Страница:
В это время из-за бугра вымахнул всадник. Остановившись, он обернул коня назад, кому-то замахал шапкой и закричал пронзительно и тонко:
— Али-ля!.. Здеся бачка-осударь? Адя-адя!..
И вот перед Пугачёвым — нанизанные на общий аркан четыре связанных по рукам человека. Их поймали на дороге каргалинские татары. Пугачёв стоял в окружении приближенных. Он спросил пленников:
— Кто вы такие?
Тогда все четверо повалились на колени.
Старик Пустобаев, сдерживая гулкий бас, в волнении проговорил:
— А послал нас, твое царское здоровье, наш полковник Симонов из Яицкой крепости в Оренбург с бумагами. Вот и бумаги… Уж не прогневайся, — и огромный старик достал из сумки большой пакет.
— Поди прими, — приказал Пугачёв сержанту Николаеву.
Сержанта бросило в испарину. Он хорошо знал этого услужливого старика, и молодому человеку вдруг стало до боли стыдно взглянуть в глаза его. Он подскочил к нему и быстро выхватил из его рук бумагу.
— Знаешь ли ты, дед, кто перед тобой стоит? — спросил Пугачёв и подбоченился.
Долгобородый, богатырски сложенный Пустобаев взглянул на Пугачёва мутными, будто пьяными глазами и громогласно сказал:
— А откуда ж мне было знать-то, батюшка?.. Мы люди подначальные. А начальство нам все уши прожужжало: Пугачёв да Пугачёв…
— Совести в тебе нет, старик, — сказал Пугачёв. — Начальству веришь, а народу, что за царем идёт, не веришь.
— А вот теперича я, хошь и стар, а вижу: как-есть государь ты, ваше величество… Я, пожалуй, в согласье… того… послужить тебе.
— Пошто же ты раньше вольной-волей не пришел к моему царскому имени?
Ведь ты только тогда пришел и царем признал меня, когда на аркане тебя привели…
— Винюсь, батюшка… Маху дал, — сказал старик, и большая борода его затряслась.
— Ну, так повесить всех четырех, — приказал Пугачёв. — Пускай восчувствуют, как мимо меня в Оренбург гулять. Вздернуть!
Шигаев и другие степенные яицкие казаки стали упрашивать Пугачёва помиловать старика Пустобаева и молодого мальчишку, яицкого казака Мизинова.
— Пустобаев, ваше величество, невзирая, что стар, а начальство чинами не жалует его, по сей день в рядовых он, — сказал Шигаев, помахивая ладонью по своей надвое расчесанной бороде. — Как бунт был, старик-то войсковую нашу руку держал.
— Помилуй, батюшка! — гаркнул Пустобаев и пристукнул себя кулачищем в грудь. — Служить буду верою-правдою!
От его трубного голоса у Пугачёва зазвенело в ушах. И все ласково воззрились на поднявшегося огромного, как матерый медведь, деда. Сердитые глаза Пугачёва улыбнулись.
— А тебе, малец, сколькой год? — спросил он Мизинова.
— Это мне-та? — со страху кривя рот и подергиваясь, проговорил Мизинов. — Мне в Покров семнадцать сполнилось. Лета мои не вышли еще, а вот Симонов… это самое… как его… забрал меня в казаки.
— Ну, ладно, молодой ты. С тебя и взыску нет. Живи! И ты, старик, здоров будь. Идите с богом. Николаев, проводи их. Накормить, напоить вдосыт! И коней вернуть. Ну да уж и вас двоих милую. Идите все четверо. А где этот… ноздри рваны у которого?
— Я здеся-ка, — нехотя выдвинулся из толпы Хлопуша. Он возвышался над всеми на целую голову.
— Взять его под караул. Опосля сам вызову его. Покрепче подумай, с каким умыслом шел ко мне, — обернулся к Хлопуше Пугачёв. — Не оправдаешься, — не взыщи, только ты и свету видел. Почиталин! Пойдем-ка разберемся в бумагах, что от Рейнсдорпа с ним присланы.
— Что, дурачок, воешь? — гукает старик Пустобаев. — Радоваться должон.
— Я и то радуюсь, — хлюпает Мизинов, и уже облегчающий смех охватил его. — Ой, да и напужался я… Вот страх, вот страх-то…
Пустобаев вышептывал шагавшему рядом с ним сержанту Николаеву:
— Да, Митрий Павлыч, а мы все думали, что тебя в живых нетути.
Барышня Дарья Кузьминишна извелась вся по тебе… Стой-ка, стой-ка, — старик порылся за пазухой и, вытащив, передал Николаеву маленький за печатью пакет. — Не дозрили, не отобрали.
Николаев вглядывался в письмо, в ласковые любезные сердцу девичьи слова. Руки его дрожали, и дрожал в них голубой бумажный листок.
Они подошли к шалашу из соломы и веток, жилищу Николаева. Сели. Дед, ухмыляясь, подшучивал над Мизиновым. Сержант Николаев читал:
«Ненаглядный мой Митенька! Ежели тебя захватили в полон, беги скорей домой, всякие способа выискивай, чтобы убежать от разбойника. Да сохрани господи и царица небесная жизнь твою! Ты, Митенька, не верь никому, что он царь, он великой государыни нашей сущий супротивник…»
Тут строки заскакали в глазах сержанта Николаева, сердце заныло, в груди стало тесно, не хватало воздуха. «Подлец, подлец я… Изменник.
Бежать! Куда бежать? Поздно… Милая Дашенька, несчастная моя Дашенька».
— Чего ты мотаешься-то, Митрий Павлыч! Чего ты побелел-то? — старик выволок из широких штанов посудину с сивухой и подал её потерявшему себя Николаеву. — Ну-ка, братцы, зелено! Не прокисло бы оно!..
Сержант с торопливой жадностью проглотил добрую порцию противного теплого пойла. Перед его глазами дробились, скакали черные каракульки:
«Устинья Кузнечиха обещает съездить в стан злодея, укланять его, чтоб отпустил тебя. Поначалу мы рассорились с ней, после помирились. Она девка хоть и норовистая, а добрая. И меня подбивает ехать. Говорит, что царь милостив до нее и твоего суженого, говорит, беспременно отпустит. А я её ругаю, дуру… Какой он царь! Ты, драгоценный Митенька…»
— А вот они где, — и перед компанией появился сутулый, покашливающий Шигаев.
Дед, запрокинув вверх бородатую голову, тянул из штофа зелье. С трудом оторвав губы от бутылки, он крякнул, сплюнул и трогательно проговорил:
— Ну, Максим Григорьич, батюшка, уж и в соображенье не возьму, как и возблагодарить тебя… Спасибо тебе, милостивец! Кабы не ты, смерть бы нам с мальцом…
И они оба с вихрастым юнцом Мизиновым низко поклонились Шигаеву. Тот подсел к ним на луговину, сказал, похлопывая деда по крутому плечу:
— Ты, Пустобаев, не сумневайся в государе-то. Он доподлинный!
Завтречко тебе с Мизиновым присягу учиним.
— А я в отпор и не иду, Максим Григорьич. Мне кому не служить, так служить.
