитрый, смышленый, он еще не забыл, как «батюшка» однажды повстречал на пути двух девушек, пересадил в свои сани Устью Кузнецову, повез в Берду и вел с ней веселый разговор. Ермилка по-озорному подмигнул себе, пришлепнул тройку вожжами и, сделав околесицу, покатил «батюшку» вдоль широкого посада, где стояла чисто выбеленная хата с голубыми ставнями и крашеным крыльцом. Но, к огорчению покосившегося на «батюшку» Ермилки, тот в разговоре с Почиталиным и глазом не повел на дом красотки Усти. «Эх, была не была, а царю утрафить надо! Либо взбучку даст, либо скажет „благодарствуйте“, — подумал Ермилка, повернул тройку за угол, обогнул квартал и снова поехал тем же местом, по улочке Устиньи.
   — Ты что взад-вперед меня крутишь? — незлобиво крикнул Пугачёв.
   — С намереньем, ваше велиство! — распустив толстощекое лицо в улыбку, через плечо ответил Ермилка и указал кнутом на голубые ставни.
   Пугачёв в момент узнал знакомый дом, он в первый свой приезд, совсем недавно, повстречал здесь Устью с ведрами воды.
   — А ты, казак, я вижу — хват! — и Пугачёв в шутку ткнул лихого ямщика кулаком в спину. — Хотел чуприну накрутить тебе, да уж…
   — Благодарствую! — радостно всхрапнув, воскликнул Ермилка и снова припустил тройку вкруг квартала. — Эй вы, ка-ма-а-рики!
   Пугачёв лихо взбил шапку, подбоченился и, выставив из саней в сторону домика чернобородое лицо, козырем промчался мимо окон Устьи. И то ли почудилось ему, то ли вправду девушка приветливо помаячила ему из окна рукой. Нет, погрезилось, стекла, как ледышки…
   …И все зашевелилось: казаки соскочили с лошадей, ударил барабан, землекопы опустились на колени. К Пугачёву чинно подошел атаман Никита Каргин, подвел ядреного мужичка, сказав:
   — Вот этот хрестьянин — набольший указчик по работам, он гонит продольную жилу — сиречь подкоп под колокольню ведет. Матвей Ситнов, знать, беглый с заводов графа Шувалова. Старается зело борзо.
   Невысокий, но широкоплечий и приземистый, с ярко-рыжей бородой, указчик был похож в своем длинном нагольном полушубке и в лисьей шапке на боровой гриб-красноголовик. Аккуратно сняв двумя руками шапку, он низко поклонился Пугачёву и приятным тенорком сказал:
   — Ведем, надежа-государь, подкоп из погреба. До колокольни сто печатных саженей, высотой в мой рост будя; и не прямо ведем, а как ты повелеть изволил, коленами то в ту, то в оную сторону. А пошто так? Да чтобы Симонов не перенял встречным лазом, вот, вот… Это самое…
   — Ну, знамо. Отвечай, часто ли продушины вертите?
   — А вертим часто большим коленчатым буравом, а то свечи гаснут.
   Пугачёв со свитой спустился вниз, прошел до конца галереи, просчитал двести шестьдесят два шага, сказал: «Добро, не шибко далеко уж осталось».
   Снова выбрался наверх. Вынул из кармана медный компас, положил его на ладонь, пустил стрелку. Все уткнули носы и бороды в ладонь «батюшки», следили за бегающей стрелкой, прищелкивая языками. Пугачёв имел самое отдаленное понятие, как пользоваться компасом, но многозначительно сказал:
   — Наука! — тоже прищелкнул языком и положил диковинку в карман.
   — Ну, Ситный, благодарствую, — обратился он к указчику. — Струмент с наукой гласят, что галдарея твоя добропорядочная. Каргин! Вели дать всем трудникам по стакану винишка.
   Они стояли, прикрытые от взоров с крепостного вала. Ермилка, сидя на облучке, рвал зубами, как волчонок, хвост вяленой рыбы; ресницы и выпущенный из-под шапки чуб его запушнели инеем. Тройка на морозе курилась паром. Пугачёв посмотрел из-за соломенной подстриженной крыши на купол колокольни с сияющим под солнцем большим крестом, вздохнул, сел в сани и поехал.
 
   Вечером собрались к нему почетные старики и, чтоб потешить государя, привели с собой древнего слепца-сказителя со старинными гуслями.
