Не в пример казенным, написанным невразумительным канцелярским языком приказам, реляциям и рапортам, грамоты Пугачёва большей частью были кратки, общепонятны и толковы. Они писались либо его секретарями при личном участии вождя, либо скопом, когда любой атаман, а иным часом и случайный казак или мудрый старик-крестьянин нет-нет да и подадут свой голос; нет-нет да и ввернут крепкое словцо. А когда черновая бумага зачитывалась Пугачёву, он сам делал поправки.
   — Больно кудревато, — говорил он. — Ты прямо пиши: «голова будет рублена».
   Вот яркий, замечательный по стилю образец письменного народного творчества — одно из октябрьских воззваний Пугачёва к русскому населению:
   «Приказание от меня такое: буде окажутся противники, таковым головы рубить, кровь проливать, чтобы детям их было в предосторожность. И как ваши предки, отцы и деды служили деду моему, блаженному богатырю, государю Петру Алексеевичу, и как вы от него жалованье получали, так и я ныне и впредь вас жаловать буду, за что вы должны служить до последней погибели, и буду вам за то отец и жалователь. И не будет от меня лжи, а многая будет милость, в чем я дал мою пред богом заповедь. Если кто против меня станет противник и невероятен, таковым не будет от меня милости — голова будет рублена, а пажити граблены».
   У Пугачёва во всяких людях недостатка теперь не было, и манифесты к мусульманскому населению писались по-татарски, по-арабски, даже по-турецки и на иранском наречии. Эти манифесты распространялись на местах во множестве по наслегам, кочевьям, улусам.
   Манифесты эти сочинялись в восточном вкусе — выспренне, витиевато и образно, а самый титул императора преподносился с большой пышностью:
   «Тысячью великий и высокий и государственный владетель над цветущими селеньями, всем от бога сотворенным людям самодержавец, тайным и публичным даже до твари наградитель, усердственный и в святости искусный, милостив и милосерд, сожалительное сердце имеющий, явившийся из тайного места, делатель благодеяний, прощающий народ и животных в винах, государь император Петр Федорович, царь российский, во всем свете славный, еще и прочих, и прочих, и прочих».
   Однажды, когда заслушивался указ башкирским старшинам, Максим Шигаев сказал Пугачёву:
   — Как бы, ваше величество, по первости-то не отпугнуть башкирских-то стариков, верхушку-то башкирскую. Может, они по первости и не столь склонны против государыни выступать. Как бы они в сумнительство не пришли да и народ свой не помутили. Кто их ведает, что у них на уме-то.
   Пугачёв, заложив руки назад и опустив голову, прошелся, затем, пристально заглянув в лицо Шигаева, сказал:
   — Дело, Максим Григорьич, говоришь. Пожалуй, доведется и Катерину уважить. А как настанет пора-время, народ сам разберет, что к чему.
   Очередной указ был переделан, вставили в текст весьма хитроумное добавление:
   «И ныне душевно-усердствующей и сердечно-вернейшей, дрожайшей, светлое лицо имеющей, сладчайший и честнейший разговор имеющей государыне вашей служите безызменно… Повелениям же моим будьте послушными, не вложа ваши сердца укривления. Верьте точно: вначале бог, а потом на земли — я, сам властительный ваш государь. И мне служить будете».
   — Ну вот, теперь, пожалуй, в самый аккурат, — выслушав исправленный указ, сказал Пугачёв; живые глаза его улыбались. — Хоша Катя моя и дрожайшая, и сладчайшая, а государь-то властительный все же не она, а я!
   Башкирский мулла Кинзя Арсланов, получив один из Пугачёвских указов, отправил собственноручное письмо башкирскому старшине Аблаю Мурзагулову и прочим старшинам: «Желаемое нам от бога дал бог нам. От земли потерянный, царь Петр Федорович подлинный сам, клянусь тебе богом».
   И таких собственноручных, от своего разумения писанных посланий к башкирцам и кочевникам среди известных народу лиц было немало.
