Страница:
Вошел Шигаев, а с ним молодой казак Тимофей Чернов.
Шигаев перекрестился на старинную икону, мазнул концами пальцев по надвое расчесанной бороде и, отдав поклон застолице, сказал:
— Здорово, батюшка, ваше величество! Здорово, атаманы!.. Хлеб да соль!
— Милости просим, будь гостем! — и Пугачёв дал знак рукой Ермилке. — Подмогни полковнику!
Чубастый Ермилка и вошедшая с киселем из облепихи рослая Ненила разом насели на покашливавшего Шигаева. Он был в дорожном, поверх кечменя, архалуке из верблюжины. За дальнюю дорогу архалук насквозь промок, сильно осел, не было возможности стащить его с вытянутых рук Шигаева.
— Ну, прямо как припаялись рукава-то! — надсадливо пыхтела Ненила.
— Потряхивай, потряхивай! — хрипел и кашлял полковник. — Ой, легче!
Ненила с Ермилкой работали, как два грабителя при большой дороге: архалук трещал по швам, полковник от дюжей встряски мотался во все стороны. Но, слава богу, все обошлось не надо лучше: архалук уже висел на гвозде, а двое помогавших, и особливо сам Шигаев, дышали во всю грудь, будто приморившиеся кони.
— Присядь покамест, полковник, отдохни.
— Ну, а ты, молодец, с чем пожаловал? — обратился Пугачёв к молодому казаку Чернову, смирно стоявшему, каблук в каблук, подобно каменному изваянию.
Вид казака самый воинственный: мужественное, открытое лицо, большие рыжие усы, начисто бритый подбородок.
— Осмелюсь доложить, мы Сорочинскую крепость взяли, — гаркнул казак, при каждом слове вздергивая головой и крепко взмигивая, как от сильного света.
— Кто это — мы? — прикрыв правый глаз, уставился Пугачёв на молодца.
— А мы — это вкупе с четырьмя яицкими казаками.
— Не может тому статься, молодец, чтобы впятером этакую крепость взять!
— Истинно, не вру, ваше величество!
— Что же, один поп, что ли, крепость-то защищал? Чего-то не пойму я.
— Нет, поп не защищал, — ответил казак, — поп Кирилла сам первый присягу учинил вашему величеству.
— Ну, стало, один комендант защищал?
— И комендант не защищал. Комендант с дюжего испугу вышел навстречь нам с хлебом-солью… И вот, конешно, было дело так. Сорочинская, конешно, в ста в семидесяти верстах отсюдов. Вот мы и подкатили к крепости-та — я с четырьмя казаками яицкими да сто двадцать калмыков конных…
— Ха! — ударил себя по коленкам Пугачёв и вместе с креслом повернулся к казаку. — Экой ты путаник, казак… Стало, не пятеро было на приступе-то, а сто двадцать, да вас пятеро!
— Во, во! — потряхивая рыжим чубом и все так же крепко взмигивая, охотно подтвердил казак Чернов. — Как есть — сто двадцать пять… А где же тут пятерым!.. Нешто пятерым с этакой крепостищей совладать!
Обескураженный допросом государя, казак почесывал затылок, глядел себе под ноги, покашливал.
— Ну, а чего ж ты привез оттудова, какие трохвеи? С чем, мол, приехал-то?!
— А привез я с собой, конешно, две пушки, — сразу оживился казак, — пушки важнецкие, обе орленые, из меди литые, да еще тридцать пять бочек пороху, да два ящика ядер, да всю денежную казну на пяти подводах, конешно…
Все весело засмеялись, а казака от душевной натуги бросило в испарину.
— Экой ты, экой ты!.. — покрикивал Пугачёв, наливая вина в стакан. — С этого бы и начал, с военной добычи-то. А то заладил: впятером да впятером… Молодец ты, видать, ухватистый, а путем балакать не можешь.
На-ка, выпей! Ненила, поднеси молодцу на блюде. Пей, сотник Чернов!
— Я рядовой, ваше величество.
— Отныне будь сотником! Жалую тебя за старание за твое, что честь и славу воинства моего приумножил. Подойди к руке…
Падуров и Овчинников показывали жестами новому сотнику, что надо делать, но он не понимал. Тогда Ненила что-то шепнула ему, он шагнул к Пугачёву, повалился ему в землю и, стоя на коленях, поцеловал его руку.
— Спасибочко, царь-государь, от всей, конешно, казацкой души, от крови-сердца. Уж не погневайся!
— Встань, сотник. Ну, пей во здравие. Да погоди-ка… — Пугачёв прошел в спальню, побрякал там ключами, вышел, подал сотнику золотой. — На, сотник. Старайся, — и, обратясь к Овчинникову:
— А ты, атаман, распорядись одеть-обуть сотника поприглядистей. А пятерым казакам и калмыкам, что Сорочинскую брали, выдать по четвертаку и выкатить малый бочонок водки, пущай погуляют. А теперь, сотник, сказывай, как было дело.
— Было дело так, — начал Тимофей Чернов. — Я, конешно дело, въехал один в толпу жителей, стал объявлять им, что сам царь-государь идёт в крепость. Прямо скажу — врать стал. Опосля того поехал я по городу, махая копьем, само-громко орал, чтобы все людишки выбегали за город со святыми иконами и чтобы во все колокола били. А кто, мол, встречать не пойдет, тех велено мне колоть даже до смерти.
Слушая рыжеусого воинственного казака, все приятно улыбались. Казак после стакана водки пришел в себя и заговорил складно. Пугачёв покручивал бороду и поощрительно подмигивал ему; казак действительно докладывал сущую правду. Он рассказал, как на другой день толпа калмыков и пятеро казаков с белым знаменем стала подходить к Сорочинску. Народ высыпал из городка с хоругвями, с иконами, с попом Кириллом. А впереди всех — сам комендант с хлебом-солью.
— Тут я спрыгнул с коня, приложился, конешно дело, ко кресту и велел всем идти в церковь. Там приказал попу служить молебен за твое здоровье, батюшка, и всему народу присягу учинить. Опосля того народ войнишкою ополчился на кабаки и разбил, конешно дело, все вчистую. И содеялось от радости не приведи бог какое веселье. Гулеванили двое суток. Опосля того забрали мы добычу и честь по чести вышли из крепости. Оной крепостью мы и кланяемся твоему царскому высокоблагородию.
— Величеству, — поправил Падуров.
— Тьфу… величеству! — спохватился казак.
— Вот, господа полковники, — приосанившись, сказал Пугачёв, — как видите, крепости сдаются не токмо мне, а даже императорскому имени моему… А ты, сотник, бери пару бараньих биточков в карман — и айда на улицу, там пожуешь. Мы же выйдем к вам — смотр чинить!
Пугачёв сунул жареное мясо в угребистую горсть сотника. Тот, приняв, пошел на цыпочках к выходу.