— Ты этак-то не брякай, старик, — вразумительно сказал Шигаев. — Одно дело народу, царю его служить, другое дело тем, кто народ в тоске держит, в порабощении.
— Оно точно, — вздохнул старик и опасливо огляделся по сторонам. — А по правде-то тебе сказать, Максим Григорьич, уж ты прости меня, дурака старого… Сдается мне, не затмил ли сатана ваши очи погубления ради? Как бы в подлецах не остаться, Максим Григорьич. Присягу-то всемилостивой государыне рушить — душа дрожит. Ведь меня скоро и на тот свет позовут.
Каково-то мне будет там перед господом глазищами-то хлопать да ответ держать. Господь-батюшка скажет: «Что ж ты, Пустобаев, под конец часу своего-то проштрафился? Нешто не толковали тебе рабы мои — полковник Симонов да генерал Рейнсдорп, что Петр Федорович давно помре? Эй, скажет, ангелы-архангелы, покличьте-ка сюда душу усопшего Петра Федорыча!..»
Умный Шигаев, закусив бороду, с улыбкой покашивался на захмелевшего старого казака.
— И вот, войдет усопший Петр Федорыч, а на головушке-то его — мученический злат-венец. И велит ему господь бог: «А ну, скажет, изобличи-ка, усопший Петр Федорыч, казака Пустобаева, что за раз две присяги рушил: и тебе, и благоверной супруге твоей Екатерине Алексеевне».
— «Господи, скажет тогда Петр Федорыч, он, старый хрен, весь пред тобой, нечего и обличать его. Раз он, пьяный дурак, вору Пугачёву присягнул, сажай его скорея в котлы кипучие».
— Стой, старик, — прервал его улыбавшийся Шигаев.
А юный казачок Мизинов, слыша такую речь старого казака, всхлипнул, отвернулся и, крадучись, снова облился слезами.
— А ты вот что в оправданье богу-то скажи, — проговорил Шигаев, ласково заглядывая в угрюмые глаза Пустобаева. — Господи, скажи, престол твой предвечный столь высоко над землею вознесен, что тебе, господи, и не видно, как великие дворяне да архиереи обманывают тебя. Ведь они Петра Федорыча-то насильно с престола сверзили да живота лишить хотели, только люди добрые пособили бежать ему да в народе укрыться. Он промежду народа двенадцать лет скрывался, всякое горе людское выведал, а как невмочь стало ему человеческие страдания выносить, он, батюшка, и объявился. И я, мол, господи, вторично присягнул ему. Да и еще скажи богу-то: ведь ты и сам, господи Христе, во образе человека бедного такожде по земле ходил, такожде вызнавал, какую маяту простой люд терпит. Не ты ли, господи Христе, молвил: «Придите ко мне все труждающиеся и обремененные, и аз упокою вы».
Вот, Пустобаев, как надо господу-то отвечать.
Пустобаев сидел, сгорбившись, упорно глядел в землю, думал. Наконец сказал:
— Одно дело — царь небесный во образе простого человека, другое дело — простой человек во образе царя. Ты, брат Максим Григорьич, писанием церковным не собьешь меня. Хоша я и темный, а в писании-то со слыха не хуже другого прочего кумекаю. Ежели я уверую, что он царь, а не приблудыш, присягну, а ежели…
— Как знаешь, — сразу охладев, проговорил Шигаев, поднялся и пошел прочь. — Думай, старик.
Во многих местах горели костры, разбившееся на кучки войско готовило себе обед. Кой-где у костров, подоткнув подолы и засучив рукава, стряпали молодые и пожилые женщины: это каргалинские татарки и сакмарские казачки, провожавшие своих мужей и сыновей в поход. Вдоль берега Сакмары стояли на лафетах в два ряда восемнадцать пушек и два единорога, возле них — вооруженные артиллеристы, канониры. Тут же разбита палатка начальника артиллерии Чумакова. В укромном месте, вдали от костров, на возах — ядра, гранаты, порох в картузах. Строгий казачий караул никого сюда не допускает. Возле палатки войскового начальника, атамана Андрея Овчинникова, говорливая кучка молодых казаков заготовляет походные хорунки (знамена). Две казачки — одна рябая и брюхатая, другая скуластая и тонкая, как жердь, — напевая песни, проворно, без устали работают иголками: на широкие цветные полотнища знамен нашивают кресты, вензеля, изображающие П/III и короны.
Стан раскинулся на версту. Дымочки тянутся к небу, слышен крикливый говор, песня, хохот. Вдали кони пасутся. Их сторожат казаки и приставшие к войску псы. Тощий пес с обвисшим задом лечится какой-то одному ему ведомой травой: сорвет стебелек, пожует, проглотит. По зеленой пойме реки жирует стадо войсковых овец.
Губастый горнист Ермилка поймал в реке двух небольших черепах и несет их в подарок — одну Нениле, другую барыньке Харловой.
Мальчик Коля прибежал в палатку к сестре.
— А ты, Лидка, все плачешь? — говорит он ей, поднимая брови и взвизгивая. — Ну, что ж такое… Эка штука… Меня Ермилка на коне катал.
Вмах-вмах!..
Лидия сквозь слезы улыбается. Круглолицая, побледневшая, с темными кругами возле глаз, она стала еще красивее, оттенок горести и страдания придал еще больше прелести простым, милым чертам её лица. Она нагружает карманы брата леденцами, пряниками, дает вина ему.
Коля с жадностью пьет, прикрякивая, как взрослый, просит еще. Душа его тоже скорбит безмерно: о чем бы он ни думал, ему все время мерещатся покойные отец, мать… Иногда среди ночи он отрывает голову от подушек и через тьму взывает к матери: «Мама… Мамусинька моя!..» Но тьма молчит.
Коля похудел, поблек, кисти его рук стали как бы восковыми. Притворяясь веселым, он высвистывает песенку, говорит:
— Ермилка на трубе меня обещался выучить. Вчерась он играл, а мы с Ненилой плясали… А чего мне горевать-то? Мне тут по нраву жить…
Любопытно… И черепахи есть.
Он говорит быстро, взахлеб, и чувствует, что сестра не верит его веселости. Коля затихает. Резко отвернувшись от сестры, он старается остановить подрагивающий подбородок и успокоить плаксивую гримасу на лице… Вот он овладел собой, улыбнулся. Ласково он смотрит на сестру и снова быстро-быстро говорит:
— А ты, Лидка, не больно-то… Ты не ссорься с ним, не лайся. Ты не серди Пугача-то… Эко дело… Наплевать!.. И Ненила говорит… Зря, говорит, она рыло воротит в сторону. Это про тебя-то. И вправду, Лидочка, миленькая… Нас с тобой защитить некому! Батеньки нету, маменьки нету. Мы одни здесь…
Лидия схватила брата в охапку, усадила на кровать с пуховыми перинами, и оба они, прижавшись друг к другу, заплакали.
— Ли-ли-лидочка, — хлюпал мальчик, целуя сестру в мокрые глаза. — А что, ежели я Падурова упрошу… чтобы он у-у-у-укра-украл тебя… Вскочили бы мы на три коня, да прямо в-в-в Оренбург… А там бы он женился на тебе… Вот бы… Вот бы!..