   Принесли вина. Стали выпивать. Слепцу поднесли большую чару.
   Воодушевившись, тот спел былину о том, как была Казань взята:
 
Уж ты, батюшка грозный царь,
Грозный царь Иван Васильевич.
До больших бояр немилостив,
До простых людей отец родной.
 
   Старики сразу обратили свои головы от слепца к Емельяну Пугачёву:
   «Вот он, живой грозный царь!» Но Пугачёв слушал певца рассеянно, думал о чем-то своем. Слепец-гусляр нутром учуял это и повернул свой певучий и широкий, как степные просторы, голос, повернул звонкие трепещущие струны на веселый лад и ударил плясовую-разбойничью, разудалую и страшную:
 
По головушкам топорики полязгивают,
Белы косточки в могилушки попадывают!
По боярам панихиду ворон каркает…
Ты гори, гори, восковая свеча!
Ты руби, руби, топорик, со плеча!
 
   Старики задвигали ногами, заулыбались, подбоченились. Пугачёв тоже улыбнулся и сказал:
   — Вот добрая песня, — но сразу же и погас.
   Гусляр-сказитель исполнил далее «старину» о Стеньке Разине. Когда он кончил, Денис Пьянов обратился к Пугачёву:
   — А вестно ли тебе, батюшка, что Степан-то Тимофеевич единожды в нашем Яицком городке зимовал?
   — Да неужто? — удивился Пугачёв.
   — Этак, этак, надежа-государь, — откликнулся слепец-гусляр. — Меня в та поры еще на свете не было, а родитель-то мой гулял с ним, с Разиным-то — по Каспию гулял и в персицкие земли хаживал. Ну так он, батька-то, много кой-чего балакал о Степане.
   — Занятно! — воскликнул Пугачёв и налил всем хмельнику. — А ну, тряхни памятью-то стар человек, расскажи, слышь.
   Густоволосый слепец с белой бородой, которая росла почти от самых глаз, уставился незрячими очами в сторону царя, нахмурил взрытый глубокими морщинами лоб с запавшими висками и неторопливо начал:
   — Когда-то некогда поплыл Разин со своими удальцами морем из града Астрахани к устью преславной реки Яика. А там уже наши казаки дозорили-поджидали его в гости, беднота. И потянулись они вкупе всем гамузом вверх по Яику. Тут напыхом настигла Степанушку царская погоня, стрельцы да солдатишки. И содеялся велик бой. На бою том голов да старшин стрелецких со стрельцами многих горазд побили, того боле переимали, а солдат порубили в капусту… А городок-то наш Яицкий взял Степан Тимофеевич хитростью. Человек с сорок вольницы его, да и сам он на придачу, оделись кои нищебродами с костылями да торбами, кои богомольцами и приступили к запертым воротам крепостным. И зачали стучать в те ворота, и зачали просить слезно: «Ой, пустите нас бога для, в церковь христову помолиться: мы люди мирные, мы люди православные». Ну, их и впустили чрез лазеечку… Они же, не будь дураки, всем караульным скрутили руки назад, а ворота-то распахнули да и впустили в крепость всю свою вольницу. Вот ладно… Как вошла вольница в крепость, Разин собрал жителей да стрельцов с солдатами в кучу и зыкнул им: «Вам всем воля! Я вас не силую: хотите — за мной в казаки идите, хотите — оставайтесь». А опосля сего, замест богомолебства, казни начались. Головы, да сотники стрелецкие, да казаки из богатеньких, кои супротивничали Разину, все смерть приняли, до тысячи душ… Вот какие дела-то, да… Он, отец наш, Разин-то Степан, пожаловал к нам седой осенью, перезимовал у нас, а по весне, как Яик вспенился, ушел на стругах на понизовье, к морю. И родитель мой с ним уплыл.
   — Что же Разин зимой тут делал? — спросил Пугачёв.
   — Царствовал, — ответил гусляр-сказитель. — Он сам царствовал, Степан-от, а вольница его рыбу ловила, зверя промышляла алибо с татарвой да с калмыками торг вела.
   — Вот диво! — сказал Пугачёв. — Много любопытного слыхивал я о Степане Тимофеиче, ну, а о том, что в вашем городке зимовал он, впервой слышу.