   Когда же, случалось, подслушивал Емельян Иваныч бранчливый говорок промеж не забывших старину казаков о том, что-де не больно ли усердно царь-батюшка «нехристей» к сердцу принимает, не чрез край ли мирволит всяким там калмычишкам и прочей орде, Пугачёв подзывал к себе недовольных и со строгою вразумительностью говорил:
   — Как есть мы единая, всея державная Россия, то и предлежит быть в ней всякому сущему племени единый увет и порядок. Я допряма вам, детушки, толкую: тако и в писании сказано: «Славят всевышнего все племена и народы». А всевышний, как и царь земной, един на всех, вроде пастыря в стаде. Мотри же, — добавляет он строго, — у нас в стане никаких чтобы межусобиц, никаких раздоров не было промеж себя. Нам окаянствовать не к лицу, детушки, а надобно жить купно со всеми. По какому хошь пальцу вдарь обушком, всей руке больно… Для руки все пальцы одинаковы, такожде для государя вашего — все народы… Верно ли сказываю, детушки?
   Люди многодумно переглядывались между собой, и кто-нибудь из степенных казаков, один за всех, давал батюшке ответ:
   — Истина твоя, царь-государь… Ты — отец народам.
   По-иному держал себя Емельян Иваныч с провинившимися атаманами, слыша от них злое слово в сторону «нехристей». Однажды, поймав на такой брани полковника Лысова, сгреб его за ворот, будто в шутку, да так тряхнул, что у Митьки счакали зубы и шапка покатилась на землю.
   — Ты чего это, полковничек, лаешься? Сам ты в таком разе из басурманов басурман… Мотри, брат, чтобы этой погудки я от тебя впредь не слышал!
   И затем, видя растерянность Лысова, продолжал более мирно:
   — Эх ты, теленок несмысленый… А еще в полковники выбран… Мне не то обидно, что татар да башкирцев с калмыками костишь ты, а то обидно, что людишки-то эти в моем воинстве и ничего от них, окромя верности, мы не видим. Уразумел?
   А Зарубину-Чике он по этому поводу, с глазу на глаз, сказал:
   — Вот что, друг… Последи-ка ты за Лысовым. Дюже задирист он насчет инородья-то. Межусобицы да раздоры середь нашей армии не нам, а катерининым приспешникам нужны. Верно балакают: семеро промеж себя дерутся, осьмой радуется.
   Чика согласно кивнул головой, но в оправданье стариков заметил:
   — Искони у нас, казаков, этак-то повелось, сам знаешь, батюшка. Мы, эвон, и мужика ниже себя ставим… Ну, да ништо, ваше величество…
   Обомнется — обтерпится! А последить за Митькой — послежу, будь в надеже.
2
   Еще не прошло и месяца, как Пугачёв поднял восстание, а уже не только смежные две губернии — Оренбургская и Казанская, но и обе столицы, потеряв покой, пришли в смятение.
   Местные власти, не имея общего руководства, маневрировали находившимися в их распоряжении малочисленными отрядами вслепую. Петербург слал генерала Кара.
   В то же время со всех сторон, большими толпами, к Пугачёву подходил народ.
   В Башкирии был получен государев указ, произведший на тамошний народ неотразимое впечатление. И Башкирия зашевелилась. Прибывший туда от бригадира Корфа сержант Белов обратился к собравшимся с приказом идти на помощь Верхне-Озерной крепости. Башкирцы, осердясь, кричали в ответ:
   — Довольно русским начальникам обижать нас! Мы все идем к заступнику-государю.
   Первая партия в четыреста конных, вооруженных луками и копьями башкирцев и впрямь вскоре прибыла к Пугачёву. Затем старшина, он же мулла, Кинзя Арсланов и Еман Серай привели еще тысячу своих соплеменников.
   Довольный Пугачёв произвел муллу Кинзю Арсланова в полковники.
   По мере того как регулярные войска распоряжением Рейнсдорпа покидали маленькие крепостцы, форпосты и собирались в центральных пунктах обороны, оставшееся население с особой охотой принимало сторону новоявленного государя, брошенные же укрепления тотчас занимались Пугачёвцами. Так были заняты крепости Пречистенская, Красногорская и другие более мелкие укрепления.
   Пугачёв о многих занятых пунктах, за их отдаленностью, даже и не знал. Новые самозваные начальники захваченных укрепленных мест, действуя без его ведома, но его именем, всюду встречали привет и сочувствие народа.
   Помещики, видя надвигавшуюся на них грозу, оставляли свое добро и кто куда бежали. Все имения, верст на двести вокруг Оренбурга, были брошены владельцами. Первыми удрали из своих гнезд отставные офицеры Ляхов, Кудрявцев, Куроедов, еще Михайло Карамзин.
   Едва успел старый Карамзин выбыть с места, как в его село Михайловку нагрянула дюжина яицких казаков. Работавшие у церкви крестьяне бросились было бежать.
   — Стойте! — закричали казаки. — Ведите сюда вашего барина на суд, на расправу.
   — Ох, кормильцы… Выбыл, выбыл барин.
   — Тогда собирайте поголовно всех на господский двор.
   Сбежавшимся крестьянам седоусый казак Назарьев объявил:
   — Мы посланы от армии государя Петра Федорыча зорить помещичьи дома, а всем вам, крепостным крестьянам, давать волю. Отныне вы, мужики, вольны!
   На помещика не работайте, податей ему не платите, скот и земли барские, а такожде хлеб забирайте себе.
   Вскоре в Михайловку пришли три крестьянина из соседней деревни. Был праздник, церковь и церковная ограда полны народа. Один из прибывших, старик Травкин, собрав вокруг себя крестьян, сказал им:
   — Вот мы втроем были под Оренбургом, у самого батюшки. Он принял нас милостиво, спросил: «Служить ко мне, что ли, прибыли?» Мы же ответствовали: «Нет, не служить, а к тебе, отец, на посмотренье. И насчет воли спросить у тебя, свет наш». Батюшка сказал: «У меня нет невольников, у меня все вольны, и вы такожде. Всем объявляйте, что податей помещикам не платить, на помещиков не работать, некрутов в царицыну армию не давать. А чтобы верные крестьяне ко мне шли». И выдал нам, свет наш, великий указ.
   Вот он! — старик Травкин вынул из-за пазухи бумагу с печатью и наказал народу:
   — Зовите попов, пущай чтут вгул царскую бумагу.
   Из церкви вышли на паперть два священника. Один из них спросил собравшихся:
   — Что надо, православные?
   Старик Травкин подал бумагу, сказал:
   — Читай, батя, в народ. От государя Петра Федорыча грамота… А не станешь, тогды на себя пеняй!
   Священник, побледнев, принялся дрожащим голосом читать. Народ опустился на колени. Только барский бурмистр остался стоять столбом. Ему дали по затылку, и он тоже пал на колени. Когда чтение закончилось, из толпы приказали:
   — Читай вдругорядь, да появственней!
   Священник прочел указ трижды. Затем всей толпой пропели многолетие государю.
   Угостив в награду за послушание попов, крестьяне велели им сделать с указа несколько списков. И на другой день пять человек доброхотов, вместе со стариком Травкиным, заложив в тарантасы барских лошадей, стали разъезжать с теми списками по дальним деревням. Встречным людям они махали шапками, кричали:
   — Радуйтесь и веселитесь! Волю везем. Вот он — указ царев.
   А когда попадались им на дороге экипажи с помещиками или начальством, они сдергивали шапки и, на всякий случай, низко кланялись господам.
   И в иных местах объявлялись грамотеи-доброхоты, которые строчили новые списки, а порою составляли и новые указы. Усердные царю-батюшке гонцы развозили эти грамоты по многим жительствам. Так повсюду двинулся, зашумел народ, словно полая вода весной.