Вдруг раздалось вблизи: «Ура-а, ура!.. Гайда!» Мальчик опрометью выскочил из палатки и побежал к себе.
Земля задрожала, всадники примчались; Пугачёв, красный, возбужденный, быстро вошел в палатку Харловой.
— Ну что, Лидия Федоровна? Опять вся в тучах да в непогодушке, — он строго, но улыбчиво взглянул на поднявшуюся женщину и бросил в угол саблю.
— Все плачешь?.. Эх, глуха ты, как ноченька! Не дождаться, видно, мне зари твоей… Эй, кто там? Тащи сюда испить чего… Кумыску, что ли, да покрепче!..
— А, барчук, влопался? — захохотал выросший пред ним Митька Лысов.
Сутулый, небольшой, брюхатенький, личико треугольником, лисьи глаза ядовито прищурены. — Так-так-так… А ведь я знаю, сволочь ты этакая, ведь ты стрекача хочешь задать, да прямо к Рейнсдорпу; о-так, о-так, ваше превосходительство, у Пугача, у кровопивца, войска три тысячи, сто пушек, и все такое…
— Чего ты зря ума плетешь, Лысов?
— А-а-а, не по носу табак? Да меня, брат, не проведешь! Ведь ты батюшку-то и верно за Пугача считаешь. Хоть и втерся к нему, сволочь этакая, а…
— Как смеешь меня, сержанта, сволочить?!
— Ха! Сержант… Ты сержант, а я полковник… Встать, паскуда дворянская, раз с тобой полковник говорит! — и подвыпивший Лысов выхватил саблю.
Николаев вскочил на ноги.
— Напрасно вы, господин полковник, обижаете меня, — со злобной дрожью в голосе сказал сержант. — Я не втирался к государю, а он сам меня завсегда зовет. Вот и присягу писать велел. Я государю рад стараться…
— И без тебя старателей сколь хошь… А вот ты, дворянчик, ластишься к Пугачу… то бишь, к государю, и нас, простых людишек, не дворянского роду, оттираешь от пресветлых его очей… Сма-а-атри, брат! — и Лысов, перекосив рот, погрозил сержанту пальцем. — А ну-ка, вывертывай карманы, сволочь! — Митька Лысов шагнул к переставшему дышать сержанту. «Письмо…
Пропала моя голова… Петля будет», — стегнуло черным светом в голове обомлевшего молодого человека.
И только лишь Лысов руку протянул, чтоб выудить из кармана Николаева губительную бумажку, как раздались сразу три-четыре голоса:
— Николаев! Николаев!.. Где ты, черт?.. Государь тебя кличет. Эй!
Чудом спасшийся Николаев, как птица под выстрелом, сорвался с места и понесся к палатке Пугачёва.
— Стой, стой! — орал ему вдогонку Митька Лысов.
Но длинноногий сержант несся чрез кусты, чрез поле, как волк от охотника. По пути на миг остановился у забытого костра, с сердечной болью бросил в пламя Дашино письмо и — дальше.
— Вот что, друг, — сказал Пугачёв вошедшему в палатку Николаеву. — Чтоб наутро были здесь поп да татарский мулла: верных мне каргалинских татар да сакмарских казаков к присяге приведем. Да покличь-ка сюда этого безносого… как его… рваные ноздри… Пущай придёт.
— Слушаюсь, — сказал Николаев, повернулся по-военному налево кругом и… лицом к лицу столкнулся с ворвавшимся в палатку Митькой Лысовым.
— Стой, стой, изменник! — схватил он Николаева в охапку. — Надежа-государь, прикажи обыскать его, у него, у дворянской сучки, в кармане подметные письма от Симонова… Сам видел…
Николаев рванулся, оттолкнул нахрапистого Митьку и бодрым голосом сказал:
— Ваше величество, этот человек спьяну поклеп возводит на меня…
— Выворачивай карманы, сволочь! — закричал Митька.
— Брось орать, Лысов, — сказал хмуро Пугачёв.
— Ваше величество, вот я весь перед вами, — уверенно проговорил Николаев. — Прикажите со всем тщанием обыскать меня на ваших глазах. И ежели что найдется, снимите с меня голову. А ежели ничего не сыщется, защитите меня…
Пугачёв пристально посмотрел в его простое, открытое лицо и сказал тихо:
— Иди, Николаев. Верю тебе и всякое бережение к тебе держать буду.
Тогда Митька Лысов, встряхивая локтями и чуть не замахиваясь на Пугачёва, дико закричал:
— Вот так царь, ну и царь у нас!.. Дворянчику верит, а мне веры нет… Ха-ха…
Пугачёв прищурил на Митьку правый глаз и ударил в ладони. Вбежавшему увешанному кривыми ножами широкоплечему Идыркею сказал:
— Возьми-ка полковника за шиворот да выведи. Во хмелю он.
Николаев шел за Хлопушей с чувством радостного облегчения. И уже в который раз вновь и вновь давал себе слово верой и правдой служить человеку, назвавшемуся государем. «Только одно добро от него вижу для себя, одну милость, — растроганно думал он. — И, кто его знает, ежели рассказать бы ему про мою любовь к Дашеньке, может, и отпустил бы он меня на волю…»
Вместе с приведенным в царскую палатку Хлопушей пришли атаман Овчинников, полковник Творогов, секретарь Ваня Почиталин.
Пугачёв был в цветном персидском халате с желтыми золотистыми шнурами, темные и густые, зачесанные наперед волосы закрывали ему выпуклый лоб. Он сидел, все стояли.
— Оправдываться припожаловал? — спросил Пугачёв Хлопушу и, оглядывая его изуродованное лицо, стал прикрывать то правый, то левый глаз. — Поди, много ты на своем веку обедокурил? Ну-ка, сказывай, кто ты, кем подослан и с какой целию? Не оправдаешься — очам твоим защуриться придётся.
— Я оренбургский ссыльный, каторжник, — сказал верзила, он уже без наглости, а почтительно и прямо смотрел на Пугачёва. — Зовусь Хлопушей, а по паспорту — Соколов, сам из простонародья. На уральских заводах середь работных людей бывал. Оренбургский губернатор снял с моих рук-ног железища и послал меня в твою толпу, чтобы людям твоим и тебе передать пакеты, а что да что в тех пакетах, мне неведомо.
— Зато мне ведомо, — тихо произнес Пугачёв. — Сказывай дальше!
— И губернаторишко велел еще мутить твою толпу, чтобы людишки твои изловили бы тебя, батюшка, да притащили бы к нему, к этому самому Рейнсдорпу. Еще приказано было, чтобы порох у тебя спортить, а пушки заклепать. — Он говорил внатуг, с остановками, гукающим гнусавым голосом, моргая бровями.
— Ну вот, лови меня, ежели тебе велено, да тащи к Рейнсдорпу, — сказал Пугачёв так же тихо, но глаза его воспламенились. — А тебе в том корысть большая будет — Рейнсдорп озолотит тебя.
— Нет, батюшка, меня уж и так озолотили: вишь, как обличье-то испохабили, — и Хлопуша шевельнул перстами тряпицу на носу.
