— Не кричи столь громко-то, — тихо сказала Устинья. — А то внизу подумают, что бьешь меня… Так неужели тебе супругу-то свою прежнюю не жаль, Екатерину Алексеевну-то?
   — А она меня жалела? Мне только Павлушу жаль, детище мое возлюбленное. Он, наследник-цесаревич, законный сын мой… А ей, коварнице, как только милостивый господь допустит в Питер, тем же часом голову срублю.
   — Тебе допрежь голову-то срубят, — сказала Устинья, и на её щеках, покрытых еще не просохшими ручейками слез, заиграли улыбчивые ямочки. — Разве этакого допустят в Питер?
   — Вот Оренбург возьму, до Питера дойду беспрепятственно…
   — До Питера, поди, еще много городов.
   — Мне бы только Оренбург взять, а достальные города сами ко мне преклонятся… Народ мой замаялся под изменницей жить. Меня, государя своего законного, ждут не дождутся все…
   Снова наступило безмолвие. Сбивчивые, противоречивые мысли бросали Емельяна Ивановича в щемящий сердце сумрак. «Мне ли, темному, быть царем?
   Да Россией-то, пожалуй, и самому Рейнсдорпу не управить. Дворяне, генералы, царедворцы, они — один хитрей другого… Да нешто всех переказнишь? А ведь от них вся канитель… И, пожалуй, верно говорит Устинья: «Тебя, мол, первого и казнят». Он гонит хмурые мысли прочь, он утомился. «Поспать бы да напоследок Устинью приголубить», — думает и надбавляет шагу. Но горенка не особенно просторна, и он движется, как в клетке волк. Вдруг наступил ногой на острую скорлупку, резко крикнул: «Ой!»
   — Ой! — встряхнувшись, вскрикнула и задремавшая было Устинья. — Чтой-то ты, миленький, взгайкал так?..
   — Скорлупка, стрель ей в пятку, до боли проняла, — Пугачёв нагнулся и швырнул скорлупу от грецкого ореха в печь.
   — Тебе вот больно, а мне того больней, — со вздохом протянула Устинья. — Вот ты наутро в поход… Поиграл со мной, как кот с мышью, да и бросил… И осталась я, молодешенька, ни в тех, ни в сех… Ну, кто я, кто?
   — Государыня!
   Устинья сдвинула брови и, приподнявшись на кровати, крикнула:
   — А ты-то кто?! Богом святым заклинаю тебя — царь ты али… злодей-путаник?
   Пугачёв запыхтел, жилы на висках у него надулись. «Эта похуже, пожалуй, Лидии Харловой! Допросчица какая…» Он дунул на одну, на другую свечу — в горенке темно стало; а когда глаз присмотрелся, — выплыли из тьмы два голубых оконца: через разукрашенные морозом стекла глядела полуночная луна.
   Емельян Иваныч разделся, подошел к Устинье, проговорил:
   — А ну, чуток подвинься… Государю всея России спать охота.
   Утром в соседней горенке был приготовлен стол с яствами и питием. При государыне оставлены две фрейлины из молодых казачек: Прасковья Чапурина и Марья Череватая. А главной смотрительницей дома — ловкая баба Толкачиха.
   Из мужчин в придворный штат входили: отец Устиньи — Петр Кузнецов, Михайло Толкачев и Денис Пьянов. Пугачёв распорядился отвести в нижнем этаже «дворца» горенку для старца-сказителя Емельяна Дерябина и взять его на казенный кошт.
   Уезжая, он приказал иметь у дворца постоянный казачий караул, а войсковому атаману Никите Каргину сказал:
   — Ты, старик, держи Симонова в блокаде. А учрежденные мною посты сохранять безо всякой отмены. Нарушишь приказ — строгий взыск буду чинить.
 
   По отъезду Пугачёва сила блокады не ослабевала: крепость была обложена старательно.
   Перфильев попытался вступить с комендантом крепости в переговоры.
   Полковник Симонов выслал для переговоров капитана Крылова.