Затем делал доклад Шигаев, но Пугачёв слушал плохо.
— Таперь, — восклицал он, прерывая Шигаева, — припасов у нас хватит, господа полковники, чтоб Рейнсдорпа как след быть пугнуть. Молодчина сотник Чернов! Всего привез. Однако довольно талалакать, пошли!
Домовитая Ненила, оставшись одна, стала гасить лишние свечи, брюзжала:
— И кисель не дожрали. Сколько сахару истрясла.
Любопытства ради она подошла к окну и, подняв волоковую раму, высунула голову на улицу. Липкий снег валил. Три ярких костра пылали.
Невдалеке чернела виселица.
Овчинников подал команду, и две сотни приведенных им казаков с калмыками мигом вскочили в седла. У крыльца — на лафетах — две новые, доставленные Черновым, пушки, а слева, возле коновязей, весь облепленный снежными хлопьями, большой обоз с трофеями.
И как только показался на крыльце Пугачёв, казаки и калмыки во всю глотку заорали:
— Ура!.. Алла!.. Ура!.. Бачке осударю!.. Якши, якши!.. Здоров будь!..
Ура, алла!..
Полетели вверх шапки, малахаи, заблестели в сильных руках сабли, замаячили пики. Даже пламя костров как бы приподнялось на цыпочки и вытянулось, чтобы ярким светом своим озарить вождя.
У Ненилы от приятного волнения захватило дух. Глядя сквозь умильные слезы на царя, на то, как народ приветствует его, она даже всхлипнула.
— Детушки! — взмахнув рукой, начал Пугачёв громким голосом.
Глава 15.
Пересекая поперек Европейскую Россию, они безостановочно везли в столицу секретные пакеты от губернаторов казанского, оренбургского, астраханского, сибирского — с известиями о разгоревшемся мятеже. Эти пакеты адресовались в Военную коллегию, «в собственные руки» графу Захару Чернышеву. Ради соблюдения тайны курьеры держались в Петербурге под строжайшим надзором вплоть до обратного их выезда в Казань, Оренбург, Тобольск, Астрахань с повелениями, указами и манифестами.
Сведения, кои поступали в столицу с мест восстания, слишком запаздывали против фактов, и правящий Петербург, не знавший всей правды об успехах Пугачёва, продолжал относиться к знаменательным событиям на Яике все еще пренебрежительно и высокомерно.
Так как война с Турцией все еще длилась, то, естественно, правительство опасалось обнаружить перед Европой свою слабость во внутренней политике и намеревалось покончить с восстанием одним ударом. Но для этого удобный момент был уже упущен: ни Симонов, ни губернатор Рейнсдорп не сумели пресечь мятеж в самом его начале.
И как ни старалось правительство все сведения о Пугачёве держать в глубокой тайне от иностранных при русской короне дипломатов, это ему не удавалось. Так, английский поверенный в делах Оакс Рихар сообщал лорду Уильамсу Фрезеру, что «хотя двор смуту на востоке России хранит в большом секрете, но повсюду известно, что один ловкий казак, воспользовавшись казацким неудовольствием в Оренбургском крае, выдал себя за Петра Третьего, и число преверженцев его так велико, что произвело опасное восстание в этих губерниях. И вести оттуда все более и более неблагоприятные».
Для нанесения Пугачёвскому движению сокрушительного удара Военная коллегия, как уже было сказано, послала на место действия генерал-майора Кара и нетерпеливо ожидала от него добрых известий.
Но Кар двигался по плохим дорогам с крайним промедлением и лишь 20 октября достиг Москвы.
А вот посланный Пугачёвым в Авзяно-Петровский завод простой человек Хлопуша, не в пример Кару, торопясь с честью исполнить данное ему его государем поручение, летел к месту назначения стрелою и вскоре достиг цели.
Весь душевный склад Хлопуши, все его мысли перестроились на новый лад. Ему стало безразлично, кто этот чернобородый детина: бродяга ли Пугачёв, как оповещает всех губернатор, или впрямь Петр Третий, давным-давно ожидаемый народом. Кто бы он ни был, Хлопуша по-настоящему проникся верою, что назвавшийся государем человек стоит за правду, воюет противу правительства для ради народа, и он, Хлопуша, положил в своем сердце служить ему до последнего вздоха.
Хлопуша и с ним пятеро казаков и работный человек, пришедший к Пугачёву с Авзяно-Петровского завода, Дмитрий Иванов, правились заснеженною степью на восток.
Пряча от людей обезображенное лицо свое, Хлопуша был в сетке из конского волоса. Черная сетка эта, обхватывая борты шапки-сибирки, спускалась до подбородка. Такую снасть носят в таежных местах, спасаясь от укусов летучего гнуса.
На первом же привале Хлопуше довелось сетку снять — мешала принимать пищу — и повязать поврежденный нос тряпицей. Он сказал у костра спутникам:
— Ведь я сам не кто-нибудь, а работный человек, по паспорту — Соколов, а прозвище имею Хлопуша за свой, значит, долгий рост. А работывал я в разных местах и по Сибири хаживал. За многие побеги били меня кнутьями, последний же раз приговорили к вырезанию ноздрей. Ноздри-то режут вострым ножом, лишь бы знак сделать на человеке, а я палачу согрубил, «катом» обозвал его да обсволочил, так он, подлая душа, клещами полноса вырвал мне, всех хрящей решил.
Казаки соболезнующе причмокивали, качали головами, а заводской крестьянин Дмитрий Иванов сказал:
— Они, дьяволы, что палачи, что начальство, — нашего брата не больно жалеют! Я сам вот скрозь весь избит да исстеган. И в леву ногу пулей стрелян.
— Трудно на заводах-то, дядя Митяй? — спросил молодой казак, развешивая у костра онучи.
— У-у-у, боже ж ты мой!.. Да не в пример хуже каторги. Недаром же сотнями народишко в бега бежит. И я три раза бегивал. Где нито в избушке лесной укрытие имеешь, либо землянку откопаешь. Летом-то еще ничего, а вот, как снег ляжет, нашего брата-беглеца ловить учнут — по снегу-то ловить сподручней: и следы видать, и дымок явственней обозначается. И посылают тогда противу беглецов розыскные команды из старых казаков да полицейских.
Была вечерняя пора. Накатывал густой туман. Становилось сыро и холодно. Все семеро сидели на дне глубокой, поросшей кустами и глухим чапыжником балке. Для сугреву то и дело подживляли костер. В котелках у огня прело баранье хлебово с крупой. Дядя Митяй, щурясь от дыма, снимал пену с похлебки деревянной ложкой.
Митяй широк в плечах, но невысок и сухопар, щеки впалые, глаза большие, строгие, как на старинных иконах, а борода рыжеватая, с сильной проседью. Весь какой-то постный, болезненный, он больше походил на заправского бродягу, нежели на заводского рабочего. И лишь большие крепкие кисти рук изобличали в нем добытую в труде силу.