Пугачёв покачал головой, сказал:
— Вот, господа атаманы, какие губернаторы-то у меня сидят, сами видите! Им только бы простых людей кнутьями бить да ноздри рвать. Ахти беда… Погоди, погоди, доберусь ужо я до этого Рейнсдорпа, так не токмо ноздри, а и ноги-то из зада вырвать ему прикажу. — Он вскочил, сгреб со стола бумаги губернатора, сунул их секретарю. — Почиталин! Брось в огонь сии богомерзкие писачки. Писал писака, а звать его — собака! Слушай, Хлопуша. Шагай-ка, брат, ты в оборот к губернатору…
— Ни в жисть, батюшка, будь он трижды через нитку проклят…
— Полно-ко ты, полно, — язвительно перебил его атаман Андрей Овчинников и с явным подозрением посверкал на каторжника умными серыми глазами. — Ведь ты подослан к нам убить государя. Ты, все у нас подметя, сбежишь от нас да и перескажешь Рейнсдорпу-то. Лучше правду говори, а то, как свят бог, повесим!
— Я всю правду молвил, — опустив руки, ответил Хлопуша.
— Твоя правда-то прямая, как дуга, — не унимался Овчинников.
— А есть ли у тебя деньги-то? — не слушая атамана, спросил Пугачёв.
— Четыре алтына осталось, — ответил Хлопуша, переминаясь с ноги на ногу. — Правда, что Рейнсдорп пожаловал мне малую толику, так я все бабе своей оставил с мальцом. Они в Бердах живут, в бедности маются.
Пугачёв сходил за ковер, к кровати, вынес семь рублей, сказал:
— Возьми покамест да приоденься, а это лохмотье сожги. Полковник Творогов! Распорядись выдать ему из цейхауза одежонку. А ты, Хлопуша, как поиздержишься, скажи. Ну, ступай, друг мой, будь свободен. На тебе нет вины.
Когда оправданный верзила облегченно запыхтел и, поклонясь, ушел, Овчинников приступил к Пугачёву:
— Воля твоя, ваше величество, а на мою стать — повесить его надлежит.
Прикажи, государь. Он плут и каторжник! Вот помяни мое слово, он и людей наших учнет подговаривать. Прикажи покончить с ним.
— Ну нет, Андрей Афанасьич, об этом забудь и думать, — возразил с сердцем Пугачёв. — Он еще сгодится нам. Такие, обиженные начальством люди, завсегда пригодятся нам. Оно, конешно, присматривать трохи-трохи надо! А как охула никакого не будет на него, тогда поразмыслим, что да как.
— Тебе виднее, — потупясь, раздраженно ответил Овчинников. — Твоя воля. А только сам, батюшка, ведаешь: черт игумену не попутчик.
— Он не черт, а у нас не монастырь. Ась? — прищуря правый глаз, проговорил Пугачёв и, чтобы отвязаться от Овчинникова, стал, не переставая, широко зевать, закрещивая рот двуперстием.
Передовая разведка Пугачёва вечером 3 октября уже гарцевала возле Оренбурга. И в то же самое время боевой отряд майора Наумова при ликующих кликах горожан входил в город.
Несколько дней назад Наумов был послан комендантом Яицкой крепости Симоновым в погоню за Пугачёвым. Получив в дороге известие, что силы врага значительно окрепли, Наумов счел за нужное, не возвращаясь в Яицкий городок, идти чрез степь скорым маршем прямо в Оренбург.
Майор привел на выручку города двести сорок шесть человек хорошо обученной пехоты и триста семьдесят восемь верных правительству зажиточных казаков, коими командовал лютый враг Пугачёва, бывший атаман Мартемьян Бородин, или, как его звали Пугачёвцы, жирный Матюшка.
Удрученный предстоящими событиями, губернатор Рейнсдорп с приходом неожиданного подкрепления воспрянул духом.
На военном совещании, осведомившись, нет ли каких «самых лютчих вестей от сукин кот Клопуш», он сказал:
— Ну, господа, поздравляю! С прибытием храбрый майор Наумофф наша Оренбургская крепость, в случае атаки, в состояние пришла.
При этом он встал, подошел к Наумову и троекратно, крест-накрест, по старинному русскому обычаю, обнимая, облобызал его.
В субботу 5 октября в одиннадцатом часу утра армия Пугачёва перешла Яик, миновала Казачьи луга, что в пяти верстах от города и, после небольшого роздыха, двинулась к Оренбургу.
В армии было около 2 500 человек, 20 орудий, много зарядов и 10 бочек пороху. Пугачёв приказал Овчинникову:
— Растяни народ в одну шеренгу да так и веди! Пущай Рейнсдорпишка думает, что у меня десять тысяч войска, да волосы на себе рвет. А как приведешь на гору, остановись, в тех мыслях, чтобы городским — меня, а мне — городских видно было.
Военная хитрость Пугачёва удалась. Увидав столь великую армию противника, город пришел в крайнее смятение, жители уже представляли себе неминуемую гибель, по всему городу поднялся плач и неутешное рыдание.
Барабаны ударили тревогу. С колоколен зазвучал набат. Гарнизон стал по местам. На батареях зарядили пушки.
Все с нетерпением и страхом ждали приступа грозного врага, которому сдаются крепости, в стан которого толпами устремляется народ.
Глава 11.
Как уже было сказано, императрица навсегда охладела к своему любимцу и, в его отсутствие, приблизила к своей особе некоего Васильчикова. Узнав о столь коварной перемене, «дуралей Орлов», как его заглазно называл Никита Панин, тотчас бросил в Фокшанах все дела и поскакал обратно. Но под самым Петербургом ему был нанесен жестокий удар: он был задержан в Гатчине, и ему было предписано выдержать там, в его собственном дворце, длительный «карантин».
Орлов был потрясен черной неблагодарностью Екатерины. В его душе столь сильно «бушевало оскорбленное самолюбие», что он первые дни неволи беспросыпно пил и был близок, по свидётельству окружающих, к самоубийству.
Лишь через несколько месяцев он получил разрешение явиться в Петербург, отправился туда и при свидании с Екатериной понял, наконец, что сердечные дела его непоправимы. Он поспешил уехать «в отпуск» в Ревель.
В конце мая 1773 года Орлов вновь получил разрешение явиться в столицу. Стараясь искупить свою вину перед ним, — ведь он же, безвестный тогда офицер, «завоевал» Екатерине престол и корону! — императрица наградила его княжеским достоинством, преподнесла ему в подарок так называемый Мраморный дворец, что на Неве, и дозволила занять все прежние служебные посты.
Возможно, этою благосклонностью императрицы Орлов был обязан отчасти и тем, что Екатерину не переставали беспокоить мечтания Павла о троне самодержца. Она не то чтобы видела в сыне сколько-нибудь серьезного соперника, но предерзостные его мечтания, о которых неустанно доносили ей тайные соглядатаи, напоминали Екатерине вообще о всяких случайностях, и потому незачем было пренебрегать ничем и никем, кто мог бы в черный час оказаться если не опорою, то хотя бы «подпорою» её престола.
— Али-ля!.. Здеся бачка-осударь? Адя-адя!..