   Беседа происходила в просторной, опрятной избе Перфильева. Он жил с женой хорошо, угощал гостя по-богатому. Откупорил бутылку рому, привезенного из Питера. Икра, жареная рыба, яичница со свиным салом, вареные в масле пышки, соленый арбуз. Сначала выпили по стакану водки, а затем уже перешли на ром. Крепкий, склонный к полноте Крылов за время блокады отощал. Вчера пошел во щи последний кусок солонины. А с сего дня капитану пришлось перейти на хлеб, капусту, брюкву.
   — Так-тося, ваше благородие, Андрей Прохорыч, — завел речь Перфильев.
   — Вот я и толкую… Не пора ли вам образумиться да принести Петру Федорычу покорность?
   — Брось-ка ты, Перфильев, злодействовать-то… Ведь разбойнику вы служите. Бога ты забыл, да и присягу на верность её императорскому величеству. Ведь ты от всемилостивой монархини, сюда, на Яик, с высочайшим повелением из Санкт-Петербурга послан.
   — Я знаю, с чем я послан от государыни, — с горячностью возразил Перфильев, — и меня увещевать и учить тебе, Андрей Прохорыч, не приходится. Мне в Питере граф Орлов сказал, что батюшка — не царь, а простой казак Пугачёв. Так это врачки!.. Уж поверь мне! Как приехал к нему да увидал — ну, подлинный государь!.. Так как же мог я неслыханное злодейство предпринять супротив законного царя, коему в оное время присягу творили и ты, и я, и Симонов полковник?
   — Плетешь ты, Перфильев, петли крутишь, как заяц в степи. Рому, что ли, переложил?..
   — Не я, господин капитан, а вы петляете по-лисьи. — Изрытое оспинами лицо Перфильева раскраснелось, угрюмые глаза сердито сверкали исподлобья.
   — Лучше придите в память да сдайтесь батюшке, он всех вас простит да и пожалует. Ты вот здесь капитан, а у него, может статься, генералом будешь.
   Уж ты не сумлевайся, пожалуй, — он, право, подлинный.
   Крылов захохотал, похлопал Перфильева по плечу.
   — Брось-ка ты, брось, Афанасий Петрович, пожалей свою голову! Ведь тебе сколько? Сорок пять годков есть? Вот то-то же… Ведь ты и в Питере сколь времени жил, да и вообще казачество считает тебя человеком умным…
   А ты вот с линии сшибся… И тебе ли меня в обман вводить? Меня, строевого офицера?
   — Вот ты не веришь, господин капитан, — вспыхнул Перфильев, и рыжеватые щетинистые усы его встопорщились. — А при государе в Берде один коллежский асессор из Симбирска служит, так ему уж видней, чем нам с тобой, кому он служит — царю али самозванцу.
   — Да плюнь ты этому асессору в маковку! — вспылил в свой черед Крылов. — Ум-то у тебя в башке есть или собаки съели. Умер государь Петр Федорыч! Откуда же ему в живых быть? А самозванцы часто бывали на Руси. И темные люди шли за ними, а потом и ахали… Нет, Перфильев, нам с вами не по дорожке…
   — Как знаешь, Андрей Прохорыч, как знаешь. Не согласны ворота отворить, мы вас голодом выморим.
   — Вам выморить нас не удастся, а что вы все в петле качаться будете — это да…
   — Ну, что ж, либо рыбку съесть, либо раком сесть! Слыхал такое?
4
   В Военной коллегии всяческих дел было выше головы. Ежедневно занимались с утра до вечера, иногда и в вечернюю пору, при огне. Максим Григорьевич Шигаев, заменявший в Берде Пугачёва, начальник строгий, требовательный.
   Возле избы, где коллегия помещалась, кучка ходоков-крестьян. Так было почти всякий день. По белым степным просторам шагали ходоки в Берду. Они сбивались в кучки, чтоб можно было обороняться от волков или от лихого человека. Мужики шли в поисках правды, несли царю свои обиды и ожидали от него защиты, скорой милости.
   Губернская администрация, давным-давно выведенная из привычного строя, бездействовала, единственная в крае власть была — власть Пугачёва.
   Крестьяне окружили подошедшего Шигаева (на рукавах у него нашивка из золоченого позумента), иные поклонились ему в пояс, иные опустились на колени и загалдели в десяток голосов.
   — Стойте, мирянушки, — выкрикнул Шигаев, — давай по порядку. Дед, говори, с чем пришел?
   — Ой, батюшка ты мой, да вот атаман-то ваш, Илья Карпов. — И старик с печальными, уставшими от жизни глазами, кашляя и поматывая бородой, обсказал Шигаеву свои жалобы на атамана. — Меня от семи деревень, отец, послали до царя управу искать: Машкино, да Кочки, да Красные Петушки, да…
   Шигаев опросил всех крестьян, писчик записал: кто, откуда, по какому делу.
   — Ступайте ночевать вот в тот домок, — сказал ходокам Шигаев, — да скажите, чтоб попитали вас. Мол, полковник Шигаев приказал.
   — Да у нас свое, отец… Свой харч-то прихвачен, свой кус.
   — Добро! А утресь об это место приходите: будет резолюция.
   Он вошел в избу, посмотрел бумаги, зашумел на писчиков:
   — Плохо стараетесь, ребята… Дело наше не куется, не плющится.
   — Да ведь с государем которые уехали, господин полковник. А нам не ослепнуть стать, — оправдывались писчики из молодых казаков.
   Их пятеро. Они с усердием скрипели перьями. Был еще не поздний час, но крошечные оконца давали скудный свет. Горели два фонаря да две свечи.
   Груда написанных бумаг: к Нур-Али-хану в Башкирию, во многие горные заводы, к «графу Чернышеву» под Уфу, на форпосты и подначальные Пугачёвцам крепости. В особой стопке лежали полковые листы, с поименными списками коренных казаков и новых людей, поверстанных в казаки. Тут же — ведомости на выдачу жалованья всем служилым людям. Вот описи принятого в покоренных крепостях имущества и прочее, и прочее…
   В местностях, занятых Пугачёвым, Военная коллегия вершила массу сложнейших дел. Так, во многих городах и селениях вновь посаженным атаманам вменялось в строгую обязанность блюсти государственные доходы от торговли солью и «о сих доходах рапортовать в коллегию с присылом собранных денег». Нужно было следить и за правильной работой «постоянно действующей почты». «Кто какого жительства услышит неприятельские находы, то чтобы неотложно во всякой скорости рапортовали в Военную коллегию через почту». Надо было заботиться и о том, чтобы крестьяне, поверстанные в казаки Пугачёвской армии, а также и жители, нуждающиеся в «личных документах», были снабжены от Военной коллегии паспортами. Военная коллегия указывала: «Из здешней армии без письменных билетов много в домы свои разошлись, того ради тебе, села Крылова, старосте Дмитрию Запарову, естли хто из здешней армии без билетов, оных людей не пропускать». Были также «указы» к защищению православной церкви. Так, указ Военной коллегии на имя есаула Чугвинцова, находившегося в Красноуфимске, повелевает:
   «…Да и того вам накрепко незаконной причины наблюсти: всякого звания люди — башкирцы, киргизы или мещеряки до российских церквей божиих обиды или грабежи как сам их начальник, так и его команды люди, то есть иноверческие, разорения никакого бы не оказывали. Да и от веры христианского закона, кто будучи в нем, от того не отпадать. А кто противу сего учинит нарушение христианской веры, таковы примут от его величества за нарушения закону тягчайшие истязания».
   При решении сложнейших и важных вопросов, в особенности когда дело касалось смертной казни, присутствовал сам Пугачёв. И нередко, если вопрос не задевал интересов движения в целом, Емельян Иваныч, вопреки постановлению коллегии, оказывал виновным милость. Но к нарушителям воинской дисциплины, явным изменникам или злостным «супротивникам» он неизменно был суров.
   Шигаев послюнил пальцы, снял нагар с двух свечей, присел к столу и принялся за дело. Горшков читал ему и подписывал указы, именные повеления, ярлыки на беспрепятственный проезд, а коллежский асессор Струков, запойный лысый старичок с трясущимися руками, пришлепывал к бумагам печать с государственным гербом. Говорят, он занимал в Сызрани доходное место, но пропил казенные деньги и, будучи человеком одиноким, недавно бежал от суда в Берду вместе с несколькими крестьянами и дворовыми людьми, приклонившимися «батюшке». Впрочем, точных сведений о том, кто этот человек, Военная коллегия не имела и проверку его личности, к сожалению, не чинила. Коллежскому асессору почему-то поверили на слово. Шигаев дорожил им как знатецом казенных порядков.
   Начали готовить указы и повеления по ходатайству крестьян-просителей.
   Вдруг послышался звяк бубенцов, отворилась дверь, и, в сопровождении Падурова, вошел в канцелярию Пугачёв, в лисьей шубе. Поздоровался, задвигал строго бровями, сказал:
   — Поздравляю вас с новой государыней, Устиньей Петровной. (Все удивленно вытаращили глаза и почему-то испугались. У Шигаева замерло сердце.) Оповестить о сем по армии! Такожде наказать попам, чтобы в церквах Устинью Петровну упоминали. Ты кто? — обратился он к старику-асессору, насквозь прощупывая его взором.
   — Чиновник, ваше величество… Струков… Коллежский асессор, — забормотал тот, пуская пьяную слезу и кланяясь. — Будучи затравлен гонителями… верой и правдой… по неисповедимым путям…
   — Служи… Только, вижу — пропойца ты… Нос-от выдает тебя. На деле, гляди, не пей, ваше благородие, иначе гнев увидишь мой.
   Пугачёв задал несколько вопросов касательно крестьянских дел и вслед направился домой. Вместе с ним сел в сани и Шигаев.
   — Что же вы государыню-то с собой не прихватили, хе-хе-хе-хе, — засмеялся, закашлялся Шигаев. — А напрасно! Ах, напрасно!
   — А чего ей тут делать? У нас жизня военная тута-ка.
   — Я не про то, батюшка Петр Федорыч… Напрасно, мол, ожениться-то изволили, не ко времени.
   — Вот те здравствуй… Мне старики-казаки присоветовали.
   — Казаки-то казаками, им лестно, а ведь у нас, в армии-то, мужиков многие тысячи… Звон пойдет… пересуды! Маху дал ты, батюшка Петр Федорыч, как бы худа какого не приключилось.
   Пугачёв хмуро молчал. Бубенцы звякали, тройка неслась, Ермилка присвистывал, он нарочно мчал по всей слободе; пусть знают людишки, что «сам возворотился».
   — Окудесили тебя, ваше величество, оволхвовали! — как шмель, зудил Шигаев над ухом Пугачёва. — Ну да уж теперича не воротишь… Ау!
   — Брось ныть! Сколько у тебя вина?
   — Сто семьдесят бочек, батюшка.
   — Выкати народу бочек сорок. — И, помедля, добавил:
   — А за этим стрюцким, за пьянчужкой-то, глаз да глаз надобен… Чегой-то не дюже он поглянулся мне.
   На другой день были призваны к Пугачёву атаманы со старшинами. Он объявил им о своей женитьбе на дочери яицкого казака Устинье Кузнецовой и закончил:
   — Признайте и вы, господа атаманы, Устинью Петровну за всероссийскую государыню, почитайте её со всем усердием и пребудьте верны, как мне, великому государю, так и ей, великой государыне.
   Полковник Шигаев поклонился Пугачёву и громогласно, при всех, поздравил его с супругой. А все прочие, как бы опечалясь «сею ведомостью», наклонили головы и стояли молча. Такое настроение ближних кольнуло Пугачёва. Он понял, что дело с женитьбой вышло для него «боком». Он почувствовал себя на какой-то момент одиноким и слабым, но тут же оправился.
   — А ну, атаманы, подержимся за стакашки да выпьем в честь государыни!
   Все выпили по чарке, затем не спеша разошлись.
   Ненила к женитьбе Пугачёва отнеслась также не очень благосклонно. Она пожурила «батюшку», но, играя на мужском самолюбии, обольстила его приятными словами:
   — Да ведь ты, батюшка, амператорское велиство, эвон какой пригожий стал, как подбрил щечки-то! Не любя полюбишь, не хваля похвалишь! Вот девка-то и кинулась тебе на шею. — А уходя к себе, она, по простоте душевной, добавила точь-в-точь словами Максима Шигаева:
   — Ой да и окудесили тебя там, оволхвовали!
   В тот же день вся армия узнала о свадьбе государя. По пушечному выстрелу началась гулянка. Виночерпиями был поп Иван, палач Бурнов, «чиновная ярыжка» — как прозвал народ коллежского асессора, и другие. Но асессор скоро свалился и был отнесен в баню.
   — Надрался, чадо неразумное, — подмигнул трезвый поп Иван своему другу Ваньке Бурнову.
   Вот загремели песни, запылали костры, гуляки разбились на кучки. Одни ударились в плясы, другие, взявшись за руки и растянувшись поперек улицы «цепочкой», расхаживали по слободе, встречных почетных людей качали с криками «ура». Навстречу попался им сотник Лункин; народ презирал этого соглядатая и доносчика.
   — Качать! — заорали гуляки. Схватив и высоко подбросив Лункина, все прытко разбежались. Лункин ударился о накатанную дорогу и повредил себе руку. Зато офицера Горбатова качали любовно, со всем усердием.
   — Спасибо, братцы!
   — Тебе спасибо, ваше благородие! Мы тобой много довольны. Ты до нас приклоняешься, до наших нуждишек. Ты усерден к нам!
 
   Когда стемнело и загорелись яркие предвесенние звезды, в отдельных кучках у костров, в землянках, ямах, избах завязались разговоры. Может быть, в сотне мест говорили все про одно и то же. Говорили шепотом, с оглядкой, с опасением, чтоб не подслушал какой-нибудь высмотрень, а то ведь не долго и на релях закачаться.
   — Оно, конешно, дело не наше, дело государево, — кряхтел пожилой крестьянин, переобуваясь у костра. — А все-таки… этово-тово… нескладица, мол, получилась, несусветица… От живой жены… Двоеженство это, не по-божески… Мужик, к примеру, и то не допустит этакого срама, а ведь он, мотри, реченный царь.
   — Да царь ли? — без опаски выкрикнул курносый парень Андрейка, сын этого крестьянина.
   — Нишкни! — прошипел батька.
   В другой кучке, в версте от слободы, илецкие казаки, караулившие дорогу, толковали:
   — Мысленное ли дело, чтобы на простой казачьей девке царь обженился…
   — Ведь цари-то, — сказал хорунжий Ополовня, — берут за себя из других государств, на королевах, на царских дочках женятся.
   — То ца-а-ари, — почесывая затылок и ухмыляясь в бороду, тянет степенный казак с толстыми обмороженными щеками. — А мы сидим вот под Оренбургом который месяц… Ни Оренбурга, ни Яицкий городок полонить не можем.
   В бане, где приютились трое старых солдат и двое работных людей Шимского завода, горит в глиняном черепке жировушка. Люди доедают коровью требуху, допивают остатки винца, но не пьяны. Да и многие, захмелевшие с полден головы, будучи взбудоражены небывалым известием, скоро протрезвели.
   — Ладно, барабаны-палки, — продолжая разговор, шамкал старый солдат.
   — Допустим, что царь волен и не по поступкам поступать, — какую захочет, такую и возьмет, барабаны-палки!.. А все-таки, братцы, куда ни поверни, у него, у батюшки, супруга есть — государыня Екатерина Алексеевна. Ведь она, чуете, жива-здорова. Вот какая штука, барабаны-палки! — он насупил брови, зажег от жировушки лучинку, принялся раскуривать трубку. — А вторым делом, кабудь не ко времени свадьбу-то играть… Войной надобно к Москве идтить да к Питеру, барабаны-палки, а не женихаться… Зазря только деньки уходят, вот ты что говори…
   — Во-во-во! — ввязался другой солдат. — Нам горазд наскучило на одном месте-то толочься. Надобно либо крепость забирать, либо плюнуть на Оренбург-то, да в Расею подаваться, вот чего… А ежели батюшка свадьбу справил, так и само хорошо!.. Не в свадьбе дело…
   — А все ж таки, сдается, не прямой он царь, а подставной, — хрипит низким голосом третий солдат и достает из кармана еще полштофа водки. — Тот куст, да не та ягода!
   — Ну, это ты, служба, обожди молоть! — тенористо восклицает черный, как жук, заводской работный человек. — Прямой ли, подставной ли — не нашего ума дело. Уж мы на готовенькое с тобой пришли. А раз народ почитает его за царя — значит, царь!
   Почти каждая яма, почти каждый куст в степи повторяли одно и то же.
   Камень-невидимка, прилетевший из Яицкого городка в оренбургское людское озеро, разогнал широкую волну, и кой-кто в этой волне захлебнулся.
   Военная коллегия была хорошо осведомлена о начавшемся — отнюдь не во всей, а лишь в неустойчивой части армии — глухом брожении. Наиболее толковые из приближенных Пугачёва прекрасно понимали, что тут дело не в одной свадьбе, что известие о женитьбе государя могло быть лишь причиной разговоров, а что корни брожения лежат, видимо, в военных неудачах последнего времени. Да и на самом деле: дважды брали Яицкий городок, два подкопа вели и не одолели; почти полгода армия сидит под Оренбургом, крепости взять не может… А былые Пугачёвские победы, как то: поражение генерала Кара, пленение полковника Чернышева, неудачные вылазки Рейнсдорпа — все эти славные дела народом позабыты. А время-то идёт… Эдак до той поры на одном месте досидёться можно, что царицыны генералы окружат вольную армию, и тогда, батюшка пресветлый царь, прости-прощай барская земелька да вольность мужицкая… Так народ и думал. Народ ждал больших и скорых дел, ждал похода вглубь России, а тут вот… свадьба!
   Так или иначе, начавшееся брожение довелось Военной коллегии, кроме словесных наставлений, пресекать мерами жестокими; двадцать человек из зачинщиков было выдрано, трое повешено. Но среди очень немногих Пугачёвцев все же остались недовольные «батюшкой» и главным образом начальствующей верхушкой. Были такие недовольные и среди приближенных Емельяна Иваныча.
   Например, краснощекий Тимоха Мясников, немало потрудившийся при самом зарождении Пугачёвского восстания. Как-то зазвал он к себе на квартиру приятеля своего Максима Горшкова. Угощались вином и пивом, охмелели.
   Мясников гораздо сделался пьян, начал бранить Овчинникова.
   — Смотри, пожалуй, — говорил Тимоха, — допрежь этого Овчинникова и черт не знал, а ныне в какую большую милость вошел к государю! И сделался над нами командиром, так что и слова не дает нам, хромой черт, вымолвить и ни во что нас не почитает. Да ведь государя-то мы нашли! — бия себя в грудь, кричал тонким голосом Тимоха. — Мы его, батюшку, возвели! А в те поры этаких Овчинниковых-то и в глазах не было. А ныне государь-то изволит жаловать больше его и других, подобных ему, не знаю за что. А нас оставляет.
 
   Пугачёв тайком приказал Падурову написать письмо государыне Устинье.
   И как только письмо было готово, Падуров пришел во дворец. Оба они с Пугачёвым затворились в горенке-боковушке, Падуров огласил письмо.
   — Складно. Только шибко кудреватисто, — сказал Пугачёв. — Давай-ка вместях варачкать, ты да я.
   И вот государево письмо готово:
   «Всеавгустейшей, державнейшей великой государыне, императрице Устинье Петровне, любезнейшей супруге моей радоваться желаю на несчетные лета! О здешнем состоянии, ни о чем другом сведению вашему донести не нахожу: по сие течение со всею армией все благополучно, напротиву того я от вас всегда известного получения ежедневно слышать и видёть писанием желаю. При сем послано от двора моего с подателем сего, казаком Кузьмою Фофановым, семь сундуков за замками и за собственными своими печатями, которые, по получении вам, что в них есть, не отмыкать до моего императорского величества прибытия… Сверх того, что послано съестных припасов, тому при сем прилагается полный реестр. Впрочем, донеся вам, любезная моя императрица, остаюся я, великий Государь».
   — Извольте подписать, — предложил Падуров.
   — Нет, полковник, — просматривая письмо, ответил Пугачёв. — Пока не воссяду на прародительский престол, руку свою оказывать опасаюсь: ведь где рука, там и голова. Отправь лескрин без подпису…
   Они спустились в нижний этаж, в подызбицу, где жил Кузьма Фофанов.
   Пугачёв открыл сундуки, велел Фофанову перебрать вещи, а Падурову составить в двух экземплярах опись отправляемого богатства. В первом сундуке были материи кусками и 25 серебряных чарок; во втором — мужские бешметы и казачьи уборы с позументами; в третьем — восемь шуб мужских и женских; в четвертом — меха лисьи и беличьи; в остальных трех сундуках — серебряные стаканы, чарки, подносы, подсвечники, кумачи, китайки, белье, домашняя рухлядь. В кладовой на шесте висели шубы, одежда мужская и женская.
   — Это все не мое, а государственное, — сказал важно Пугачёв. — Я человек военный, сегодня здесь, завтра там, мне оный шурум-бурум не надобен. Настанет черед, народу буду раздавать. Возьми-ка ты себе, Тимофей Иваныч, шубу самую добрецкую, — обратился он к Падурову, — а вот этот бабий салопец, крытый бархатом, своей жене перешли в Оренбург, она, поди, там в бедности живет, сердешная. А этот беличий бешмет ты, Фофанов, себе забирай. Опричь того, отбери-ка вон те две шубы попроще да отдай их моим именем есаулу Ваньке Бурнову с попом Иваном. Оному же попу-расстриге вот энти обутки выдай — жрать винище бросил, сказывают. — Пугачёв снял с шеста пару новых сапог и швырнул их к ногам Фофанова.
   Затем он потрогал висевшую на гвозде смотанную восьмеркой казацкую веревку и, притворно нахмурившись, сказал:
   — Сей арканчик надлежало бы переслать от нашего державства губернатору Рейнсдорпу в дар, а то ему, сердяге, поди, и удавиться-то не на чем. Да, дюже жаль…
   — Кого, ваше величество, Рейнсдорпа? — с вольной игривостью спросил Падуров.
   — Ха-ха-ха… Веревку!

Глава 8.
Генеральный бой под стенами Татищевой.

1
   Тем временем большие отряды князя Голицына и генерал-майора Мансурова, преодолевая глубокие снега, все ближе продвигались к Оренбургу.
   Мансуров шел по Самарской линии, в сторону Бузулука. Пугачёвским немногочисленным отрядам трудно было бороться с правительственными войсками, они постепенно отступали. В Бузулуке, как и в Бугульме, находились продовольственные склады Пугачёвцев. Военная коллегия предусмотрительно выслала туда большую толпу крестьян с лопатами — дорога между Бузулуком и Яицким городком была очищена от снежных сугробов, и двести пятьдесят подвод с хлебом и мясом было из-под носа Мансурова вывезено в Яицкий городок.
   Атаман Арапов сосредоточил в Бузулуке две тысячи человек при пятнадцати орудиях. Мансуров обложил крепость со всех сторон. Сражение длилось четыре часа. Арапов был разбит и, бросив все пушки, отступил.
   Мансуров стал поджидать в занятом им Бузулуке прибытия Голицына.
   Морозы и метели замедляли продвижение голицынских частей. Им доводилось много раз останавливаться в степи и укрываться от буранов под обозными кибитками. В конце февраля Голицын приказал Мансурову занять крепость Тоцкую, а сам двинулся к крепости Сорочинской, расположенной в ста пятидесяти верстах западнее Оренбурга.