— А и староват же ты, дядя Митяй, — сказал кривой казак Дылдин. — Поди, годков десятков с шесть наберется.
— То-то, милый мой, что нет. И сорока нету, а обличьем вишь какой.
Заводская жизнь меня изжевала этак-то, исчавкала. Да мы, заводские, почитай все скрозь хворые.
— Сколько же люду на вашем заводе трудится? — спросил озабоченно Хлопуша. Он сидел на войлочном потнике по-татарски, посматривал то в хмурое лицо Митяя, то на хвостатые огоньки костра.
Дмитрий Иванов, он же дядя Митяй, ответил, что Авзян основан был ровно двадцать лет назад графом Шуваловым, затем укуплен Евдокимом Демидовым, а всего работных людей по заводу значится до пяти тысяч душ.
— Многолюдство великое, — прогнусил Хлопуша. — А вдруг да не примут нас, сомнут да в домницы, в огонь-полымя?!
— Уж ты об этом, дружок, не пекись, — сказал Митяй. Он снял лаптишки, стал переобуваться в сухие онучи. — Меня заводские изрядно знают, не сумневайся. Да и мужиков-то на заводе таперича самая малость: кто лес валит да угли в куренях жжет, кто в шахтах руду копает, а на заводе-то, дай бог, чтоб сот с пяток народу было.
Туман час от часу становился гуще. Вот скрылись лошади, хрупавшие вблизи костра овес, пропали иглистые очертания оголенного кустарника, замутнел, стал каким-то призрачным живой огонь в костре, а три казака, сидевших по ту сторону огня, потеряв облик человеческий, превратились в каких-то бурых чудовищ. Белый туман поглотил все пространство. Стало, как в бане, втугую насыщенной паром. Одежа у путников промокла, к лицам, к обнаженным частям тела липла влажная паутина, она проникала под рубаху и заставляла вздрагивать от пронизывающего озноба. С сучков кустарника, что поближе к костру, покапывала, как редкий дождик, прозрачная влага.
Путники изрядно продрогли, стали укладываться спать. Хлопуша и дядя Митяй улеглись бок о бок — седла в головы — на двух потниках, прикрывшись овчинным тулупом. Оба позевывали так, что трещали скулы, но сон бежал от них. Дядя Митяй, почесываясь и поохивая, неторопливо, душевным певучим голосом рассказывал:
— Родители-то мои, чуешь, пришлые из-под Казани крестьяне, насильно их пригнали на завод. От горя да с непривыку вскоре они и умерли. А мой братеник, парень по девятнадцатому году, у домницы работал. Как-то выпустили из домницы жидкоогненный чугун, он и потек по канавкам, жарища сделалась, как в пекле. А братейник-то мой, Пашка-то, чуешь, прочь, наутек, да возьми запнись и брякнись со всех ног поперек огненной той канавки… Брюхом упал… Так, веришь ли, напополам его пережгло. Схватили его люди за руки да за ноги — так надвое и раздернули…
— Неужто пополам?
— Как перерубило! Одним пыхом…
— Страдалец…
— Страдалец-то не он, а мы страдальцы, кои вживе остались, — сказал в туман дядя Митяй. — Заводская жизнь самая страшительная, гаже её нет.
Самый крепкий человек возле домницы боле шести лет не выдюжит. Вот через это самое и ударяются трудники в побег. И я бегивал. И вот слушай, мил человек… Лет шесть тому натыкался я в лесу на праведного человека, на дедушку Мартына, отшельника. Он тоже давным-давно с завода утек и поселился в самой трущобе, в уреме… И долго сила господня спасала его от розыскных команд.
— Ишь ты!..
— Он себе избушку березовую срубил да опустил в землю ее. Крыша вровень с землей сделалась, а поверх крыши мох, чапыжник, деревьица растут — в двух шагах возле такого жительства пройдешь — не приметишь. Во как, миленькой… Избушка мерою до пяти аршин, лаз в её тайный, потайное оконце на восток. А земля на полу укрыта хвоей насеченной: лежать мягко, и дух от хвои добрый. А в уголке чувал из дикого камня, для сугрева. Под потолком иконка старозаветная, пред ней самодельная свечечка — старец свечи-то сам делал, он в уреме на деревьях четыре диких бортовых улья сыскал… Ну-к у него и медок, и воск! И была у него святая рукописная книжица «Ефрем Сирин», он мне её вгул читывал… Бывало, оба от умиления над книжицей плакали… — Дядя Митяй вздохнул, почмокал губами и вдруг умолк.
Хлопуша толкнул его в бок:
— Уснул, чего ли? Сказывай! Я уважаю этакое.
— Да нет, не сплю я. Думки разные одолевают про правду да про кривду… Вот я и толкую… Добро жить в пустыне, добро о душе пекчись.
Как вспомнишь, вспомнишь жизнь людскую, пропащую, так кровь в жилах и застынет, — голос дяди Митяя стал еще душевней, еще трогательней, своими воспоминаниями он был по-настоящему взволнован. — Да, да… Такие страданья людям, такие печали да болезни! Пошто мы, окаянные, на мир богом посланы. Пошто одни в тепле да в радости, а другие весь век маяться обречены, в молодых годах стариками ходить?
— А-у, — вздохнул Хлопуша. — А-у, брат… Мается весь народ, все люди страждут, а в веселости век живут только господишки да купчишки, да еще разве алхиереи с протопопами. Я-то знаю, я-то, браток, все знаю. Я и алхиерейскую бывальщину знаю, всю до подоплеки, я сам у тверского алхиерея в услуженьи жил.
— Оо-о! Бывалый, значит, человек.
— Ну, а как же отшельник-то, Мартын-то твой? — помолчав, спросил Хлопуша. — Как жили-то, чем питались-то вы?
— А питались мы больше всухоядь: то грибками, то ягодками. Ну, правда, приносил нам из деревни дед один хлебца, молочка когда. Приносил тайно. Помолится с нами, поплачет о грехах и — домой в радости. От молитвы да от покаянных слез всякая душа людская в радость приходит. Да и сам я в радости у старца жил. Душа играла, как солнышко о пасхе… А вот как сграбастали меня, да выдрали до полусмерти, да на руки, на ноги кандалы наложили, опять я заскучал! В Сибирь на вечное поселение просился, не пустили. Ой, многие, многие просятся в каторгу, чтоб от немилой заводской жизни уйти, — не пущают.
— А вот ужо мы на заводах старые-то распорядки переломим, — убежденно проговорил Хлопуша.
— Дай-то бог! — вздохнул дядя Митяй.
— Добро бы к старцу-то твоему зайти да покалякать с ним, — сказал Хлопуша и почему-то застыдился своих слов. — Хоша, правду молвить, не шибко-то я люблю святых: бездельники, пустобрехи… Ну только и промеж них попадаются трудники, людскому миру наставники. Знавал и таких я.