И вот перед Пугачёвым — нанизанные на общий аркан четыре связанных по рукам человека. Их поймали на дороге каргалинские татары. Пугачёв стоял в окружении приближенных. Он спросил пленников:
— Кто вы такие?
Тогда все четверо повалились на колени.
Старик Пустобаев, сдерживая гулкий бас, в волнении проговорил:
— А послал нас, твое царское здоровье, наш полковник Симонов из Яицкой крепости в Оренбург с бумагами. Вот и бумаги… Уж не прогневайся, — и огромный старик достал из сумки большой пакет.
— Поди прими, — приказал Пугачёв сержанту Николаеву.
Сержанта бросило в испарину. Он хорошо знал этого услужливого старика, и молодому человеку вдруг стало до боли стыдно взглянуть в глаза его. Он подскочил к нему и быстро выхватил из его рук бумагу.
— Знаешь ли ты, дед, кто перед тобой стоит? — спросил Пугачёв и подбоченился.
Долгобородый, богатырски сложенный Пустобаев взглянул на Пугачёва мутными, будто пьяными глазами и громогласно сказал:
— А откуда ж мне было знать-то, батюшка?.. Мы люди подначальные. А начальство нам все уши прожужжало: Пугачёв да Пугачёв…
— Совести в тебе нет, старик, — сказал Пугачёв. — Начальству веришь, а народу, что за царем идёт, не веришь.
— А вот теперича я, хошь и стар, а вижу: как-есть государь ты, ваше величество… Я, пожалуй, в согласье… того… послужить тебе.
— Пошто же ты раньше вольной-волей не пришел к моему царскому имени?
Ведь ты только тогда пришел и царем признал меня, когда на аркане тебя привели…
— Винюсь, батюшка… Маху дал, — сказал старик, и большая борода его затряслась.
— Ну, так повесить всех четырех, — приказал Пугачёв. — Пускай восчувствуют, как мимо меня в Оренбург гулять. Вздернуть!
Шигаев и другие степенные яицкие казаки стали упрашивать Пугачёва помиловать старика Пустобаева и молодого мальчишку, яицкого казака Мизинова.
— Пустобаев, ваше величество, невзирая, что стар, а начальство чинами не жалует его, по сей день в рядовых он, — сказал Шигаев, помахивая ладонью по своей надвое расчесанной бороде. — Как бунт был, старик-то войсковую нашу руку держал.
— Помилуй, батюшка! — гаркнул Пустобаев и пристукнул себя кулачищем в грудь. — Служить буду верою-правдою!
От его трубного голоса у Пугачёва зазвенело в ушах. И все ласково воззрились на поднявшегося огромного, как матерый медведь, деда. Сердитые глаза Пугачёва улыбнулись.
— А тебе, малец, сколькой год? — спросил он Мизинова.
— Это мне-та? — со страху кривя рот и подергиваясь, проговорил Мизинов. — Мне в Покров семнадцать сполнилось. Лета мои не вышли еще, а вот Симонов… это самое… как его… забрал меня в казаки.
— Ну, ладно, молодой ты. С тебя и взыску нет. Живи! И ты, старик, здоров будь. Идите с богом. Николаев, проводи их. Накормить, напоить вдосыт! И коней вернуть. Ну да уж и вас двоих милую. Идите все четверо. А где этот… ноздри рваны у которого?
— Я здеся-ка, — нехотя выдвинулся из толпы Хлопуша. Он возвышался над всеми на целую голову.
— Взять его под караул. Опосля сам вызову его. Покрепче подумай, с каким умыслом шел ко мне, — обернулся к Хлопуше Пугачёв. — Не оправдаешься, — не взыщи, только ты и свету видел. Почиталин! Пойдем-ка разберемся в бумагах, что от Рейнсдорпа с ним присланы.
2
Юный, голубоглазый, похожий на девушку Мизинов, как только услышал себе помилование, враз залился обильными слезами.— Что, дурачок, воешь? — гукает старик Пустобаев. — Радоваться должон.
— Я и то радуюсь, — хлюпает Мизинов, и уже облегчающий смех охватил его. — Ой, да и напужался я… Вот страх, вот страх-то…
Пустобаев вышептывал шагавшему рядом с ним сержанту Николаеву:
— Да, Митрий Павлыч, а мы все думали, что тебя в живых нетути.
Барышня Дарья Кузьминишна извелась вся по тебе… Стой-ка, стой-ка, — старик порылся за пазухой и, вытащив, передал Николаеву маленький за печатью пакет. — Не дозрили, не отобрали.
Николаев вглядывался в письмо, в ласковые любезные сердцу девичьи слова. Руки его дрожали, и дрожал в них голубой бумажный листок.
Они подошли к шалашу из соломы и веток, жилищу Николаева. Сели. Дед, ухмыляясь, подшучивал над Мизиновым. Сержант Николаев читал:
«Ненаглядный мой Митенька! Ежели тебя захватили в полон, беги скорей домой, всякие способа выискивай, чтобы убежать от разбойника. Да сохрани господи и царица небесная жизнь твою! Ты, Митенька, не верь никому, что он царь, он великой государыни нашей сущий супротивник…»
Тут строки заскакали в глазах сержанта Николаева, сердце заныло, в груди стало тесно, не хватало воздуха. «Подлец, подлец я… Изменник.
Бежать! Куда бежать? Поздно… Милая Дашенька, несчастная моя Дашенька».
— Чего ты мотаешься-то, Митрий Павлыч! Чего ты побелел-то? — старик выволок из широких штанов посудину с сивухой и подал её потерявшему себя Николаеву. — Ну-ка, братцы, зелено! Не прокисло бы оно!..
Сержант с торопливой жадностью проглотил добрую порцию противного теплого пойла. Перед его глазами дробились, скакали черные каракульки:
«Устинья Кузнечиха обещает съездить в стан злодея, укланять его, чтоб отпустил тебя. Поначалу мы рассорились с ней, после помирились. Она девка хоть и норовистая, а добрая. И меня подбивает ехать. Говорит, что царь милостив до нее и твоего суженого, говорит, беспременно отпустит. А я её ругаю, дуру… Какой он царь! Ты, драгоценный Митенька…»
— А вот они где, — и перед компанией появился сутулый, покашливающий Шигаев.
Дед, запрокинув вверх бородатую голову, тянул из штофа зелье. С трудом оторвав губы от бутылки, он крякнул, сплюнул и трогательно проговорил:
— Ну, Максим Григорьич, батюшка, уж и в соображенье не возьму, как и возблагодарить тебя… Спасибо тебе, милостивец! Кабы не ты, смерть бы нам с мальцом…
И они оба с вихрастым юнцом Мизиновым низко поклонились Шигаеву. Тот подсел к ним на луговину, сказал, похлопывая деда по крутому плечу:
— Ты, Пустобаев, не сумневайся в государе-то. Он доподлинный!
Завтречко тебе с Мизиновым присягу учиним.
— А я в отпор и не иду, Максим Григорьич. Мне кому не служить, так служить.
— Ты этак-то не брякай, старик, — вразумительно сказал Шигаев. — Одно дело народу, царю его служить, другое дело тем, кто народ в тоске держит, в порабощении.