   Меж тем старик Травкин успел перебраться из Оренбургской в Казанскую губернию, где впоследствии и был, по неосторожности, схвачен стражею.
   Как уже было сказано, многие и многие помещики покинули свои гнезда.
   А вот барыня Пополутова никак бежать не пожелала. Проводив мужа в Пензу, она схоронилась в лесу, в сторожке. Однако, когда наехало человек двадцать казаков, крестьяне барыню выдали и приволокли в барский двор. Выпытывая, где у нее схоронены богатства, казаки били её плетьми.
   — Хороша ли она была с вами? — спрашивали Пугачёвцы крестьян.
   — Барин хорош, а она несусветная стерва, — в один голос отвечали мужики.
   Помещицу Пополутову снова принялись драть. С особым усердием стегали свою госпожу крестьяне.
   Тем временем казаки занялись хозяйственными делами: грузили муку, крупу и прочее добро на подводы, забирали с собой барский скот и лошадей.
   Крестьянам, справедливости ради, они выдали на каждое тягло по пяти барских овец, малоимущим же еще по лошади и телке.
   Поговорив о печальнике народном — о государе, о новой жизни, которую он обещает всем страждущим, и пригласив крестьян вооружаться, скопляться в отряды и следовать к «батюшке» на подмогу, казаки собрались в путь.
   Крестьяне, в особенности же те, что секли барыню, взмолились к ним:
   — Ой, казаченьки, уж вы ее, злодейку-то нашу, взяли бы на свой ответ, а то она оправится, тварюга, всем нам тогда несдобровать.
   Казаки барыню пристрелили.
   — А как же с девчонками ейными, господа казаки? У нее три маленькие дочери осталось.
   Рыжебородый хорунжий, посоветовавшись с людьми из отряда, сказал:
   — Девочки ни в чем не повинны. Вы их разберите по домам и содержите детские души по совести. А как войдут оные в возраст, выдайте мужикам в замужество.
   Во многих селениях, оставленных барами на произвол судьбы, крепостные крестьяне ударились попервости в разгул и в пьянство. Однако более смелые и предприимчивые стали сбиваться в артели и, нагрузив подводы барским хлебом, держали путь к Оренбургу, к самому пресветлому государю. Туда же, рискуя быть перехваченными начальством, следовали, в одиночку и группами, ходоки от работных людей с заводских предприятий, нередко — отдаленных: с Камы и Вятки, из-под Мамадыша и других мест.
3
   Время подходило холодное. Ночами держались морозцы. Степные мочажины и речонки подзамерзали, закрайки Яика подернулись зеленоватым молодым ледком.
   Пугачёвцам становилось туговато. Ютились они в шалашах из веток, в случайных ямах и пещерах, коротали ночи у костров, Пугачёв с Харловой жили в киргизской юрте.
   Вскоре вся армия перешла на зимние квартиры в Бердскую слободу, или, как её называли, в Берды, что в шести верстах от Оренбурга.
   Пугачёву заранее был приготовлен просторный дом зажиточного казака Ситникова, и назван был тот дом «Государевым дворцом». Полы здесь заново выскоблили, потолки выбелили, стены трех горниц оклеили шпалерами, а стены четвертой горницы, что поболе, вместо шпалер обили шумихой, то есть листками сусального золота, широкую же купеческую печь местный маляр покрыл живописным орнаментом из птиц и цветочков, посадив в середину государственный герб — двуглавого орла. На полу — ковры, у стен — добротная мебель, вывезенная из разграбленных дач Рейнсдорпа и Рычкова. В простенках — два зеркала и портрет великого князя Павла Петровича, добытый атаманом Овчинниковым в имении Тимашева. В переднем углу, в богатых окладах, старозаветные иконы, возле печки — государево знамя.
   Емельян Иваныч немало пышному убранству дивился. Золотая горница доставила ему особое удовольствие. Он зачмокал губами, заприщелкивал языком: «Ах, добро, добро».
   — Кто же здеся постарался-то?
   — Мы с сержантом Николаевым, ваше величество, да атаман Овчинников, — ответил Падуров. — А Чика у нас вроде подрядчика — краски добывал, за всем досматривал.
   — Благодарствую, — сказал Пугачёв и поощрительно похлопал Николаева по плечу:
   — Старайси, старайси… Вот ишо маленечко поприсмотрюсь к тебе, молодец, да в подполковники и произведу. — Взглянув на портрет Павла, он покивал портрету головой, вздохнул и, прослезившись, молвил:
   — Поди, забыл ты меня, Павлуша, родителя-то своего. Ох, болит, болит по тебе мое сердце родительское. Эх ты, дитятко рожоное…
   В спальне он потрогал кровать под шелковым одеялом, ткнул кулаком в середку
 
   взбитых пуховиков — рука увязла по локоть, сказал:
   — Бабе спать. А солдату-казаку негоже, да и не свычно. В походах на локотке спать надо, кулак под голову, а высоко — два пальца сбрось — но, спохватившись, добавил:
   — Почивали и мы на этаких перинках в молодости лет, а вот поотвыкли. — Подмигнув Падурову, громко распорядился:
   — Пущай Харлова, сирота наша, довольствуется, ей пуховик этот, а я где нито в боковушке.
   Проходя по горенкам, он пристально что-то искал взором и, не найдя, с деланным равнодушием молвил в сторону Падурова:
   — Завладела Катерина прародительским престолом моим… Эх, вот сиденьице так сиденьице! Бывало, взойдешь по ступенькам… — и он осекся, вдруг подумав, что, быть может, у престола никаких и ступенек не полагается. Слыхал он не раз, что цари «восходят на престол», а дальше его представление о престоле тонуло в сумерках полного незнания. «Леший его ведает, этот самый престол, — может, к нему лестница приставляется». И, странно, не найдя в бердском «дворце» своем положенного царям трона, он почувствовал скорбное волнение, что чаще и чаще, с течением времени, стало посещать его. Точно и впрямь он когда-то владел несметным царским счастьем и всяческим добром, да впоследствии всего лишился. Видимо, исполнение роли, навязанной ему судьбою, не прошло для Емельяна Ивановича бесследно, как не проходит даром лицедейство и любому актеру, человеческим сознанием которого неприметно овладевает чужая, выдуманная роль.
   Помимо того, приняв лик царский, Емельян Иванович на все, что окружало его, не мог не взирать очами своих «подданных», ищущих должного благолепия не только в делах царя, но и в самой обстановке житья-бытья его.
   Они стояли в горнице, изукрашенной сусальным золотом. Чья-то услужливая рука зажгла в канделябрах свечи, тихие огоньки отразились в зеркалах, поползли колеблющимся отблеском по золоченым стенам.
   — Глянется ли, ваше величество? — спросил Максим Шигаев, ожидая высокой похвалы Пугачёва.
   Тот, прищурив правый глаз, скользнул взглядом по праздничным лицам казаков и не спеша ответил:
   — Хошь и не больно гарно, Максим Григорьич, великому государю в избушке жить, да не в избушке дело, а в вашем, моих верноподданных, усердии. И то сказать: я, господа казаки, в берлоге жить рад-радехонек, лишь бы сирому людству облегченье с того шло. — Промолчав, заметил еще:
   — Постарайтесь, детушки, чтобы штандарт на крыше был, да красное крыльцо украсьте. А на новоселье такой пир ахнем, чертям будет тошно!..
   Казаки оживились, бодали друг друга локтями, широко улыбались.
   — А не позвать ли нам, господа атаманы, на наш честной пир губернатора Рейнсдорпа? — вновь прищурив правый глаз, с серьезностью спросил Пугачёв.