— Умер старец праведный Мартын, преставился! — уныло молвил дядя Митяй и перекрестился. — Как учинил я побег в последний раз недель с шесть тому, не боле, опять к старцу подался. Вошел я в келейку, в коей пять годков не бывывал, гляжу — на сухой хвое кости человечьи лежат, руки сложены, череп в праву сторону откатился. А тела и следу нет, истлело скрозь. На ножных костях лапотки, на плечах да на руках армячишко тленный.
И книжица «Ефрем Сирин», открытая на груди… Ой и тяжко ж мне стало…
Пал я наземь да и завыл в голос… А вскорости после того и сыскан я был.
Вот привели меня в заводскую тюрьму, приговорили к двум тыщам шпирутов этих — стало быть к самой смерти! За многократные побеги мои то есть.
Дядя Митяй почвыкал носом, повздыхал и вновь заговорил, но голос его окреп и оживился.
— А тут, гляжу, явились ко мне в тюрьму середь ночи трое парней.
Думал я — ангелы небесные. Нет, наши ж парни — Ванька, Степка да Тереха, что у кричных молотов робят. Вот явились да и говорят мне: «Мы сей минут, дядя Митяй, с тебя кандалы сорвем, мы караульных солдат водкой опоили. И бери ты, — говорят, — лошадь сготовленную, возле зимника в балчуге стоит, и беги ты, — говорят, — не медля к Оренбургу-городу, там царь объявился, и толкуй батюшке, пущай он к нам силу шлет. А мы ему, свету белому, служить согласны по вся дни…» Ну, я и поскакал. А достальное, миленький мой, сам знаешь… И я так полагаю своим умишком, что этакое дело благодатное приключилось не инако, как по молитвам Мартына, старца праведного… Да ты слушаешь, ай спишь?
Хлопуша храпел и взмыкивал.
Башкирский старшина сказал:
— В нашу землю пресветлый царь указ прислал. Вот мы и поднялись.
Спустя сутки взбодрившийся отряд вступил в дремучие уральские леса.
Митяй вел людей по узкой лесной дороге, которою возницы в огромных коробах доставляют на завод древесный уголь. Стало наносить дымком. Митяй, принюхиваясь, сказал:
— Скоро до куреня будем.
Действительно, в глубине леса, справа от дороги, показались сквозь чащу густые клубы дыма. Отряд свернул туда.
Просторная поляна сплошь завалена огромными бурунами бревен и саженных поленьев. Эти лесные богатства были заготовлены еще прошлой зимой и подвезены сюда для переработки в уголь. А без угля нет ни выплавки чугуна, ни выделки железа и стали. На поляне высился объемистый, в виде усеченной пирамиды, холм. От плоской маковки до основания склоны его были засыпаны землей, перекрыты дерном. Из вершины холма, как из печи, валил густой смолистый дым. Возле дымящегося холма копошились чернолицые, чернорукие, как трубочисты, люди, среди них бабы и подростки. Это — углежоги. Они насквозь прокоптели — казалось, им в жизнь не отмыться; у них воспаленные, гноящиеся глаза и жестокий кашель, они сплевывают «чернядью». В руках их длинные обуглившиеся колья, железные шесты, лопаты.
Углежоги, старые и молодые, поклонились подъехавшим незнакомым людям.
Больше всего их удивил вид сидевшего на рослом пегом жеребце огромного детины в черной сетке, из-под которой торчала рыжая, с проседью, бородища.
— Братцы! — прокричал с коня дядя Митяй, кивнул головой на Хлопушу. — Этот человек послан в Авзян пресветлым государем нашим добрую жизнь трудникам устраивать.
Углежоги, окружив всадников, сдернули шапки, усердно закрестились, заговорили гулко:
— Рады служить надеже-государю! Видно, и на нас оглянулся господь — царя послал… О! братцы, глянь… Да это, никак, наш Митрий Иванов…
Здоров, Митрий!
— Здорово, мужики! — ответил Митяй. — Вас сколько здесь? Отберите-ка полста людей да айда с нами в Авзян. Топоры есть?
— Как не быть. Оруженья хватит. Да мы все, до единого, двинем!
— Всем нельзя, мирянушки, — зычным, гнусавым голосом прервал Хлопуша поднявшийся было галдеж. — Всем работу кидать не годится — царь-государь приказал скореича пушки да ядра лить, а без вашей черной работы чего отольешь?!
Тем временем дядя Митяй стал объяснять казакам, как уголь жгут.
— Вот видите, люди саженное поленье укладывают в кучи и кладут их то встояк, то влежку, то встояк, то влежку. Через это получается «костер».
Его закрывают со всех сторон хворостом, обсыпают землей, а сверх всего дерном обкладывают. На маковке дыру оставляют да сбоку дыру, чтобы, значит, тяга завсегда жила. Как сбоку подожгут, огонь-то и заберется в середку, да шибко-то не горит там, а мало-мало тлеет, и по этому самому поленья в костре не горят, а чахнут, через что уголь образуется… Ну, тут уж мастер не зевай, а доглядывай, чтобы куча оседала ровно, чтобы огонь где нито ход не прогрыз себе…
От «костра» валил дым, копоть, смрад, щипало глаза, захватывало дыхание. Казаки стали чихать и кашлять, из глаз у них катились слезы; казацкие лошади фыркали, мотали головами, пятились прочь.
— Вот так работка! — с горестным оживлением прогнусавил Хлопуша. — Мы тут раз дыхнули — и расчихались, а энтим людям день-ночь тут бытовать доводится.
И он оглядел всех их, кому на протяжении долгой зимы неотступно приходилось работать у «кострища», подкидывать землю там, где начинал пробиваться огонь, ходить по этому огненосному кургану, оправляя его.
— А другой-то курень далеко? — спросил дядя Митяй собравшихся в поход углежогов.
— А эвот-эвот, не будет и версты, — загалдели углежоги.
Вдруг как раз в той стороне, где соседний курень, раздался неистовый рев и крики.
— Ой, беда стряслась! — прислушиваясь к нараставшему гулу голосов, засуетились конные и пешие. И все бросились туда напрямки, через лес.
Поляна. Такой же огромный, перекрытый землей и дерном «кострище». Из черного склона буйное пламя пышет, с другого бока и с вершины густейший валит дым. А возле «кострища» орут, бестолково копошатся перепуганные люди, суют в пламенную пасть обуглившиеся жерди, кричат: «Хватай! Хватай!»
Смельчаки карабкаются по откосу, пытаясь подобраться к огненному провалищу. «Снегу, снегу давай! Воды!» Но снегу еще мало, воды один ушат, а до речки версты три.
— Что стряслось-то? — откинув с лица сетку, закричал с коня подскакавший Хлопуша.
Народ наперебой закричал:
Шигаев перекрестился на старинную икону, мазнул концами пальцев по надвое расчесанной бороде и, отдав поклон застолице, сказал:
— Здорово, батюшка, ваше величество! Здорово, атаманы!.. Хлеб да соль!
— Милости просим, будь гостем! — и Пугачёв дал знак рукой Ермилке. — Подмогни полковнику!
Чубастый Ермилка и вошедшая с киселем из облепихи рослая Ненила разом насели на покашливавшего Шигаева. Он был в дорожном, поверх кечменя, архалуке из верблюжины. За дальнюю дорогу архалук насквозь промок, сильно осел, не было возможности стащить его с вытянутых рук Шигаева.
— Ну, прямо как припаялись рукава-то! — надсадливо пыхтела Ненила.
— Потряхивай, потряхивай! — хрипел и кашлял полковник. — Ой, легче!
Ненила с Ермилкой работали, как два грабителя при большой дороге: архалук трещал по швам, полковник от дюжей встряски мотался во все стороны. Но, слава богу, все обошлось не надо лучше: архалук уже висел на гвозде, а двое помогавших, и особливо сам Шигаев, дышали во всю грудь, будто приморившиеся кони.
— Присядь покамест, полковник, отдохни.
— Ну, а ты, молодец, с чем пожаловал? — обратился Пугачёв к молодому казаку Чернову, смирно стоявшему, каблук в каблук, подобно каменному изваянию.
Вид казака самый воинственный: мужественное, открытое лицо, большие рыжие усы, начисто бритый подбородок.
— Осмелюсь доложить, мы Сорочинскую крепость взяли, — гаркнул казак, при каждом слове вздергивая головой и крепко взмигивая, как от сильного света.
— Кто это — мы? — прикрыв правый глаз, уставился Пугачёв на молодца.
— А мы — это вкупе с четырьмя яицкими казаками.
— Не может тому статься, молодец, чтобы впятером этакую крепость взять!
— Истинно, не вру, ваше величество!
— Что же, один поп, что ли, крепость-то защищал? Чего-то не пойму я.
— Нет, поп не защищал, — ответил казак, — поп Кирилла сам первый присягу учинил вашему величеству.
— Ну, стало, один комендант защищал?
— И комендант не защищал. Комендант с дюжего испугу вышел навстречь нам с хлебом-солью… И вот, конешно, было дело так. Сорочинская, конешно, в ста в семидесяти верстах отсюдов. Вот мы и подкатили к крепости-та — я с четырьмя казаками яицкими да сто двадцать калмыков конных…
— Ха! — ударил себя по коленкам Пугачёв и вместе с креслом повернулся к казаку. — Экой ты путаник, казак… Стало, не пятеро было на приступе-то, а сто двадцать, да вас пятеро!
— Во, во! — потряхивая рыжим чубом и все так же крепко взмигивая, охотно подтвердил казак Чернов. — Как есть — сто двадцать пять… А где же тут пятерым!.. Нешто пятерым с этакой крепостищей совладать!
Обескураженный допросом государя, казак почесывал затылок, глядел себе под ноги, покашливал.
— Ну, а чего ж ты привез оттудова, какие трохвеи? С чем, мол, приехал-то?!
— А привез я с собой, конешно, две пушки, — сразу оживился казак, — пушки важнецкие, обе орленые, из меди литые, да еще тридцать пять бочек пороху, да два ящика ядер, да всю денежную казну на пяти подводах, конешно…
Все весело засмеялись, а казака от душевной натуги бросило в испарину.
— Экой ты, экой ты!.. — покрикивал Пугачёв, наливая вина в стакан. — С этого бы и начал, с военной добычи-то. А то заладил: впятером да впятером… Молодец ты, видать, ухватистый, а путем балакать не можешь.
На-ка, выпей! Ненила, поднеси молодцу на блюде. Пей, сотник Чернов!
— Я рядовой, ваше величество.
— Отныне будь сотником! Жалую тебя за старание за твое, что честь и славу воинства моего приумножил. Подойди к руке…
Падуров и Овчинников показывали жестами новому сотнику, что надо делать, но он не понимал. Тогда Ненила что-то шепнула ему, он шагнул к Пугачёву, повалился ему в землю и, стоя на коленях, поцеловал его руку.
— Спасибочко, царь-государь, от всей, конешно, казацкой души, от крови-сердца. Уж не погневайся!
— Встань, сотник. Ну, пей во здравие. Да погоди-ка… — Пугачёв прошел в спальню, побрякал там ключами, вышел, подал сотнику золотой. — На, сотник. Старайся, — и, обратясь к Овчинникову:
— А ты, атаман, распорядись одеть-обуть сотника поприглядистей. А пятерым казакам и калмыкам, что Сорочинскую брали, выдать по четвертаку и выкатить малый бочонок водки, пущай погуляют. А теперь, сотник, сказывай, как было дело.
— Было дело так, — начал Тимофей Чернов. — Я, конешно дело, въехал один в толпу жителей, стал объявлять им, что сам царь-государь идёт в крепость. Прямо скажу — врать стал. Опосля того поехал я по городу, махая копьем, само-громко орал, чтобы все людишки выбегали за город со святыми иконами и чтобы во все колокола били. А кто, мол, встречать не пойдет, тех велено мне колоть даже до смерти.
Слушая рыжеусого воинственного казака, все приятно улыбались. Казак после стакана водки пришел в себя и заговорил складно. Пугачёв покручивал бороду и поощрительно подмигивал ему; казак действительно докладывал сущую правду. Он рассказал, как на другой день толпа калмыков и пятеро казаков с белым знаменем стала подходить к Сорочинску. Народ высыпал из городка с хоругвями, с иконами, с попом Кириллом. А впереди всех — сам комендант с хлебом-солью.
— Тут я спрыгнул с коня, приложился, конешно дело, ко кресту и велел всем идти в церковь. Там приказал попу служить молебен за твое здоровье, батюшка, и всему народу присягу учинить. Опосля того народ войнишкою ополчился на кабаки и разбил, конешно дело, все вчистую. И содеялось от радости не приведи бог какое веселье. Гулеванили двое суток. Опосля того забрали мы добычу и честь по чести вышли из крепости. Оной крепостью мы и кланяемся твоему царскому высокоблагородию.
— Величеству, — поправил Падуров.
— Тьфу… величеству! — спохватился казак.
— Вот, господа полковники, — приосанившись, сказал Пугачёв, — как видите, крепости сдаются не токмо мне, а даже императорскому имени моему… А ты, сотник, бери пару бараньих биточков в карман — и айда на улицу, там пожуешь. Мы же выйдем к вам — смотр чинить!
Пугачёв сунул жареное мясо в угребистую горсть сотника. Тот, приняв, пошел на цыпочках к выходу.
Затем делал доклад Шигаев, но Пугачёв слушал плохо.
— Таперь, — восклицал он, прерывая Шигаева, — припасов у нас хватит, господа полковники, чтоб Рейнсдорпа как след быть пугнуть. Молодчина сотник Чернов! Всего привез. Однако довольно талалакать, пошли!
Домовитая Ненила, оставшись одна, стала гасить лишние свечи, брюзжала:
— И кисель не дожрали. Сколько сахару истрясла.
Любопытства ради она подошла к окну и, подняв волоковую раму, высунула голову на улицу. Липкий снег валил. Три ярких костра пылали.
Невдалеке чернела виселица.
Овчинников подал команду, и две сотни приведенных им казаков с калмыками мигом вскочили в седла. У крыльца — на лафетах — две новые, доставленные Черновым, пушки, а слева, возле коновязей, весь облепленный снежными хлопьями, большой обоз с трофеями.
И как только показался на крыльце Пугачёв, казаки и калмыки во всю глотку заорали:
— Ура!.. Алла!.. Ура!.. Бачке осударю!.. Якши, якши!.. Здоров будь!..
Ура, алла!..
Полетели вверх шапки, малахаи, заблестели в сильных руках сабли, замаячили пики. Даже пламя костров как бы приподнялось на цыпочки и вытянулось, чтобы ярким светом своим озарить вождя.
У Ненилы от приятного волнения захватило дух. Глядя сквозь умильные слезы на царя, на то, как народ приветствует его, она даже всхлипнула.
— Детушки! — взмахнув рукой, начал Пугачёв громким голосом.
Глава 15.
В густом тумане. Старец праведный Мартын. Мученики. Хлопуша вмиг озверел. Ванька Каин.
1
По грязнейшим осенним, вдрызг разбитым дорогам, между Санкт-Петербургом и полосою мужичьего восстания, один за другим, взад и вперед спешили курьеры.Пересекая поперек Европейскую Россию, они безостановочно везли в столицу секретные пакеты от губернаторов казанского, оренбургского, астраханского, сибирского — с известиями о разгоревшемся мятеже. Эти пакеты адресовались в Военную коллегию, «в собственные руки» графу Захару Чернышеву. Ради соблюдения тайны курьеры держались в Петербурге под строжайшим надзором вплоть до обратного их выезда в Казань, Оренбург, Тобольск, Астрахань с повелениями, указами и манифестами.
Сведения, кои поступали в столицу с мест восстания, слишком запаздывали против фактов, и правящий Петербург, не знавший всей правды об успехах Пугачёва, продолжал относиться к знаменательным событиям на Яике все еще пренебрежительно и высокомерно.
Так как война с Турцией все еще длилась, то, естественно, правительство опасалось обнаружить перед Европой свою слабость во внутренней политике и намеревалось покончить с восстанием одним ударом. Но для этого удобный момент был уже упущен: ни Симонов, ни губернатор Рейнсдорп не сумели пресечь мятеж в самом его начале.
И как ни старалось правительство все сведения о Пугачёве держать в глубокой тайне от иностранных при русской короне дипломатов, это ему не удавалось. Так, английский поверенный в делах Оакс Рихар сообщал лорду Уильамсу Фрезеру, что «хотя двор смуту на востоке России хранит в большом секрете, но повсюду известно, что один ловкий казак, воспользовавшись казацким неудовольствием в Оренбургском крае, выдал себя за Петра Третьего, и число преверженцев его так велико, что произвело опасное восстание в этих губерниях. И вести оттуда все более и более неблагоприятные».
Для нанесения Пугачёвскому движению сокрушительного удара Военная коллегия, как уже было сказано, послала на место действия генерал-майора Кара и нетерпеливо ожидала от него добрых известий.
Но Кар двигался по плохим дорогам с крайним промедлением и лишь 20 октября достиг Москвы.
А вот посланный Пугачёвым в Авзяно-Петровский завод простой человек Хлопуша, не в пример Кару, торопясь с честью исполнить данное ему его государем поручение, летел к месту назначения стрелою и вскоре достиг цели.
Весь душевный склад Хлопуши, все его мысли перестроились на новый лад. Ему стало безразлично, кто этот чернобородый детина: бродяга ли Пугачёв, как оповещает всех губернатор, или впрямь Петр Третий, давным-давно ожидаемый народом. Кто бы он ни был, Хлопуша по-настоящему проникся верою, что назвавшийся государем человек стоит за правду, воюет противу правительства для ради народа, и он, Хлопуша, положил в своем сердце служить ему до последнего вздоха.
Хлопуша и с ним пятеро казаков и работный человек, пришедший к Пугачёву с Авзяно-Петровского завода, Дмитрий Иванов, правились заснеженною степью на восток.
Пряча от людей обезображенное лицо свое, Хлопуша был в сетке из конского волоса. Черная сетка эта, обхватывая борты шапки-сибирки, спускалась до подбородка. Такую снасть носят в таежных местах, спасаясь от укусов летучего гнуса.
На первом же привале Хлопуше довелось сетку снять — мешала принимать пищу — и повязать поврежденный нос тряпицей. Он сказал у костра спутникам:
— Ведь я сам не кто-нибудь, а работный человек, по паспорту — Соколов, а прозвище имею Хлопуша за свой, значит, долгий рост. А работывал я в разных местах и по Сибири хаживал. За многие побеги били меня кнутьями, последний же раз приговорили к вырезанию ноздрей. Ноздри-то режут вострым ножом, лишь бы знак сделать на человеке, а я палачу согрубил, «катом» обозвал его да обсволочил, так он, подлая душа, клещами полноса вырвал мне, всех хрящей решил.
Казаки соболезнующе причмокивали, качали головами, а заводской крестьянин Дмитрий Иванов сказал:
— Они, дьяволы, что палачи, что начальство, — нашего брата не больно жалеют! Я сам вот скрозь весь избит да исстеган. И в леву ногу пулей стрелян.
— Трудно на заводах-то, дядя Митяй? — спросил молодой казак, развешивая у костра онучи.
— У-у-у, боже ж ты мой!.. Да не в пример хуже каторги. Недаром же сотнями народишко в бега бежит. И я три раза бегивал. Где нито в избушке лесной укрытие имеешь, либо землянку откопаешь. Летом-то еще ничего, а вот, как снег ляжет, нашего брата-беглеца ловить учнут — по снегу-то ловить сподручней: и следы видать, и дымок явственней обозначается. И посылают тогда противу беглецов розыскные команды из старых казаков да полицейских.
Была вечерняя пора. Накатывал густой туман. Становилось сыро и холодно. Все семеро сидели на дне глубокой, поросшей кустами и глухим чапыжником балке. Для сугреву то и дело подживляли костер. В котелках у огня прело баранье хлебово с крупой. Дядя Митяй, щурясь от дыма, снимал пену с похлебки деревянной ложкой.
Митяй широк в плечах, но невысок и сухопар, щеки впалые, глаза большие, строгие, как на старинных иконах, а борода рыжеватая, с сильной проседью. Весь какой-то постный, болезненный, он больше походил на заправского бродягу, нежели на заводского рабочего. И лишь большие крепкие кисти рук изобличали в нем добытую в труде силу.
— А и староват же ты, дядя Митяй, — сказал кривой казак Дылдин. — Поди, годков десятков с шесть наберется.
— То-то, милый мой, что нет. И сорока нету, а обличьем вишь какой.
Заводская жизнь меня изжевала этак-то, исчавкала. Да мы, заводские, почитай все скрозь хворые.
— Сколько же люду на вашем заводе трудится? — спросил озабоченно Хлопуша. Он сидел на войлочном потнике по-татарски, посматривал то в хмурое лицо Митяя, то на хвостатые огоньки костра.
Дмитрий Иванов, он же дядя Митяй, ответил, что Авзян основан был ровно двадцать лет назад графом Шуваловым, затем укуплен Евдокимом Демидовым, а всего работных людей по заводу значится до пяти тысяч душ.
— Многолюдство великое, — прогнусил Хлопуша. — А вдруг да не примут нас, сомнут да в домницы, в огонь-полымя?!
— Уж ты об этом, дружок, не пекись, — сказал Митяй. Он снял лаптишки, стал переобуваться в сухие онучи. — Меня заводские изрядно знают, не сумневайся. Да и мужиков-то на заводе таперича самая малость: кто лес валит да угли в куренях жжет, кто в шахтах руду копает, а на заводе-то, дай бог, чтоб сот с пяток народу было.
Туман час от часу становился гуще. Вот скрылись лошади, хрупавшие вблизи костра овес, пропали иглистые очертания оголенного кустарника, замутнел, стал каким-то призрачным живой огонь в костре, а три казака, сидевших по ту сторону огня, потеряв облик человеческий, превратились в каких-то бурых чудовищ. Белый туман поглотил все пространство. Стало, как в бане, втугую насыщенной паром. Одежа у путников промокла, к лицам, к обнаженным частям тела липла влажная паутина, она проникала под рубаху и заставляла вздрагивать от пронизывающего озноба. С сучков кустарника, что поближе к костру, покапывала, как редкий дождик, прозрачная влага.
Путники изрядно продрогли, стали укладываться спать. Хлопуша и дядя Митяй улеглись бок о бок — седла в головы — на двух потниках, прикрывшись овчинным тулупом. Оба позевывали так, что трещали скулы, но сон бежал от них. Дядя Митяй, почесываясь и поохивая, неторопливо, душевным певучим голосом рассказывал:
— Родители-то мои, чуешь, пришлые из-под Казани крестьяне, насильно их пригнали на завод. От горя да с непривыку вскоре они и умерли. А мой братеник, парень по девятнадцатому году, у домницы работал. Как-то выпустили из домницы жидкоогненный чугун, он и потек по канавкам, жарища сделалась, как в пекле. А братейник-то мой, Пашка-то, чуешь, прочь, наутек, да возьми запнись и брякнись со всех ног поперек огненной той канавки… Брюхом упал… Так, веришь ли, напополам его пережгло. Схватили его люди за руки да за ноги — так надвое и раздернули…
— Неужто пополам?
— Как перерубило! Одним пыхом…
— Страдалец…
— Страдалец-то не он, а мы страдальцы, кои вживе остались, — сказал в туман дядя Митяй. — Заводская жизнь самая страшительная, гаже её нет.
Самый крепкий человек возле домницы боле шести лет не выдюжит. Вот через это самое и ударяются трудники в побег. И я бегивал. И вот слушай, мил человек… Лет шесть тому натыкался я в лесу на праведного человека, на дедушку Мартына, отшельника. Он тоже давным-давно с завода утек и поселился в самой трущобе, в уреме… И долго сила господня спасала его от розыскных команд.
— Ишь ты!..
— Он себе избушку березовую срубил да опустил в землю ее. Крыша вровень с землей сделалась, а поверх крыши мох, чапыжник, деревьица растут — в двух шагах возле такого жительства пройдешь — не приметишь. Во как, миленькой… Избушка мерою до пяти аршин, лаз в её тайный, потайное оконце на восток. А земля на полу укрыта хвоей насеченной: лежать мягко, и дух от хвои добрый. А в уголке чувал из дикого камня, для сугрева. Под потолком иконка старозаветная, пред ней самодельная свечечка — старец свечи-то сам делал, он в уреме на деревьях четыре диких бортовых улья сыскал… Ну-к у него и медок, и воск! И была у него святая рукописная книжица «Ефрем Сирин», он мне её вгул читывал… Бывало, оба от умиления над книжицей плакали… — Дядя Митяй вздохнул, почмокал губами и вдруг умолк.
Хлопуша толкнул его в бок:
— Уснул, чего ли? Сказывай! Я уважаю этакое.
— Да нет, не сплю я. Думки разные одолевают про правду да про кривду… Вот я и толкую… Добро жить в пустыне, добро о душе пекчись.
Как вспомнишь, вспомнишь жизнь людскую, пропащую, так кровь в жилах и застынет, — голос дяди Митяя стал еще душевней, еще трогательней, своими воспоминаниями он был по-настоящему взволнован. — Да, да… Такие страданья людям, такие печали да болезни! Пошто мы, окаянные, на мир богом посланы. Пошто одни в тепле да в радости, а другие весь век маяться обречены, в молодых годах стариками ходить?
— А-у, — вздохнул Хлопуша. — А-у, брат… Мается весь народ, все люди страждут, а в веселости век живут только господишки да купчишки, да еще разве алхиереи с протопопами. Я-то знаю, я-то, браток, все знаю. Я и алхиерейскую бывальщину знаю, всю до подоплеки, я сам у тверского алхиерея в услуженьи жил.
— Оо-о! Бывалый, значит, человек.
— Ну, а как же отшельник-то, Мартын-то твой? — помолчав, спросил Хлопуша. — Как жили-то, чем питались-то вы?
— А питались мы больше всухоядь: то грибками, то ягодками. Ну, правда, приносил нам из деревни дед один хлебца, молочка когда. Приносил тайно. Помолится с нами, поплачет о грехах и — домой в радости. От молитвы да от покаянных слез всякая душа людская в радость приходит. Да и сам я в радости у старца жил. Душа играла, как солнышко о пасхе… А вот как сграбастали меня, да выдрали до полусмерти, да на руки, на ноги кандалы наложили, опять я заскучал! В Сибирь на вечное поселение просился, не пустили. Ой, многие, многие просятся в каторгу, чтоб от немилой заводской жизни уйти, — не пущают.
— А вот ужо мы на заводах старые-то распорядки переломим, — убежденно проговорил Хлопуша.
— Дай-то бог! — вздохнул дядя Митяй.
— Добро бы к старцу-то твоему зайти да покалякать с ним, — сказал Хлопуша и почему-то застыдился своих слов. — Хоша, правду молвить, не шибко-то я люблю святых: бездельники, пустобрехи… Ну только и промеж них попадаются трудники, людскому миру наставники. Знавал и таких я.