— Оно точно, — вздохнул старик и опасливо огляделся по сторонам. — А по правде-то тебе сказать, Максим Григорьич, уж ты прости меня, дурака старого… Сдается мне, не затмил ли сатана ваши очи погубления ради? Как бы в подлецах не остаться, Максим Григорьич. Присягу-то всемилостивой государыне рушить — душа дрожит. Ведь меня скоро и на тот свет позовут.
Каково-то мне будет там перед господом глазищами-то хлопать да ответ держать. Господь-батюшка скажет: «Что ж ты, Пустобаев, под конец часу своего-то проштрафился? Нешто не толковали тебе рабы мои — полковник Симонов да генерал Рейнсдорп, что Петр Федорович давно помре? Эй, скажет, ангелы-архангелы, покличьте-ка сюда душу усопшего Петра Федорыча!..»
Умный Шигаев, закусив бороду, с улыбкой покашивался на захмелевшего старого казака.
— И вот, войдет усопший Петр Федорыч, а на головушке-то его — мученический злат-венец. И велит ему господь бог: «А ну, скажет, изобличи-ка, усопший Петр Федорыч, казака Пустобаева, что за раз две присяги рушил: и тебе, и благоверной супруге твоей Екатерине Алексеевне».
— «Господи, скажет тогда Петр Федорыч, он, старый хрен, весь пред тобой, нечего и обличать его. Раз он, пьяный дурак, вору Пугачёву присягнул, сажай его скорея в котлы кипучие».
— Стой, старик, — прервал его улыбавшийся Шигаев.
А юный казачок Мизинов, слыша такую речь старого казака, всхлипнул, отвернулся и, крадучись, снова облился слезами.
— А ты вот что в оправданье богу-то скажи, — проговорил Шигаев, ласково заглядывая в угрюмые глаза Пустобаева. — Господи, скажи, престол твой предвечный столь высоко над землею вознесен, что тебе, господи, и не видно, как великие дворяне да архиереи обманывают тебя. Ведь они Петра Федорыча-то насильно с престола сверзили да живота лишить хотели, только люди добрые пособили бежать ему да в народе укрыться. Он промежду народа двенадцать лет скрывался, всякое горе людское выведал, а как невмочь стало ему человеческие страдания выносить, он, батюшка, и объявился. И я, мол, господи, вторично присягнул ему. Да и еще скажи богу-то: ведь ты и сам, господи Христе, во образе человека бедного такожде по земле ходил, такожде вызнавал, какую маяту простой люд терпит. Не ты ли, господи Христе, молвил: «Придите ко мне все труждающиеся и обремененные, и аз упокою вы».
Вот, Пустобаев, как надо господу-то отвечать.
Пустобаев сидел, сгорбившись, упорно глядел в землю, думал. Наконец сказал:
— Одно дело — царь небесный во образе простого человека, другое дело — простой человек во образе царя. Ты, брат Максим Григорьич, писанием церковным не собьешь меня. Хоша я и темный, а в писании-то со слыха не хуже другого прочего кумекаю. Ежели я уверую, что он царь, а не приблудыш, присягну, а ежели…
— Как знаешь, — сразу охладев, проговорил Шигаев, поднялся и пошел прочь. — Думай, старик.
Во многих местах горели костры, разбившееся на кучки войско готовило себе обед. Кой-где у костров, подоткнув подолы и засучив рукава, стряпали молодые и пожилые женщины: это каргалинские татарки и сакмарские казачки, провожавшие своих мужей и сыновей в поход. Вдоль берега Сакмары стояли на лафетах в два ряда восемнадцать пушек и два единорога, возле них — вооруженные артиллеристы, канониры. Тут же разбита палатка начальника артиллерии Чумакова. В укромном месте, вдали от костров, на возах — ядра, гранаты, порох в картузах. Строгий казачий караул никого сюда не допускает. Возле палатки войскового начальника, атамана Андрея Овчинникова, говорливая кучка молодых казаков заготовляет походные хорунки (знамена). Две казачки — одна рябая и брюхатая, другая скуластая и тонкая, как жердь, — напевая песни, проворно, без устали работают иголками: на широкие цветные полотнища знамен нашивают кресты, вензеля, изображающие П/III и короны.
Стан раскинулся на версту. Дымочки тянутся к небу, слышен крикливый говор, песня, хохот. Вдали кони пасутся. Их сторожат казаки и приставшие к войску псы. Тощий пес с обвисшим задом лечится какой-то одному ему ведомой травой: сорвет стебелек, пожует, проглотит. По зеленой пойме реки жирует стадо войсковых овец.
Губастый горнист Ермилка поймал в реке двух небольших черепах и несет их в подарок — одну Нениле, другую барыньке Харловой.
Мальчик Коля прибежал в палатку к сестре.
— А ты, Лидка, все плачешь? — говорит он ей, поднимая брови и взвизгивая. — Ну, что ж такое… Эка штука… Меня Ермилка на коне катал.
Вмах-вмах!..
Лидия сквозь слезы улыбается. Круглолицая, побледневшая, с темными кругами возле глаз, она стала еще красивее, оттенок горести и страдания придал еще больше прелести простым, милым чертам её лица. Она нагружает карманы брата леденцами, пряниками, дает вина ему.
Коля с жадностью пьет, прикрякивая, как взрослый, просит еще. Душа его тоже скорбит безмерно: о чем бы он ни думал, ему все время мерещатся покойные отец, мать… Иногда среди ночи он отрывает голову от подушек и через тьму взывает к матери: «Мама… Мамусинька моя!..» Но тьма молчит.
Коля похудел, поблек, кисти его рук стали как бы восковыми. Притворяясь веселым, он высвистывает песенку, говорит:
— Ермилка на трубе меня обещался выучить. Вчерась он играл, а мы с Ненилой плясали… А чего мне горевать-то? Мне тут по нраву жить…
Любопытно… И черепахи есть.
Он говорит быстро, взахлеб, и чувствует, что сестра не верит его веселости. Коля затихает. Резко отвернувшись от сестры, он старается остановить подрагивающий подбородок и успокоить плаксивую гримасу на лице… Вот он овладел собой, улыбнулся. Ласково он смотрит на сестру и снова быстро-быстро говорит:
— А ты, Лидка, не больно-то… Ты не ссорься с ним, не лайся. Ты не серди Пугача-то… Эко дело… Наплевать!.. И Ненила говорит… Зря, говорит, она рыло воротит в сторону. Это про тебя-то. И вправду, Лидочка, миленькая… Нас с тобой защитить некому! Батеньки нету, маменьки нету. Мы одни здесь…
Лидия схватила брата в охапку, усадила на кровать с пуховыми перинами, и оба они, прижавшись друг к другу, заплакали.
— Ли-ли-лидочка, — хлюпал мальчик, целуя сестру в мокрые глаза. — А что, ежели я Падурова упрошу… чтобы он у-у-у-укра-украл тебя… Вскочили бы мы на три коня, да прямо в-в-в Оренбург… А там бы он женился на тебе… Вот бы… Вот бы!..
Вдруг раздалось вблизи: «Ура-а, ура!.. Гайда!» Мальчик опрометью выскочил из палатки и побежал к себе.
Земля задрожала, всадники примчались; Пугачёв, красный, возбужденный, быстро вошел в палатку Харловой.
— Ну что, Лидия Федоровна? Опять вся в тучах да в непогодушке, — он строго, но улыбчиво взглянул на поднявшуюся женщину и бросил в угол саблю.
— Все плачешь?.. Эх, глуха ты, как ноченька! Не дождаться, видно, мне зари твоей… Эй, кто там? Тащи сюда испить чего… Кумыску, что ли, да покрепче!..
3
Сержант Николаев ушел от Пустобаева в кусты, сидел в укрытии, вновь и вновь перечитывал Дашино письмо. Вдруг ветви зашуршали, сержант суетливо сунул письмо в карман.— А, барчук, влопался? — захохотал выросший пред ним Митька Лысов.
Сутулый, небольшой, брюхатенький, личико треугольником, лисьи глаза ядовито прищурены. — Так-так-так… А ведь я знаю, сволочь ты этакая, ведь ты стрекача хочешь задать, да прямо к Рейнсдорпу; о-так, о-так, ваше превосходительство, у Пугача, у кровопивца, войска три тысячи, сто пушек, и все такое…
— Чего ты зря ума плетешь, Лысов?
— А-а-а, не по носу табак? Да меня, брат, не проведешь! Ведь ты батюшку-то и верно за Пугача считаешь. Хоть и втерся к нему, сволочь этакая, а…
— Как смеешь меня, сержанта, сволочить?!
— Ха! Сержант… Ты сержант, а я полковник… Встать, паскуда дворянская, раз с тобой полковник говорит! — и подвыпивший Лысов выхватил саблю.
Николаев вскочил на ноги.
— Напрасно вы, господин полковник, обижаете меня, — со злобной дрожью в голосе сказал сержант. — Я не втирался к государю, а он сам меня завсегда зовет. Вот и присягу писать велел. Я государю рад стараться…
— И без тебя старателей сколь хошь… А вот ты, дворянчик, ластишься к Пугачу… то бишь, к государю, и нас, простых людишек, не дворянского роду, оттираешь от пресветлых его очей… Сма-а-атри, брат! — и Лысов, перекосив рот, погрозил сержанту пальцем. — А ну-ка, вывертывай карманы, сволочь! — Митька Лысов шагнул к переставшему дышать сержанту. «Письмо…
Пропала моя голова… Петля будет», — стегнуло черным светом в голове обомлевшего молодого человека.
И только лишь Лысов руку протянул, чтоб выудить из кармана Николаева губительную бумажку, как раздались сразу три-четыре голоса:
— Николаев! Николаев!.. Где ты, черт?.. Государь тебя кличет. Эй!
Чудом спасшийся Николаев, как птица под выстрелом, сорвался с места и понесся к палатке Пугачёва.
— Стой, стой! — орал ему вдогонку Митька Лысов.
Но длинноногий сержант несся чрез кусты, чрез поле, как волк от охотника. По пути на миг остановился у забытого костра, с сердечной болью бросил в пламя Дашино письмо и — дальше.
— Вот что, друг, — сказал Пугачёв вошедшему в палатку Николаеву. — Чтоб наутро были здесь поп да татарский мулла: верных мне каргалинских татар да сакмарских казаков к присяге приведем. Да покличь-ка сюда этого безносого… как его… рваные ноздри… Пущай придёт.
— Слушаюсь, — сказал Николаев, повернулся по-военному налево кругом и… лицом к лицу столкнулся с ворвавшимся в палатку Митькой Лысовым.
— Стой, стой, изменник! — схватил он Николаева в охапку. — Надежа-государь, прикажи обыскать его, у него, у дворянской сучки, в кармане подметные письма от Симонова… Сам видел…
Николаев рванулся, оттолкнул нахрапистого Митьку и бодрым голосом сказал:
— Ваше величество, этот человек спьяну поклеп возводит на меня…
— Выворачивай карманы, сволочь! — закричал Митька.
— Брось орать, Лысов, — сказал хмуро Пугачёв.
— Ваше величество, вот я весь перед вами, — уверенно проговорил Николаев. — Прикажите со всем тщанием обыскать меня на ваших глазах. И ежели что найдется, снимите с меня голову. А ежели ничего не сыщется, защитите меня…
Пугачёв пристально посмотрел в его простое, открытое лицо и сказал тихо:
— Иди, Николаев. Верю тебе и всякое бережение к тебе держать буду.
Тогда Митька Лысов, встряхивая локтями и чуть не замахиваясь на Пугачёва, дико закричал:
— Вот так царь, ну и царь у нас!.. Дворянчику верит, а мне веры нет… Ха-ха…
Пугачёв прищурил на Митьку правый глаз и ударил в ладони. Вбежавшему увешанному кривыми ножами широкоплечему Идыркею сказал:
— Возьми-ка полковника за шиворот да выведи. Во хмелю он.
Николаев шел за Хлопушей с чувством радостного облегчения. И уже в который раз вновь и вновь давал себе слово верой и правдой служить человеку, назвавшемуся государем. «Только одно добро от него вижу для себя, одну милость, — растроганно думал он. — И, кто его знает, ежели рассказать бы ему про мою любовь к Дашеньке, может, и отпустил бы он меня на волю…»
Вместе с приведенным в царскую палатку Хлопушей пришли атаман Овчинников, полковник Творогов, секретарь Ваня Почиталин.
Пугачёв был в цветном персидском халате с желтыми золотистыми шнурами, темные и густые, зачесанные наперед волосы закрывали ему выпуклый лоб. Он сидел, все стояли.
— Оправдываться припожаловал? — спросил Пугачёв Хлопушу и, оглядывая его изуродованное лицо, стал прикрывать то правый, то левый глаз. — Поди, много ты на своем веку обедокурил? Ну-ка, сказывай, кто ты, кем подослан и с какой целию? Не оправдаешься — очам твоим защуриться придётся.
— Я оренбургский ссыльный, каторжник, — сказал верзила, он уже без наглости, а почтительно и прямо смотрел на Пугачёва. — Зовусь Хлопушей, а по паспорту — Соколов, сам из простонародья. На уральских заводах середь работных людей бывал. Оренбургский губернатор снял с моих рук-ног железища и послал меня в твою толпу, чтобы людям твоим и тебе передать пакеты, а что да что в тех пакетах, мне неведомо.
— Зато мне ведомо, — тихо произнес Пугачёв. — Сказывай дальше!
— И губернаторишко велел еще мутить твою толпу, чтобы людишки твои изловили бы тебя, батюшка, да притащили бы к нему, к этому самому Рейнсдорпу. Еще приказано было, чтобы порох у тебя спортить, а пушки заклепать. — Он говорил внатуг, с остановками, гукающим гнусавым голосом, моргая бровями.
— Ну вот, лови меня, ежели тебе велено, да тащи к Рейнсдорпу, — сказал Пугачёв так же тихо, но глаза его воспламенились. — А тебе в том корысть большая будет — Рейнсдорп озолотит тебя.
— Нет, батюшка, меня уж и так озолотили: вишь, как обличье-то испохабили, — и Хлопуша шевельнул перстами тряпицу на носу.
Пугачёв покачал головой, сказал:
— Вот, господа атаманы, какие губернаторы-то у меня сидят, сами видите! Им только бы простых людей кнутьями бить да ноздри рвать. Ахти беда… Погоди, погоди, доберусь ужо я до этого Рейнсдорпа, так не токмо ноздри, а и ноги-то из зада вырвать ему прикажу. — Он вскочил, сгреб со стола бумаги губернатора, сунул их секретарю. — Почиталин! Брось в огонь сии богомерзкие писачки. Писал писака, а звать его — собака! Слушай, Хлопуша. Шагай-ка, брат, ты в оборот к губернатору…
— Ни в жисть, батюшка, будь он трижды через нитку проклят…
— Полно-ко ты, полно, — язвительно перебил его атаман Андрей Овчинников и с явным подозрением посверкал на каторжника умными серыми глазами. — Ведь ты подослан к нам убить государя. Ты, все у нас подметя, сбежишь от нас да и перескажешь Рейнсдорпу-то. Лучше правду говори, а то, как свят бог, повесим!
— Я всю правду молвил, — опустив руки, ответил Хлопуша.
— Твоя правда-то прямая, как дуга, — не унимался Овчинников.
— А есть ли у тебя деньги-то? — не слушая атамана, спросил Пугачёв.
— Четыре алтына осталось, — ответил Хлопуша, переминаясь с ноги на ногу. — Правда, что Рейнсдорп пожаловал мне малую толику, так я все бабе своей оставил с мальцом. Они в Бердах живут, в бедности маются.
Пугачёв сходил за ковер, к кровати, вынес семь рублей, сказал:
— Возьми покамест да приоденься, а это лохмотье сожги. Полковник Творогов! Распорядись выдать ему из цейхауза одежонку. А ты, Хлопуша, как поиздержишься, скажи. Ну, ступай, друг мой, будь свободен. На тебе нет вины.
Когда оправданный верзила облегченно запыхтел и, поклонясь, ушел, Овчинников приступил к Пугачёву:
— Воля твоя, ваше величество, а на мою стать — повесить его надлежит.
Прикажи, государь. Он плут и каторжник! Вот помяни мое слово, он и людей наших учнет подговаривать. Прикажи покончить с ним.
— Ну нет, Андрей Афанасьич, об этом забудь и думать, — возразил с сердцем Пугачёв. — Он еще сгодится нам. Такие, обиженные начальством люди, завсегда пригодятся нам. Оно, конешно, присматривать трохи-трохи надо! А как охула никакого не будет на него, тогда поразмыслим, что да как.
— Тебе виднее, — потупясь, раздраженно ответил Овчинников. — Твоя воля. А только сам, батюшка, ведаешь: черт игумену не попутчик.
— Он не черт, а у нас не монастырь. Ась? — прищуря правый глаз, проговорил Пугачёв и, чтобы отвязаться от Овчинникова, стал, не переставая, широко зевать, закрещивая рот двуперстием.
Передовая разведка Пугачёва вечером 3 октября уже гарцевала возле Оренбурга. И в то же самое время боевой отряд майора Наумова при ликующих кликах горожан входил в город.
Несколько дней назад Наумов был послан комендантом Яицкой крепости Симоновым в погоню за Пугачёвым. Получив в дороге известие, что силы врага значительно окрепли, Наумов счел за нужное, не возвращаясь в Яицкий городок, идти чрез степь скорым маршем прямо в Оренбург.
Майор привел на выручку города двести сорок шесть человек хорошо обученной пехоты и триста семьдесят восемь верных правительству зажиточных казаков, коими командовал лютый враг Пугачёва, бывший атаман Мартемьян Бородин, или, как его звали Пугачёвцы, жирный Матюшка.
Удрученный предстоящими событиями, губернатор Рейнсдорп с приходом неожиданного подкрепления воспрянул духом.
На военном совещании, осведомившись, нет ли каких «самых лютчих вестей от сукин кот Клопуш», он сказал:
— Ну, господа, поздравляю! С прибытием храбрый майор Наумофф наша Оренбургская крепость, в случае атаки, в состояние пришла.
При этом он встал, подошел к Наумову и троекратно, крест-накрест, по старинному русскому обычаю, обнимая, облобызал его.
В субботу 5 октября в одиннадцатом часу утра армия Пугачёва перешла Яик, миновала Казачьи луга, что в пяти верстах от города и, после небольшого роздыха, двинулась к Оренбургу.
В армии было около 2 500 человек, 20 орудий, много зарядов и 10 бочек пороху. Пугачёв приказал Овчинникову:
— Растяни народ в одну шеренгу да так и веди! Пущай Рейнсдорпишка думает, что у меня десять тысяч войска, да волосы на себе рвет. А как приведешь на гору, остановись, в тех мыслях, чтобы городским — меня, а мне — городских видно было.
Военная хитрость Пугачёва удалась. Увидав столь великую армию противника, город пришел в крайнее смятение, жители уже представляли себе неминуемую гибель, по всему городу поднялся плач и неутешное рыдание.
Барабаны ударили тревогу. С колоколен зазвучал набат. Гарнизон стал по местам. На батареях зарядили пушки.
Все с нетерпением и страхом ждали приступа грозного врага, которому сдаются крепости, в стан которого толпами устремляется народ.
Глава 11.
Неприятное известие. Табакерка императрицы. «Анафема»
1
Граф Григорий Орлов весной 1772 года отправился в Фокшаны на конгресс, для участия в дипломатических переговорах с Турцией.Как уже было сказано, императрица навсегда охладела к своему любимцу и, в его отсутствие, приблизила к своей особе некоего Васильчикова. Узнав о столь коварной перемене, «дуралей Орлов», как его заглазно называл Никита Панин, тотчас бросил в Фокшанах все дела и поскакал обратно. Но под самым Петербургом ему был нанесен жестокий удар: он был задержан в Гатчине, и ему было предписано выдержать там, в его собственном дворце, длительный «карантин».
Орлов был потрясен черной неблагодарностью Екатерины. В его душе столь сильно «бушевало оскорбленное самолюбие», что он первые дни неволи беспросыпно пил и был близок, по свидётельству окружающих, к самоубийству.
Лишь через несколько месяцев он получил разрешение явиться в Петербург, отправился туда и при свидании с Екатериной понял, наконец, что сердечные дела его непоправимы. Он поспешил уехать «в отпуск» в Ревель.
В конце мая 1773 года Орлов вновь получил разрешение явиться в столицу. Стараясь искупить свою вину перед ним, — ведь он же, безвестный тогда офицер, «завоевал» Екатерине престол и корону! — императрица наградила его княжеским достоинством, преподнесла ему в подарок так называемый Мраморный дворец, что на Неве, и дозволила занять все прежние служебные посты.
Возможно, этою благосклонностью императрицы Орлов был обязан отчасти и тем, что Екатерину не переставали беспокоить мечтания Павла о троне самодержца. Она не то чтобы видела в сыне сколько-нибудь серьезного соперника, но предерзостные его мечтания, о которых неустанно доносили ей тайные соглядатаи, напоминали Екатерине вообще о всяких случайностях, и потому незачем было пренебрегать ничем и никем, кто мог бы в черный час оказаться если не опорою, то хотя бы «подпорою» её престола.