   Казаки фыркнули в бороды. Зарубин-Чика, почесав за ухом, сказал:
   — Навряд пойдет. Нешто он благородное обхожденье понимает? Вот разве что Хлопушу за ним пошлем? У Хлопуши с губернатором союз-дружба.
   Взрыв дружного хохота покрыл эти слова Чики.
   Приближенные Пугачёва и те из казаков, что были потолковей да постарше, разместились в Бердах по избам. Рядовые Пугачёвцы принялись рыть себе землянки, устраивать теплые шалаши, приспосабливать под жилье амбары, сараи да бани, готовить на зиму кизяки, солому да хворост для сугрева.
   Коренные жители нашествию Пугачёвцев попервости обрадовались: настанет время пьяное, богатое, гульливое. В особенности были рады девки с молодыми бабами: уж вот-то попируют…
4
   Вскоре по всему Яику, по всем оренбургским просторам выпал первый снег.
   Даша, приемная дочь Симонова, коменданта, сидела под оконцем в теплой своей горенке и, проворно работая иголкой, подрубала носовые платки.
   Скука… То есть такая скука — плакать хочется. Хоть бы за Устей Кузнецовой спосылать! Даша отложила шитье, сняла наперсток, уставилась взором за окно. Снег валит. И ничего не видно там, за двором, все помутнело, скрылось в падучем снеге. По двору боров бродит, на него от скуки потявкивает старый барбос, две заседланные лошади хрупают у коновязи свежее сено, кучка молодых казаков забилась от снега под навес, что-то врут друг другу, скалят зубы. Стряпуха Маланья пронесла из погреба оловянную миску с квашеной капустой. Над забором пробелела усатая голова всадника в облепленной снегом, словно сахарной, шапке.
   Даша ничего этого не замечает: она вся в неотвязных думах. И глаза её полны слез… Больше месяца прошло, о Митеньке ни слуху, ни духу. Да и старик Пустобаев, с которым она отправила Митеньке записку, тоже как сгинул. Что за напасть такая? Неужели этот проклятый Пугач ловит всех честных людей и держит под страхом расправы в своем таборе?
   А отчаянная Устя настойчиво подбивает ехать к этому разбойнику: поедем да поедем! Ежели, говорит, твой Митрий еще не повешен, я, говорит, всенепременно вымолю его у государя. Безумная! Она все еще подлого супостата государем почитает.
   Скрипнула дверь. Даша вздрогнула, оглянулась. На пороге улыбчивая девушка в короткой шубейке, в накинутой на голову шали козьего пуха.
   — Устя! — и Даша бросилась на шею своей подруге.
   От юной казачки пахло степными ветрами, первым свежим снегом.
   — Вот что, девонька, — сказала Устя, встряхивая шаль и пристукивая подкованными чоботами, как копытцами. Она подошла к окну и села очи в очи с Дашей. — Надумала я в Илецкий городок к тетке пробраться. А оттудова, ежели все тихо-смирно будет, в царское становище метнусь: у меня от Ивана Александровича Творогова пропуск за печатью имеется.
   — Ах, Устя! — всплеснула руками Даша. — Неужли ж ты к самому ироду-Пугачу?
   — А что такое? — подбоченившись, ответила Устинья. — Я отчаянная, на то и казачка. Да и видёть мне его, царя-то, крайность пришла: Пустобаева старика жалко, ведь он мне двоюродный дед.
   — Слыхала я от папеньки, что Пустобаев твой к Пугачу в лапы угодил.
   — Об чем и речь. Вот и упаду в ноги надежи-государя да и завою, завою на-голос. Разжалобится, отпустит старика, еще, может, гостинцев даст. Он хошь и царь, а слышно, до пригожих баб да девок падок. Эвот толкуют, Стешка Творогова отпустила мужа с царем-то, а сама день и ночь по батюшке-то воет: вот как он приголубил бабу да околдовал, даром что простая казачка. Едем, Даша. Вот установится дорожка, и дуй, не стой.
   — Да что ты, что ты, Устя, опомнись!.. На этакую погибель зовешь меня!
   — Ах, Дарья, Дарья! Своей погибели не бойся, чужую жизнь береги. Да и чего нам, девкам, подеется? Подумай-ка покрепче о судьбишке горемычного Митрия Павлыча своего. Ежели жив еще, царь вольным молодца сделает… уж мы умолим государя, укланяем!
   — Ох, нет, Устя. Да разве папенька отпустит меня? Да и маменька еще не вернувшись из Казани. А без родительского благословения нешто можно в столь опасную экспедицию пускаться?
   — Какие они тебе родители! Чужие они тебе. И у меня матушки нет, сиротинки мы с тобой, Даша. Да и то сказать: всякий человек сам о судьбе своей должен пекчись… Ты же Митю любишь.
   Даша молча уткнулась разгоревшимся лицом в косынку и завсхлипывала.
   Казачка нахмурила брови, сказала с надменностью:
   — Из разного теста мы с тобой! Не хочешь — как хочешь. Только знай, девка: ежели я твоего Митрия Павлыча сама вызволю, мой он будет!
   — Что ты, что ты! — вскричала Даша. — Да мы же с Митенькой тайно обручены, вот и кольцо у меня в шкатулочке, — она торопливо встала, звякнула ключом комода, вынула червонного золота кольцо, показала его Усте. — Никто об этом не знает, только я с Митенькой, да вот еще ты теперь, третья.
   — А я и знать не хочу… Обручены вы, да не венчаны. Эка штука! Да я от него, может, тоже этакое же кольцо имею да супир вдобавок. Клятву тебе даю: не поедешь — мой будет, мой! А ты — рыбица вяленая, вот ты кто!
   Лицо Даши исказилось от боли, она заглянула в темные, без проблеска, глаза Устиньи, сердце её замерло.
   — Ты жестокая, жестокая, — заговорила она порывисто. — Я Митеньку люблю, а ты врешь, все врешь на него! Ты нарочно это… Он меня любит, а тебя вовсе и не знает… Ну как, ну как я поеду? — заламывала Даша руки.
   — Ладно, не езди, — отрубила казачка. — Пускай, пускай твой Митька, сержант у царя-батюшки, свадьбу с тобой заочно справит… на перекладинке!..
   Даша вскрикнула:
   — Ой, что ты, что ты!.. — и ничком упала на кровать.

Глава 13.
Зверь-тройка. «Затрясся, барин?!» Просьбица.

1
   Степь широкая, белая, неоглядная. Бугры, песчаные сопки, кой-где перелесок протемнеет, и снова она, белоснежная. Да вверху, над головою, холодное иссиня-бледное небо. Степь и небо.
   По наезженной, утыканной блеклыми вешками дороге легкие санки скользят.
   Безлюдно вокруг. Редко-редко казачий разъезд на горизонте промаячит да попадутся встречу оборванцы — нищеброды с кошелями, либо какой-нибудь скуластый беглый мужичок с пугливыми глазами снимает шапку, спросит: «А где, мол, к Ренбурху дорога пролегает?» — «А по какому же случаю тебе в Оренбург занадобилось, дядя?» — «Да так, — ответит он, ковыряя палкой снег, — слых у нас прошел, быдто… это самое… как его…» — и замнется, и глазами влипнет в землю.
   Глухо в степи. Хоть бы ветер поднялся, хоть бы вьюга завыла свою песню… Нет, тишь и глушь в степи. Лишь с заячьими петлями, с волчьими следами убродные снега белеют, отливая синью, да из простора в простор легкие саночки скользят.
   Однако пара лошаденок притомилась, путь они пробежали длинный; у коренника обвисла нижняя губа, пристяжка хитрит, держит постромки вслабую.
   Сзади кто-то настигает, седаки-девушки оглядываются: скачут четыре казака и, помахивая плетками, дико орут:
   — Дорогу, дорогу государю!