— Умер старец праведный Мартын, преставился! — уныло молвил дядя Митяй и перекрестился. — Как учинил я побег в последний раз недель с шесть тому, не боле, опять к старцу подался. Вошел я в келейку, в коей пять годков не бывывал, гляжу — на сухой хвое кости человечьи лежат, руки сложены, череп в праву сторону откатился. А тела и следу нет, истлело скрозь. На ножных костях лапотки, на плечах да на руках армячишко тленный.
И книжица «Ефрем Сирин», открытая на груди… Ой и тяжко ж мне стало…
Пал я наземь да и завыл в голос… А вскорости после того и сыскан я был.
Вот привели меня в заводскую тюрьму, приговорили к двум тыщам шпирутов этих — стало быть к самой смерти! За многократные побеги мои то есть.
Дядя Митяй почвыкал носом, повздыхал и вновь заговорил, но голос его окреп и оживился.
— А тут, гляжу, явились ко мне в тюрьму середь ночи трое парней.
Думал я — ангелы небесные. Нет, наши ж парни — Ванька, Степка да Тереха, что у кричных молотов робят. Вот явились да и говорят мне: «Мы сей минут, дядя Митяй, с тебя кандалы сорвем, мы караульных солдат водкой опоили. И бери ты, — говорят, — лошадь сготовленную, возле зимника в балчуге стоит, и беги ты, — говорят, — не медля к Оренбургу-городу, там царь объявился, и толкуй батюшке, пущай он к нам силу шлет. А мы ему, свету белому, служить согласны по вся дни…» Ну, я и поскакал. А достальное, миленький мой, сам знаешь… И я так полагаю своим умишком, что этакое дело благодатное приключилось не инако, как по молитвам Мартына, старца праведного… Да ты слушаешь, ай спишь?
Хлопуша храпел и взмыкивал.
2
На другой день, совершенно неожиданно, пристали к Хлопуше в степи четыре десятка конных башкирцев, готовых служить новоявленному государю.Башкирский старшина сказал:
— В нашу землю пресветлый царь указ прислал. Вот мы и поднялись.
Спустя сутки взбодрившийся отряд вступил в дремучие уральские леса.
Митяй вел людей по узкой лесной дороге, которою возницы в огромных коробах доставляют на завод древесный уголь. Стало наносить дымком. Митяй, принюхиваясь, сказал:
— Скоро до куреня будем.
Действительно, в глубине леса, справа от дороги, показались сквозь чащу густые клубы дыма. Отряд свернул туда.
Просторная поляна сплошь завалена огромными бурунами бревен и саженных поленьев. Эти лесные богатства были заготовлены еще прошлой зимой и подвезены сюда для переработки в уголь. А без угля нет ни выплавки чугуна, ни выделки железа и стали. На поляне высился объемистый, в виде усеченной пирамиды, холм. От плоской маковки до основания склоны его были засыпаны землей, перекрыты дерном. Из вершины холма, как из печи, валил густой смолистый дым. Возле дымящегося холма копошились чернолицые, чернорукие, как трубочисты, люди, среди них бабы и подростки. Это — углежоги. Они насквозь прокоптели — казалось, им в жизнь не отмыться; у них воспаленные, гноящиеся глаза и жестокий кашель, они сплевывают «чернядью». В руках их длинные обуглившиеся колья, железные шесты, лопаты.
Углежоги, старые и молодые, поклонились подъехавшим незнакомым людям.
Больше всего их удивил вид сидевшего на рослом пегом жеребце огромного детины в черной сетке, из-под которой торчала рыжая, с проседью, бородища.
— Братцы! — прокричал с коня дядя Митяй, кивнул головой на Хлопушу. — Этот человек послан в Авзян пресветлым государем нашим добрую жизнь трудникам устраивать.
Углежоги, окружив всадников, сдернули шапки, усердно закрестились, заговорили гулко:
— Рады служить надеже-государю! Видно, и на нас оглянулся господь — царя послал… О! братцы, глянь… Да это, никак, наш Митрий Иванов…
Здоров, Митрий!
— Здорово, мужики! — ответил Митяй. — Вас сколько здесь? Отберите-ка полста людей да айда с нами в Авзян. Топоры есть?
— Как не быть. Оруженья хватит. Да мы все, до единого, двинем!
— Всем нельзя, мирянушки, — зычным, гнусавым голосом прервал Хлопуша поднявшийся было галдеж. — Всем работу кидать не годится — царь-государь приказал скореича пушки да ядра лить, а без вашей черной работы чего отольешь?!
Тем временем дядя Митяй стал объяснять казакам, как уголь жгут.
— Вот видите, люди саженное поленье укладывают в кучи и кладут их то встояк, то влежку, то встояк, то влежку. Через это получается «костер».
Его закрывают со всех сторон хворостом, обсыпают землей, а сверх всего дерном обкладывают. На маковке дыру оставляют да сбоку дыру, чтобы, значит, тяга завсегда жила. Как сбоку подожгут, огонь-то и заберется в середку, да шибко-то не горит там, а мало-мало тлеет, и по этому самому поленья в костре не горят, а чахнут, через что уголь образуется… Ну, тут уж мастер не зевай, а доглядывай, чтобы куча оседала ровно, чтобы огонь где нито ход не прогрыз себе…
От «костра» валил дым, копоть, смрад, щипало глаза, захватывало дыхание. Казаки стали чихать и кашлять, из глаз у них катились слезы; казацкие лошади фыркали, мотали головами, пятились прочь.
— Вот так работка! — с горестным оживлением прогнусавил Хлопуша. — Мы тут раз дыхнули — и расчихались, а энтим людям день-ночь тут бытовать доводится.
И он оглядел всех их, кому на протяжении долгой зимы неотступно приходилось работать у «кострища», подкидывать землю там, где начинал пробиваться огонь, ходить по этому огненосному кургану, оправляя его.
— А другой-то курень далеко? — спросил дядя Митяй собравшихся в поход углежогов.
— А эвот-эвот, не будет и версты, — загалдели углежоги.
Вдруг как раз в той стороне, где соседний курень, раздался неистовый рев и крики.
— Ой, беда стряслась! — прислушиваясь к нараставшему гулу голосов, засуетились конные и пешие. И все бросились туда напрямки, через лес.
Поляна. Такой же огромный, перекрытый землей и дерном «кострище». Из черного склона буйное пламя пышет, с другого бока и с вершины густейший валит дым. А возле «кострища» орут, бестолково копошатся перепуганные люди, суют в пламенную пасть обуглившиеся жерди, кричат: «Хватай! Хватай!»
Смельчаки карабкаются по откосу, пытаясь подобраться к огненному провалищу. «Снегу, снегу давай! Воды!» Но снегу еще мало, воды один ушат, а до речки версты три.
— Что стряслось-то? — откинув с лица сетку, закричал с коня подскакавший Хлопуша.
Народ наперебой закричал: