Хлопуша вскочил и замахал руками:
   — Да что ты, батюшка, ваше величество?.. Не убивай, дай уж мало-мало в полковниках походить.
   Пугачёв захохотал, погрозил Хлопуше пальцем и крикнул:
   — Дурак, да ведь пуля-то отскочит!
   — А кто её знает, батюшка, ей как взглянется… Пущай Максим Григорьич надевает, он человек стреляный, а у меня жена, ребенчишки.
   — Да тебе говорят — отскочит! — смеялся Пугачёв, потешаясь над перепуганным Хлопушей. По случаю одержанных побед Пугачёв был в прекрасном состоянии духа.
   Меж тем Давилин распялил кольчугу на полузакрытой двери и подал Пугачёву изготовленное ружье.
   — Поостерегись, атаманы-молодцы, а то пуля в сторону прянет, как бы не зачепила кого, — сказал Пугачёв, приложился и пульнул.
   И как только грохнул выстрел, вбежала в горницу растрепанная, неприбранная, с подоткнутым подолом и с мочалкой в руке Ненила, а за нею горнист Ермилка с топором.
   — Вы что тут воюете? — неистово завизжала Ненила.
   Все захохотали. А в прихожую уже вломилась толпа яицких казаков — личная охрана Пугачёва — с обнаженными саблями, с пиками. У всех разъяренные лица.
   — Эй, кто палит? Где государь?.. — гулким басом орал сотник Белоносов.
   — Заспокойтесь, детушки! Идите с богом! — сказал вышедший к ним Пугачёв, — это я новое ружьишко пробовал.
   Внимательно оглядывая государя — здоров ли, цел ли, казаки поклонились ему и, тяжело дыша, ушли.
   Вместе с Ненилой прибежала из кухни и пестренькая кошка, любимица Пугачёва.
   — Мурка, Мурка, — погладил её Емельян Иваныч и взял на руки. Шигаев, рассматривая кольчугу, говорил Пугачёву:
   — Насквозь, ваше величество. И кольчуга прошиблена и дверь насквозь!
   Хлопуша, поправив тряпицу на носу и набожно осенив себя крестом, сказал:
   — Вот, твое величество!.. Устукал бы ты меня за всяко просто!
   — Дурак ты, полковник, императорских шуток не разумеешь, — ответил Пугачёв. — Неужто стал бы я стрелять в тебя? Да ты медведь, что ли?
   Давилин, а ну-ка выброси эту чертову железную кофту на помойку!
   — Эта кольчуга против сабли с пикой хороша. Да и пуля, ежели на излете, отскочит, — заметил Шигаев.
   Затем были втащены с улицы два сундука и корзины с привезенным Хлопушей добром: три больших зеркала, столовые английские часы и клавесин.
   Пугачёв с удовольствием разглядывал содержимое сундуков, прищелкивал языком, оглаживал руками богатые серебряные кубки, вазы, кувшины, ендовы, еще недавно принадлежавшие Демидову.
   Серебряный орленый кубок с вензелем Петра I Пугачёв тут же подарил Хлопуше; высокие, под потолок, часы велел отнести в хату атамана Овчинникова — вернется из похода, рад будет; большое зеркало — Ивану Творогову — пускай красавица Стеша любуется в него; другое зеркало, поменьше, — полковнику Падурову — да пусть скажут там, чтоб в это зеркало смотрелся не сам полковник, а его татарочка; а вот эту вот мраморную голубь-красотку с отбитым носом — есаулу Шванвичу, да ему же и вот этот бисерный колпак с кисточкой, и меховые рукавицы. Словом, Емельян Иваныч всех оделил дарами. Не обидел и свою особу, отложив кой-какие приятные вещишки.
   — А тут чего? — коснулся он ногой большой, как стол, плетеной корзины.
   — А здеся-ка сряда всякая, барахлишко, тряпье бабское, — ответил Хлопуша, развязывая веревки на корзине и отпирая замок. — Есть и прянички.
   — Медные? — подмигнул Пугачёв.
   — Пошто медные!.. Самые съедобные! И вареньице тут есть, банок с пять больших, ежели казаки не сожрали в пути. — Хлопуша, присев возле скрипучей корзины, открыл её и вдруг, всех поразив, внезапно завизжал-завыл дурным, оглушительным голосом и повалился на бок.
   — Мышь, мышь!..
   Кошка Мурка мигом спрыгнула с плеча Пугачёва и, урча, ухватила мышонка. Горенка грохнула дружным хохотом. Даже на лице Шигаева, строгом, бледном и постном, как лицо монаха в схиме, выдавилась улыбка. А Пугачёв схватился за бока и от неуемного хохота закашлялся.
   — Уф, дьявол! Пуще смерти мышат боюсь, пятнай их душу! — сразу облившись потом, задышливо пыхтел Хлопуша. — В тюрьме, в камере, я одноважды мыша увидел, едва решетку не оторвал с окна…
   — Бывает, бывает… — откликнулся Пугачёв. — У меня в свите генерал-адъютант один был, старик, так тот черных тараканов боялся дюже. А на войне первеющий храбрец!
   Он запер сундуки и корзину, ключи сунул в карман, велел скликать казака Фофанова, хранителя имущества, и, когда тот явился, приказал ему:
   — Перетащи-ка с Ермилкой все это к себе вниз. Завтра, в присутствии моей особы, составишь список всему добру.
   Затем он указал на искусно сделанную из ясеневого с резьбой дерева неведомого назначения вещь.
   — А это что за оказия такая? Стол не стол, кресел не кресел?
   — Музыка, — буркнул в бороду Хлопуша и поднял крышку. — Вот ежели по энтим клапанам вдарить, музыку можно вырабатывать.
   — Ну, это мы видывали! — сказал Пугачёв, придвинул стул, сел за инструмент и с силой ударил по клавишам обеими пятернями. Струны испустили душераздирающий, разнотонный звук. Пугачёв простодушно засмеялся. — Я ведь во дворце игрывал на этой штуковине-то. Почасту игрывал, да вот забыл…
   Бывало, тетушка Елизавета сама меня учивала и за уши не раз трепала, как где собьюсь… — И он, закусив нижнюю губу, опять забрякал по клавишам, но помягче.
   — Ты ногой-то, ногой-то, батюшка, орудуй, притопывай помалу, по приступке-то, — неожиданно проговорил Хлопуша, указывая корявым пальцем на нижнюю педаль.
   — Учи, учи!.. Не смыслю я с твое-то! — огрызнулся Пугачёв и притопнул по педали. — Сия музыка зовется… Тьфу ты, черт!.. Трасмордас, что ли?
   Забыл.
   — Уж вот нет, батюшка, ваше благородие! — опять ввязался Хлопуша. — Она называется — клавесин. А играть на ней надобно вот как… Пусти-ка, батюшка! Ты, я вижу, ни хрена не смыслишь.
   Пугачёв хотел оттолкнуть его, однако уступил место. Хлопуша засучил рукава, откашлялся, отплюнулся, скривил рот и заиграл.
   Шигаев, Давилин и подошедший Максим Горшков придвинулись к Хлопуше и, разинув рты, глядели на него с приятным удивлением. Взяв несколько складных аккордов, Хлопуша подышал в пригоршни, пошевелил кривыми пальцами, стараясь размять их, затем стал двигать бровями и вышептывать, как бы что-то вспоминая. Вот он отбросил назад волосы, вытер вспотевший лоб, покосился на мрачного Пугачёва и вдруг, ударив но клавишам, гнусаво, но складно запел заунывную священную стихиру: «Достоин еси во вся временами нет быти гласы преподобных…»
   — Ах ты, сволочь! — не то в восторг и похвалу, не то в порицание выкрикнул Пугачёв. — Откудов знаешь?
   — А как же мне, батюшка, не знать? — захлопнув крышку клавесина, ответил сияющий Хлопуша, и большие белесые глаза его стали бегать от лица к лицу. — Ведь я из вотчины тверского архиерея Митрофана.
   — Уж не попом ли был там. Ась?
   — Пошто попом?.. Я родом крестьянин, из сельца Машковичи, Тверского уезда. А к архиерею по первости в истопники был взят, а тут в певчие попал, голосишка у меня, у мальчонки, подходящий был. Ну, как спевки у нас почасту случались, я и понаторел на клавесине-то брякать. Я мальчишка озорной был, нечистики-то и попутали меня пакость сотворить. Как-то в троицын день заприметил я пьяного дьякона в канаве, взял да всю гриву под корешок и обкорнал ему ножницами, а бородищу начисто отхватил. Так дьякон-то от того позору чуть умом не тронулся, а меня — пятнай их черти! — выпороли и прогнали. Владыка-т Митрофан своеручно посохом меня отвозил. Да так мне, подлецу, и надо!..