   — Да, надежа-государь, — подхватил старик Пьянов, ласково посматривая на Пугачёва. — Разин-то — превечный покой его рубленой головушке! — за голытьбу стоял, за чернь, бар с воеводами изничтожал, за правду жизнь положил свою. А вот сто лет минуло, как год единый, — ты, не простой человек, а сам царь, явился об это место, на нашем Яике. И мыслечки твои, я гляжу, точь-в-точь как у Степана!..
   Слепец всхлипнул и начал ошаривать руками воздух, стараясь нащупать руку сидевшего против него царя.
   — Дай рученьку, дай рученьку твою, — прерывистым голосом твердил он.
   — Очи мои давно погасли, а руки зрят. Перстами своими оглядеть тебя хочу.
   Царь-государь, дозволь!..
   И оба они, слепец и царь, поднялись. Пугачёв подошел к нему вплотную, сказал:
   — Ну вот, дедушка, зри меня: я весь перед тобой.
   — Ой, родименький, ой, дитятко мое! — дрожа и хныча от волнения бормотал слепец, обняв Пугачёва и припав седой головой к могучему плечу его. Растроганный Пугачёв бережно посадил его на место. Похныкивая, подобно малому ребенку, дед отвел в сторону серебряную бороду свою, вытащил из-за рубахи висевший на груди вместе с нательным крестом маленький кожаный кисетик, порылся в нем пальцами и вынул на свет золотой перстень с изумрудом.
   — Вот колечко, — сказал он трясущимся голосом. — Знаешь ли, царь-государь, кто оное колечко носил на своей рученьке? А носил его сам Степан Тимофеевич Разин. А сделано колечко мастерами уральскими, и камень в нем драгоценный, уральский же.
   Все с изумлением уставились взорами на заветное кольцо. Глаза Пугачёва засверкали, щеки подобрались, губы вытянулись в трубку.
   — И жаловал он кольцом этим родителя моего, а своего есаула, — продолжал приподнятым голосом старец. — Родитель мой в тайности держал кольцо, никто о нем не ведал, ни единая душа. А как собрался на тот свет, передал сокровище мне, единородному сыну своему. Я все на похоронки берег кольцо-то, а ведь мне невзадолге сто годов минет. Люди добрые, чаю, и так похоронят меня и поминать станут… И, помоляся господу, — зазвенел старец высоким голосом, — положил я в сердце своем поклониться разинским кольцом твоей царской милости. Прими, отец наш, без всякия корысти дарю тебе! Ни денег, ни чего другого прочего от тебя мне не треба. А как услышишь, что приспело скончание живота моего, поминай в мыслях своих раба божия старца Емельяна… Емельяном меня звать… яицкий казак я родом, Дерябин… На, носи во здравие!
   — Ой, дедушка… Сударик мой! — громко воскликнул донельзя взволнованный Емельян Иваныч и, широко улыбаясь, надел на свой палец перстень с зеленоватым самоцветом. — Я сугубое береженье буду к тебе иметь, дедушка, чтоб в сытости да тепле жил ты… А я с этим кольцом заветным ни в жизнь не расстанусь, до гробовой доски буду носить его… — Произнося эти слова, он так и этак повертывал перед пламенем свечи левую руку с перстнем. Самоцветы играли на свету зеленоватыми лучами.
   На радостях выпили еще по чарке. У стариков закраснелись носы, а глаза стали слезиться. Денис Пьянов отер слюнявый рот и брякнул:
   — Эх, батюшка, царь-государь! Вот у тебя и перстенек завелся знатный.
   И не худо бы тебе для уряду обручальное колечко на рученьку надеть да благословясь и ожениться… Ей-богу, правда! Для ради уряду это нужно, батюшка, для благочиния. Ведь всякому государю супруга полагается. На сем русская земля стоит… Душевно тебя просим, прими венец честной!
   Пугачёв сразу вспыхнул, даже уши покраснели, а по желобку на спине, между крутых ребер, холодок прополз.
   Тут встал другой старик и, поклонившись государю, молвил:
   — А жениться тебе, батюшка, предлежит на казачке нашей, незамужней девушке. У нас приглядистые девчата есть и с понятием.
   — Вся стать на казачке жениться тебе, ваше величество, — встал и поклонился третий старик с лицом костистым.
   А Денис Пьянов подтвердил:
   — Ежели оженишься на казачке, все наше войско тебе прилежно будет. Да и нам, казакам, шибко лестно: сам государь нашим родом не брезгует.
   Среди наступившего безмолвия раздался задушевный, но укорчивый голос слепца-сказителя:
   — Ах, старики… Да ведь батюшка-т женатый… Ведь супруга-то его Катерина Алексеевна…
   — Какая она мне супруга! — крикнул, внезапно вспылив, Пугачёв и притопнул о пол. — Она с престола меня свергла, а сама в блуд пошла… Она враг мне лютый!..
   — Этак, этак, батюшка, — в голос закричали старики. — А ты, слеподыр, не сбивай батюшку с толков!.. А на Катерину, на немку, нечего глядеть, раз она батюшку эвон как пообидела, смерти предать хотела. Да и войско-то яицкое немало претерпевает через нее. Она не в счет! Ой, надежа-государь, женись, отец наш, на казачке, как и допрежь русские цари, и дедушка твой Петр Великий, и прадедушка на своих же русских боярышнях женились…
   — А что! Возьму да и женюсь! — подбоченившись, молвил Пугачёв. — Назло Катьке, а вам, казачеству, на радость. Да ведь которая глянется-то, пожалуй, и не пойдет за меня, фордыбачить умыслит, скажет — стар, — потряс себя за бороду и заулыбался Пугачёв.
   Подвыпившие старики в ответ засмеялись, замахали на Емельяна Иваныча руками:
   — Брось шутки-то шутить, твое величество! Господи! Только глазом поведи. Да чего тут… Ваше величество, дозволь сватов засылать!
   — К кому же сватов-то, отцы? — шутливым голосом спросил Пугачёв.
   — Господи… Да ужли ж мы не знаем… Утрафим!.. Доволен будешь! — еще более оживились старики, самовольно выпивая по стакашку.
   Пугачёв подергал ус, нахмурился, сказал:
   — Царская женитьба, старики, — дело зело важное… И мне, государю, предлежит совет об этом держать со своими атаманами. Уж такой закон издревле положен. Из предвека так. Ну, прощевайте, деды! Когда черед придёт, покличу, зык подам.
   — Прощевай, отец наш, царь-государь! Так засылать сватов-то?
   Пугачёв махнул рукой и, чтоб отвязаться от дедов, бросил:
   — Коль охота большая, засылайте!
   …Ночь Пугачёв спал плохо. Раздумывая над словами стариков, он мимовольно кружил мыслями около одной из многих девушек, которых он перевидал на своем веку: была то Устинья Кузнецова. Строгая и почти суровая, она реяла вокруг легкой тенью. То, помахивая платочком, пускалась в пляс в паре с государем и обнимала его, и жарко целовала в губы, то подходила вплотную к изголовью Емельяна Ивановича, нежной рукой гладила густые его волосы, воркующим голосом ворожила над ним: «Спи, мой желанный, спи…»
   И разомлевший Пугачёв, улыбаясь своим грезам, уснул.
   Проснулся он рано утром. Слышно было, как на кухне, за перегородкой, хозяйка Аксинья Толкачева гремит ухватами — должно быть, сдобные пироги, либо блины к завтраку печет: уж очень духовитый, такой приятный запах!
   Умывшись и налюбовавшись вчерашним подарком — изумрудным перстнем, Пугачёв достал из своей укладки круглое фасонистое зеркальце, посмотрелся, с неудовольствием моргнул самому себе: «Ишь ты, шибко сиветь зачал», и с горькой шутливостью подумал: «А я сажей подмажу, черным не уважу». Он когда-то слышал от стариков-казаков заповедь: «Постризало да не взыдет на браду твою», — однако соблазн помолодеть взял свое, и Емельян Иванович послал Ермилку за цырюльником.
   Брадобрей Мотька с облезлой головой и большим кадыком на длинной шее упал пред государем на колени.
   — Встань, раб мой, — сказал Пугачёв важно. — Вот тут у меня, чуешь, с бочков возле ушей сединка завелась… Обработай-ка меня по-императорски.
   Бороды не трожь, а с боков сними. Потрафь, брат!
   Руки брадобрея дрожали. Прикусив кончик языка, он слегка побрил, слегка постриг высокую особу, припудрил оголенные щеки — Пугачёв значительно помолодел. Он взглянул в зеркальце и удивился: да он ли это?
   Ха! Да ведь он теперь точь-в-точь, каким был семь лет тому назад на Каме, с дружком своим Ванькой Семибратовым. «Вот бы взглянул он на меня, на императора! Как-то он там, чувырло неумытое?»
3
   В это время там, в Зимовейской станице, казак Иван Семибратов вместе с большой толпой станичников стоял возле хаты своего бывшего друга Пугачёва. Ядреный, большебородый, с лицом простым, широким и несколько придурковатым, он глазел на то, как сжигали Пугачёвское жилище.
   Впереди толпы стояли: майор Рукин, войсковой старшина Туроверов, станичный атаман Прохоров, местное духовенство в облачении, почетная сотня донцов с ружьями. А возле самого дома орудовал с горящим факелом в руке палач.
   Что же это за странное «позорище», чьим велением пущено пламя, превратившее в дым и пепел жилище Емельяна Ивановича Пугачёва?
   В январе императрица повелела Бибикову и атаману войска Донского:
   «Что же касается дома Пугачёва, то Донское войско имеет, при командированном из крепости св. Димитрия штаб-офицере, собрав священный той станицы чин старейшин и прочих жителей, при всех них сжечь и на том месте чрез палача или профоса пепел рассеять; потом то место огородить надолбами, оставя на вечные времена без поселения, яко оскверненное жительством на нем все казни и лютые истязания делами своими превосшедшего злодея, которого гнусное имя останется мерзостью навеки, а особливо для донского общества, яко оскорбленного ношением тем злодеем казацкого на себе имени».
   И вот он, по приказу царицы, совершает обряд огневого поругания жилища того, чье имя должно было остаться «мерзостию навеки».
   Станичный атаман, длинноусый и толстый, громоздясь на высоком, в четыре ступени, рундуке, кончил читать грамоту императрицы:
   — «…яко оскорбленного ношением тем злодеем казацкого на себе имени.
   Хотя отнюдь одним таким богомерзким чудовищем ни слава войска Донского, ни усердие к нам и отечеству помрачиться не могут.»
   Изба Пугачёва стояла в унылой покорности, как ожидающий казни человек, и задумчиво слушала слова царицы. Два окошка её распахнуты, будто живые немигающие глаза, готовые заплакать. Серая с прозеленью из трухлявой соломы крыша притулилась вправо, словно отчаянно сдвинутая на ухо шапка.
   Эх, пропадать так пропадать!
   А ведь старая изба многое могла бы рассказать родным станичникам.
   Ведь её выстроил и умер в ней первый её хозяин — Иван Пугач. В ней родился Омелька, и вот Омельки нет, и нет его Софьюшки с ребятами. И продали ее, избу, отставному казаку Евсееву за 24 рубля 50 копеек, и новый хозяин перевез её к себе в Есауловскую станицу. А после приехал офицер, отобрал избу от Евсеева, велел сломать и снова перевезти «прямо на то место, где его, злодея, Зимовейской станицы обитание имелось».
   Протрубил медный рожок, забили барабаны. Казаки дали дружный залп из ружей. Палач, в красном фартуке сверх полушубка, враскачку подошел к Пугачёвской избе, набитой соломой, и через открытое оконце ткнул в солому горящий факел. Изба-преступница разом вспыхнула и, стремительно выбросив из окошек мстительные пламенные руки, как бы пыталась схватить палача, превратить его в головешку. Но палач уже бежал к другой Пугачёвской «хижине с огорожею». И там запылали огни. Затем загулял топор по садовым деревьям: трупы вишен и яблонь свалены были в кучу и также преданы огню.
   Иван Семибратов с грустью смотрел на пожарище, глубоко вздыхал, вспоминая своего боевого друга, и на его глаза навертывались слезы. В мыслях его, одна за другой, возникали картины их совместного странствия из Зимовейской станицы, от этих сгоревших стен на многоводную Каму. Да, да, попито, погуляно! Золотое было время. А ныне вот Семибратов остепенился, миловзорную жену себе завел, двух ребят имеет. Ну и жаль, ну до чего жаль, что нет с ним Емельяна Пугачёва. «Эх, дурак, дурак, сколько всем хлопот наделал, в цари полез… Хоть бы разок взглянуть на твою рожу-то, Омелька, каков ты есть», — в простоте душевной раздумывал степенный Семибратов.