   Все засмеялись. Хлопуша сказал:
   — Да ужо я тебе, батюшка, когда на свободе всю жизню свою обскажу.
   Только знай слушай!
4
   Сидели за накрытым столом, выпили по доброй чаре крепкого пенника. В глубокое деревянное блюдо, в котором Ненила обычно толкла чеснок и лук, опрокинули банку демидовского малинового варенья. Ели его большими ложками, как кашу, хвалили, запивали квасом с кислинкой. За квасом появилась распластанная соленая рыба, за рыбой опять квас, за квасом тертая редька с конопляным маслом и баранина.
   Хлопуша чавкал снедь со всем усердием, громко рыгал «в знак благодарности хозяину», утирал бороду широкой ладонью и неспешно вел свою чистосердечную исповедь.
   — А звать меня, люди добрые, Афанасием Тимофеичем, по роду — Соколов, я уж сказывал. А годов мне сорок пять. Опосля архиерейской службы вторично на деревне жил я, а придя в возраст, пошел в Москву в извозчики, и свел я там в кабаке знакомство с капралом да с сержантом Коломенского полку…
   Вот как-то закутили мы, по питейным домам ездили. А ночью заехали на Пречистенку; мне велели у рогаток дожидать, а сами ушли. А тут, глядь-поглядь, прут ко мне узлище с серебряной посудой, а через малое время два мешочка денег серебряных да маленький шкатульчик, оправленный золотом, в нем алмазные вещишки. А как зачали на Пречистенке у рогаток бить в трещотки тревогу, дружки мои пали ко мне в сани да дуй — не стой на Москву-реку! Ну, одначе, стражники догнали нас, всех троих привели в часть. Путем-дорогой дружки научили меня, чтобы всем троим настоящинское званье укрывать, а показывать одно: все, мол, мы беглые, Черниговского полку солдаты. Нас отправили в военный гауптвахт. Там по суду меня приговорили к шпицрутенам и прогнали через сотню человек шесть разов.
   — Не больно сладко, — вздохнув, сказал задумчиво сидевший Шигаев.
   — Да, сладости не шибко много, — согласился Хлопуша и потянулся к штофу с вином; ему не препятствовали. — Два раза водой отливали меня, и валялся я изувеченный, месяца с два. Шибко я здоровьишком своим скудался.
   Кровью харкал… Да, родимые мои, спортила меня Москва, вот как спортила!
   С мазуриками спознался, увечье немалое претерпел! А все через зелье это! — ткнул он пальцем в опорожненный штоф. — Правильно в божественных книгах сказано: не упивайтесь вином, в нем бо блуд.
   — Ну, а как в конокрады-то попал? — спросил Шигаев. — Помнишь, в тюрьме ты мне сказывал?
   — Нет, Максим Григорьич, не был я конокрадом, ни в жисть не был. Это облыжно! После Москвы-то я опять в своей деревне очутился, под Тверью, и жил там в последней бедности. И поехал я в город Торжок, и выменял там на базаре коня у мужика. А этот самый мужик — чтоб ему без покаяния, собаке, сдохнуть! — в провинциальной канцелярии возвел на меня поклеп, что я, мол, у него коня украл. А как считался я в своем сельце человеком худого состояния, жители принять и защиту дать мне не согласились. А канцелярия определила высечь меня кнутом и сослать на жительство в Оренбург.
   — Вот видишь, Афанасий, — стало, не вино, а сам ты виноват, — укорчиво сказал Шигаев.
   — Ничего не сам, а народ шибко виноват, жители. Они не приняли меня.
   — Стало, ты согрубил народу, вот и поддержки тебе не дали, — настойчиво вел обвинение Шигаев. — Народ никогда зря не обидит.
   — Ой ли? — ввязался в разговор Пугачёв. — Нет, Григорьич, как хошь, а не соглашусь с тобой. В народе, брат, разные людишки бывают. Иных за ведро вина можно купить. Я, конешно дело, не про весь народ балакаю, а про скопище, про сброд. Чуешь? — Глаза Пугачёва загорелись. Он вскочил и стал шагать по горнице.
   Шигаев, сметив, что предстоит с батюшкой разговор «по душам», и считая Хлопушу человеком лишним, сказал ему:
   — Слышь, приятель! Сделай милость, дошагай до моей хаты, принеси записную тетрадь мою с расходами, буду государю отчет чинить, а я забыл…
   Я бы Ермилку спосылал, да страшусь документ доверить — как бы не утерял…
   — С полным нашим удовольствием, — проговорил Хлопуша, польщенный оказанным ему доверием, оделся и быстро вышел. Шигаев запер за ним дверь.
   Тем временем Пугачёв, припомнив свою давнишнюю беседу со скитским старцем Филаретом, продолжал:
   — Ха, народ!.. А слыхал ли ты, Григорьич, как рекомый народ ложного Димитрия на царство посадил, оный же самый народ и разорвал царя Димитрия на части. Вестимо вам это, аль нет?.. Толпища — что комариный рой: кудь ветер дует, туды и комары летят… Али взять хоша бы Степана Тимофеича Разина, казака донского, с чего он в руки бояр-злодеев попал и такую страшительную, на колесе, смерть принял?.. А с того, опять-таки, что в народе полного ладу не было и всякие водились душонки промежду него.
   Наслышавшись мы горазд много об этом, как по Дону довелось бродить. — Он остановился, помолчал и, воззрясь на смущенно покашливающего Шигаева, спросил его:
   — Ну, а как думаешь ты, Максим Григорьич?.. Вот ты все балакаешь — народ да народ… А ежели б я, к примеру, вышел, да и объявил ему, что есть я обыкновенный сирый человек, а вовсе не царь?
   Вопрос был столь внезапен, прям и необычен, что оба атамана выжидательно уставились на батюшку. И средь наступившей тишины Пугачёв, раздувая ноздри, молвил:
   — Народ, чаю, зараз прикончил бы меня… А не то — самовольнице Катерине предал бы…
   Пугачёв и сам, похоже, смутился этими своими словами. Как будто и повода к ним не было, но вот какая-то шипица вдруг кольнула его в самую душу, и он, не сразу одумав смысл своего вопроса, кинул его своим товарищам.
   Безбородый, безусый, похожий на скопца, Максим Горшков, испугавшись, набычился и гулким, с дрожью, голосом сказал:
   — Ты, ваше величество, царь есть. Всему народу ведомо это.
   — Да знаю, что не лапоть я, не приблудыш какой! — закричал Пугачёв. — Я к примеру толкую. Вот, скажем, взял бы я да и крикнул людям: «Не хочу вас за нос, как индюков, водить, не внук я Петра Великого, а есть я правнук Разина, вольный житель!» Что бы тогда? Ась?
   Шигаев приосанился, махнул по бороде концами пальцев вправо, влево, сказал:
   — Народ, это верно, разъярился бы, пожалуй… Обязательно разъярился бы, батюшка! — добавил он уверенней и продолжал с внезапной угрозой в голосе:
   — И тебя бы убил, да и нас переколол бы… А почему так? А потому, что вы, батюшка, укрепу из-под ног у него, у народа-то, вышибли бы, надежду его рушили бы, даль-дорогу ему затмили бы. А первей всего — за обман! Ведь не всякий простит обман-то… Эх, да чего там!.. и поздненько нынче про это про все талалакать…
   — Поздненько, ваше величество, — повторил и шадривый, неразговорчивый Максим Горшков, двигая вверх-вниз бровями. — Взялся за гуж, не говори, что не дюж.
   — Это самое, — вскинув на него глаза, сердито буркнул Пугачёв и отошел к окну, за которым чернела глухая ночь.
   Горшков и Шигаев переглянулись. Они, каждый по-своему, любили Пугачёва, но, охраняя свои интересы, все время зорко следили за ним. И теперь им обоим вдруг с ясностью припомнилась далекая потайная ночь в бане, припомнилось крестное целование и клятва — признать Емельяна за царя, дабы служить ему верно… Будь же здоров, будь до конца благополучен, отец наш, Емельян Иваныч! Благополучен и… послушен: затеяли дело вместях, так уж не брыкайся, ваше величество, не куролесь…
   А то и тебе и нам несдобровать!
   Емельян Иваныч напряженно глядел через окошко в тьму, как в стену, полный своим нелегким раздумьем, и в его ушах еще звучал голос, похожий на угрозу: «Народ, это верно, обязательно разъярился бы!» Да, так оно и есть… Ежели не Шигаев с Горшковым — им Пугачёв крепко верил, — то другие атаманы, вроде Чумакова, помогли бы, пожалуй, народу в ярость прийти…
   Только объявись, попробуй: «Какой, мол, к лешему, я Петр Федорыч, я такой же, как вы, простой человек, лишь за всех вас духом воспрял!» Попробуй-ка этак молвить, вот и заварится буча. Сыщутся, пожалуй, которые и поддержат его, а громада-то, чего доброго, за атаманами пойдет: «Поздненько, мол, батюшка… Царем-де за гуж ты взялся — царем и тяни, а ежели нет, так и нас с тобой нет». И разобьется народ, как вода и пламень, надвое, и получится великая смута, и проистекут побоища страшные… Нет уж, Емельян, видно, уж, ежели «попала в колесо собака, пищи да бежи…» Точь-в-точь так. «А вот возьму, да и упрусь!» — мысленно воскликнул он и загрозил во тьму взором.
   В дверь постучали. Шигаев отпер, впустил Хлопушу, принял от него тетрадь в синей корочке, поблагодарил его. Хлопуша, раздевшись, присел к столу, ужал в корявую лапищу с набухшими жилами штоф темно-зеленого стекла с орлом, встряхнул его и, глотая слюни, с огорчением поставил на место.
   — Эх, усохло винишко-то… Выпить ба, — сказал он и, повернувшись к Пугачёву, громким голосом воззвал:
   — Батюшка, твое царское величество!
   Подь сюды поближе, каяться перед тобой хочу!
   Стоявший у окна, руки назад, Емельян Иваныч с готовностью прошагал к столу, поскрипывая подкованными сапогами, и сел в мягкое кресло. Лицо у него было хмурое, рот слегка подергивался, глаза блестели.
   Хлопуша, обхватив ладонями локти и раскачиваясь взад-вперед, как пильщик в работе, воззрился на Пугачёва, заговорил:
   — Батюшка, слушай! Как на духу тебе, без утайки.
   Он начал рассказывать о том, как перебрался в Бердскую слободу, женился, обзавелся хозяйством, прожил на месте пятнадцать лет, затем ушел работать на Покровский, графа Шувалова, медный завод. И, проработав там трудолюбиво с год, спознался с тремя работниками из беглых людей.
   — Оные злодеи в пьяном положении сказали мне: «Ведут-де в Троицкую крепость касимовские татары кровного дорогого иноходца. Пойдем отобьем!» И мы, сволочи такие, пошли! Дорогой мы повстречали двух беглых мужиков, таких же воровских людей, как мы. Они обсказали нам, что жеребец уведен далеко, уж его не нагнать, а вот едут-де с Ирбитской ярмарки четверо татар на шести подводах, при больших деньгах, вот давайте-ка их тряхнем. Ну, мы, знамо, согласились и, как выследили татар, запали в буерачик. А как подводы противу нас поверстались, мы выскочили и после бою всех татар перевязали и ограбили. Денег взяли рублев с тридцать, да двенадцать мерлушек бухарских, да сколько-то халатов, да шесть лошадей. После разбою мы, сволочи, татар отпустили, а убитого своего товарища в землю закопали, чтоб ему, язви его, век в аду гореть! Трое по московской дороге в домы свои пошли, а я с товарищем опять на завод повернул. И вот, батюшка, работаю я на заводе честь по чести, и доходит до меня слух, что ограбленные татары всех нас в Оренбурге оговорили и меня ищут солдаты. Я с товарищем ну-ка с завода бежать! А как не было у нас паспортов, мы и вдругорядь влопались. В Екатеринбурге судная изба при воеводстве определила наказать меня кнутом, вырвать ноздри, на щеках, на лбу поставить клейма… — Хлопуша боднул головой, поправил тряпку на носу и, ударив себя в грудь, надрывным голосом выкрикнул:
   — Изувечили!.. На всю жизнь изувечили! Урод я стал. В меня пальцами все тычут, изголяются надо мной стар и мал, за десять сажен орут: «Глянь, глянь: страхолюдное чудище идёт!» Тяжелехонько мне, братцы, на свете жить… Батюшка, твое величество! Вели подать вдругорядь эфту посудинку, — неожиданно попросил он, сделав плаксивую гримасу и позвякав ногтем о пустой штоф.
   — Нет, не велю, Афанасий Тимофеич, — сказал Пугачёв, хмуря густые брови. — Гуляшек безо времени не потакаю.
   — Да ведь я, батюшка, не ради пьянки прошу. Плакать мне надобно перед тобой, душу свою богомерзкую тронуть, а плакать-то и нечем… Дай штофик, батюшка, уважь…
   — Не проси, не дам, — еще строже сказал Пугачёв. — Брось причитать!
   Тогда Хлопуша, издав не то рычащий, не то плачущий звук, поднялся во весь рост и сорвал с лица тряпицу.
   — Вот, твое величество! Гляди… на меня… изукрашенного… Хорош?!
   Еще никто из присутствующих не видал лица каторжника открытым. И теперь, взглянув невольно, все с жалостью и необоримым отвращением откачнулись от Хлопуши… Из носового черного провала торчали безобразные ослизлые хрящи, на щеках и на лбу темнели зарубцевавшиеся несмываемые знаки: «В. О. Р.»
   Человек злобно ухмыльнулся, всхлипнул и дрожащими руками вновь повязал тряпицу. От надсадного дыхания в его груди хрипело, булькало.
   — Батюшка, царь-государь! — скосоротившись, завопил Хлопуша. — Хоть ты не дашь мне новой хари человечьей, а грех с моей души снять в твоей власти… Ты — царь!
   — Да велик ли грех твой, Соколов? Эка штука, — откликнулся Пугачёв и махнул рукой.
   — Грехов у меня целый мешок, батюшка… не говори! Через них и душа-то у меня безносой стала, и сердце-то, как ошметок, высохло…
   Людишек убивал я, по пьяному разгулу грабил. Вот дело какое. Попы снимали с меня грехи-то, да ведь они за деньги и черта святым сделают. А вот ты прости меня, по чистой совести прости!.. — Хохлатые брови Хлопуши поднялись, белесые глаза стали, как у сумасшедшего, он всплеснул руками и упал Пугачёву в ноги. — Сними ты с меня, окаянного, грехи мои… Помилуй!
   — Встань, Афанасий Тимофеич, — сказал Пугачёв лежащему у ног верзиле.
   — Бог и я, государь, прощаем вины твои, малые и большие. Служи мне правдой, тогда все грехи твои насмарку отойдут!
   Хлопуша-Соколов с жаром поцеловал колени Пугачёва, поднялся и, ни на кого не глядя, расхлябанным шагом пошел к выходу.
   — Похоже, хватил Хлопуша-то лишнего, — заметил неодобрительно Горшков.
   — Что ж, что хватил, — отозвался Пугачёв. — Сказано: что у трезвого на уме, то у пьяного на языке… Совесть в нем живет — это хорошо… Ах, сволочи! — продолжал он с сердцем. — Каких людей увечили… А еще Овчинников, дурак, все приставал ко мне: повесь да повесь Хлопушу. Экой дурак! Ну, а что же с Хлопушей после Екатеринбургу-то сталося?
   Шигаев, когда-то слышавший в тюрьме от Хлопуши о всех его мытарствах, сказал, что безносый сослан был на каторжные работы в Тобольск, оттуда бежал, снова был схвачен и сослан в Омскую крепость, но вскоре и оттуда бежал.
   — Молодец! — воскликнул Пугачёв. — Вот это молодец!..
   — Бросился он к Оренбургу, чтобы со своим семейством свидёться, да был схвачен под Сакмарой казаками и доставлен в Оренбургскую крепость, где в четвертый раз наказан плетьми.
   — Понравился, видно, кобыле ременный кнут, — буркнул Горшков.
   — Да… и оставили Хлопушу страдать в кандалах при тюрьме вечно. Вот тут-то Рейнсдорп и призвал его.
   Наступило короткое безмолвие. Все позевывали, закрещивали рты.
   Пугачёв, снимая послюненными пальцами нагар со свечи, сказал:
   — Ну, вот, други мои… Кару, значит, мы всыпали в загорбок. Теперь за Оренбургом черед. Да вот, шибко долго возюкаемся с ним, с Рейнсдорпом-то. Не плюнуть ли нам на него да на матку Волгу податься?!
   Ведь земли в нашем императорском государстве неоглядно, а мы здеся, кабудь у журавля на кочке, топчемся. Ты как, Максим Григорьич, думаешь на этот счет? Ась?
   — Да что, батюшка Петр Федорыч, — покашливая и сутулясь, откликнулся Шигаев, — наше казачье мнение ведомо тебе: без Оренбурга нам не можно!
   Ведь Оренбург-то у нас — один.
   Пугачёв, прищурив правый глаз, посмотрел на Шигаева с нарастающим раздражением. Шигаев, подметя это, примирительно сказал:
   — Да о чем печаль? Время придёт, батюшка, потолкуем наособицу.
   — Ну, ин ладно, — отступился Пугачёв. — Время, что семя: был бы дождик, оно себя окажет. — И, снова обратясь к Шигаеву, спросил его:
   — А как ты, Григорьич, насчет турецкой войны? Ведь придёт же когда нито ей скончание? Как бы нам, мотри, не опростоволоситься, Григорьич. Ведь Катерина-то, чаю, дюже хвост поджала, вдруг да заключит она с султаном мир… да и двинет супротив нас с тобой целый корпус? А мы все околачиваемся возле Оренбурга твоего…
   Сутулый, высокий и сухой Шигаев, не торопясь, поднялся, вправо-влево щелкнул по бороде концами пальцев, заложил руки назад и прошелся по горнице. Затем сказал:
   — С войной еще долга песня, Петр Федорыч. Которые прибегают к нам из деревень да заводов, сказывают, что опять рекрутов набирают по России-то… А Оренбург так и так брать надо… Надо, Петр Федорыч, батюшка…
   Пугачёв насупился, передернул плечами, засопел и, недружелюбно поглядывая из-под хмурых бровей на Шигаева, с раздражением сказал:
   — Ну, атаманы, спать пора! Ты, Шигаев, упреди-ка Федю Чумакова, чтоб завтра привел в боевой распорядок артиллерию, я смотренье буду делать, а всем канонирам строгую проверку учиню.
   Было два часа ночи. Гости, наконец, ушли. Утомленный Пугачёв прилег на кровать, не раздеваясь, и сразу захрапел.
   Перед рассветом ему привиделся недобрый какой-то сон. Он заскрипел зубами, застонал, затем дико принялся вопить. Растолкала его прибежавшая на голос Ненила. Она — в одной рубахе, в накинутой поверх плеч пуховой шали. Теплая, разомлевшая от сна, склонилась над Пугачёвым, перепуганно забормотала:
   — Батюшка, батюшка, очнись!
   Он оттолкнул её и, не размыкая глаз, как бы продолжая с кем-то спорить, гневно говорил взахлеб:
   «К лешему, к лешему Оренбург!.. Че-го-о! Да как вы смеете?! — застонал, перевалился на бок и опять:
   — Ну, так и торчите здесь с Петром Федорычем своим… А я… А я на Дон, на Волгу… Геть с дороги, так вашу, геть, геть!»
   Он скрежетал зубами и захрипел, будто его сгребли за глотку. Вся дрожа от страха, Ненила принялась трясти его:
   — Батюшка, ягодка моя, очнись! Уж не домовой ли тебя душит…
   — Ась? — промямлил Пугачёв, спустил с кровати ноги, сел, открыл глаза и, почесывая волосатую грудь, сонным голосом спросил:
   — Ты, Ненилушка?
   — Я, батюшка, твое величество… я!
   — Кваску бы мне… с кислинкой.
   Обрадованная Ненила схватила со стола порожний жбан и кинулась на кухню:
   — Чичас, родименький, чичас!
   В этот самый час оправившийся от лихорадки генерал-майор Кар, сидя в деревне Дюсметевой, не спеша сочинял пространную реляцию в Военную коллегию. Описывая подробно все свои неудачные стычки с неприятелем и с неопровержимой, как ему казалось, логикой выставляя причины этих неудач, он, между прочим, требовал: