качестве единой манифестации некоего бога, который по причине души или ради
самоотражения затеял подобную эволюцию с самим собою; если бы существование
мира не нуждалось, таким образом, ни в оправдании из его причин, ни в
объяснении из его следствий, то страдания и горести жизни не то что должны
были бы вполне уравновешиваться наслаждениями и благополучием в ней (это
невозможно, как я уже сказал, потому, что мое настоящее страдание никогда не
уничтожается будущими радостями: ведь они так же наполняют свое время, как
оно -- свое), но в жизни и совсем не должно было бы быть никаких страданий,
да и смерти не должно было бы существовать, или не должна была бы она
представлять для нас ничего страшного. Лишь в таком случае жизнь окупала бы
себя.
А так как наше положение в мире представляет собою нечто такое, чему бы
лучше вовсе не быть, то все окружающее нас и носит следы этой безотрадности,
подобно тому как в аду все пахнет серой: все на свете несовершенно и
обманчиво, все приятное перемешано с неприятным, каждое удовольствие --
удовольствие только наполовину, всякое наслаждение разрушает само себя,
всякое облегчение ведет к новым тягостям, всякое средство, которое могло бы
помочь нам в нашей ежедневной и ежечасной нужде, каждую минуту готово
покинуть нас и отказать в своей услуге; ступеньки лестницы, на которую мы
поднимаемся, часто ломаются под нашими ногами; невзгоды большие и малые
составляют стихию нашей жизни, и мы, одним словом, уподобляемся Финею,
которому гарпии гадили все яства и делали их несъедобными*.
{sup}*{/sup} Все, за что бы мы не брались, противится нам потому, что
оно имеет свою собственную волю, которую необходимо пересилить (преодолеть).
Против этого употребляют два средства: во-первых,
?υλαβειαν (ξсторожность), т.е.
разумность, предусмотрительность, лукавство (хитрость) -- но оно ничему не
научит, ничего не достигнет и терпит неудачу в высших сферах; во-вторых,
стоическое безразличие (равнодушие), которое думает обезоружить всякую
невзгоду тем, что готово принять их все и презирает все; на практике оно
обращается в циническое опрощение, киническое отречение, которое
предпочитает раз навсегда отвергнуть все удобства и стремления к лучшей
жизни и которое делает из нас каких-то собак вроде Диогена в его бочке.
Истина же такова: мы должны быть несчастны, и мы несчастны. При этом главный
источник самых серьезных зол, постигающих человека, это сам человек: homo
homini lupus est (человек человеку волк). Кто твердо помнит это, для того
мир представляется как некий ад, который тем ужаснее дантовского ада, что
здесь один человек должен быть дьяволом для другого, к чему, разумеется, не
все одинаково способны, а способнее всех какой-нибудь архидьявол: приняв на
себя облик завоевателя, он ставит несколько сот тысяч людей друг против
друга и кличет им: "страдание и смерть -- вот ваш удел: палите же друг в
друга из ружей и пушек!", -- и они повинуются. И вообще, взаимные отношения
людей отмечены по большей части неправдой, крайнею несправедливостью,
жесткостью и жестокостью: только в виде исключения существуют между ними
противоположные отношения; вот на чем и зиждется необходимость государства и
законодательства, а не на ваших умствованиях. Во всех же тех пунктах,
которые лежат вне сферы государственного закона, немедленно проявляется
свойственная человеку беспощадность по отношению к ближнему, и вытекает она
из его безграничного эгоизма, а иногда и злобы. Как обращается человек с
человеком, это показывает, например, порабощение негров, конечною целью
которого служат сахар и кофе. Но не надо идти так далеко из Европы: в
пятилетнем возрасте поступить в бумагопрядильню или на какую-нибудь другую
фабрику, сидеть в ней сначала десять, потом двенадцать, наконец,
четырнадцать часов ежедневно и производить все ту же механическую работу --
это слишком дорогая плата за удовольствие перевести дух. А такова участь
миллионов, и сходна с нею участь многих других миллионов.
Других же малейшие невзгоды могут сделать несчастными, а вполне
счастливыми не может сделать нас ничто на свете. Что бы ни говорили, самое
счастливое мгновение счастливого человека -- это когда он засыпает, как
самое несчастное мгновение несчастного -- это когда он пробуждается.
Косвенное, но бесспорное доказательство того, что люди чувствуют себя
несчастными, а, следовательно, таковы и на самом деле, в избытке дает еще и
присущая всем лютая зависть, которая просыпается и не может сдержать своего
яда во всех случаях жизни, как только возвестят о себе чья-нибудь удача или
заслуга, какого бы рода они ни были. Именно потому, что люди чувствуют себя
несчастными, они не могут спокойно видеть человека, которого считают
счастливым; кто испытывает чувство неожиданного счастья, тот хотел бы
немедленно осчастливить все кругом себя и восклицает:
Que tout le monde ici soit heureux de ma joie {sup}314{/sup}
{sup}314{/sup}Пусть будет счастлив весь мир моей радостью (фр.). --
Гельвеции.
Если бы жизнь сама по себе была ценное благо и если бы ее решительно
следовало предпочитать небытию, то не было бы нужды охранять ее выходные
двери такими ужасными привратниками, как смерть и ее ужасы. Кто захотел бы
оставаться в жизни, какова она есть, если бы смерть была не так страшна? И
кто мог бы перенести самую мысль о смерти, если бы жизнь была радостью?
Теперь же смерть имеет еще ту хорошую сторону, что она -- конец жизни,
и в страданиях жизни мы утешаем себя смертью и в смерти утешаем себя
страданиями жизни. Истина же в том, что и смерть, и жизнь с ее страданиями
представляют одно неразрывное целое -- один лабиринт заблуждений, выйти из
которого так же трудно, как и желательно.
Если бы мир не был чем-то таким, чему в практическом отношении лучше бы
не быть, то и в теоретическом отношении он не представлял бы собою проблемы:
его существование или совсем не нуждалось бы в объяснении так как оно было
бы настолько понятно само собою, что никому бы и в голову не приходило ни
удивляться ему, ни спрашивать о нем; или же цель этого существования была бы
для всех очевидна. На самом же деле мир представляет собою неразрешимую
проблему, так как даже в самой совершенной философии всегда будет еще
некоторый необъясненный элемент, подобно неразложимому химическому осадку
или тому остатку, который всегда получается в иррациональном отношении двух
величин. Поэтому, когда кто-нибудь решается задать вопрос, почему бы этому
миру лучше вовсе не существовать, то мир не может ответить на это, не может
оправдать себя из самого себя, не может найти основания и конечной причины
своего бытия в самом себе и доказать, что существует он ради самого себя,
т.е. для собственной пользы. Согласно моей теории, это объясняется, конечно,
тем, что принцип бытия мира не имеет решительно никакого основания, т.е.
представляет собою слепую волю к жизни, а эта воля как вещь в себе не может
быть подчинена закону основания, который служит только формой явлений и
который один оправдывает собою всякое "почему?". А это вполне отвечает и
характеру мира, ибо только слепая, а не зрячая воля могла поставить самое
себя в такое положение, в каком мы видим себя. Зрячая воля, напротив, скоро
высчитала бы, что предприятие не покрывает своих издержек, ибо жизнь,
исполненная необузданных порываний и борьбы, требующая напряжения всех сил,
обремененная вечной заботой, страхом и нуждой, неминуемо влекущая к
разрушению индивидуального бытия, такая жизнь не искупается самым
существованием человека, которое завоевано столь трудной ценою, эфемерно и
под нашими руками расплывается в ничто. Вот почему объяснение мира из
некоторого анаксагоровского ?ος{sup}315{/sup}, т.е. из некоторой
воли, руководимой сознанием, непременно требует известной прикрасы в виде
оптимизма, который и находит себе тогда своих защитников и глашатаев
наперекор вопиющему свидетельству целого мира, исполненного страданий.
Оптимизм изображает нам жизнь в виде какого-то подарка, между тем как до
очевидности ясно, что если бы раньше нам показали и дали попробовать этот
подарок, то всякий с благодарностью отказался бы от него; недаром Лессинг
удивлялся уму своего сына, который ни за что не хотел выходить на свет, был
насильно извлечен в него акушерскими щипцами и, не успев явиться, сейчас же
поспешил уйти из мира. Правда, говорят, что жизнь от одного своего конца и
до другого представляет собою не что иное, как назидательный урок; на это
всякий может ответить: "именно поэтому я и хотел бы, чтобы меня оставили в
покое самодовлеющего ничто, где я не нуждался ни в уроках, ни в чем бы то ни
было". И если к этому прибавляют, что всякий человек должен будет в свое
время дать отчет о каждом часе своей жизни, то скорее мы сами вправе
требовать, чтобы сначала нам дали отчет в том, за что нас лишили прежнего
покоя и ввергли в такое несчастное, темное, трудное и скорбное положение.
Вот куда, значит, приводят неверные принципы. Действительно, человеческое
существование никак не назовешь подарком: напротив, оно скорее представляет
собою долговое обязательство, который мы должны заплатить по условию.
Взыскание по этому обязательству предъявляется нам в виде неотложных
потребностей, мучительных желаний и бесконечной скорби, проникающих все наше
бытие. На уплату этого долга уходит обыкновенно вся наша жизнь, но и она
погашает только одни проценты. Уплата же капитала производится в момент
смерти. Но когда же заключили мы само долговое обязательство? В момент
рождения...
{sup}315{/sup} разума (греч.).
Если, таким образом, смотреть на человека как на существо, жизнь
которого представляет собою некую кару и искупление, то он предстанет нам
уже в более правильном свете. Сказание о грехопадении (впрочем,
заимствованное, вероятно, как и все иудейство, из "Зенд-Авесты" Bun-Dehesch,
15) -- вот единственное в книгах евреев, в чем я могу признать некоторую
метафизическую, хотя и аллегорическую только, истинность; лишь оно одно и
примиряет меня с этими библейскими книгами. Ибо ни на что так не похожа наша
жизнь, как на плод некоторой ошибки и предосудительной похоти. Новозаветное
христианство, этический дух которого сродни духу брахманизма и буддизма и
чужд, следовательно, оптимистическому духу евреев, тоже, в высшей степени
мудро, связало себя с этим сказанием: без него оно совсем не имело бы
никакой точки соприкосновения с иудейством. Если вы хотите измерить степень
вины, которая тяготеет над нашим бытием, то взгляните на страдания, с
которыми связано последнее. Всякая великая боль, будь то физическая или
духовная, говорит нам, чего мы заслуживаем, она не могла бы постигнуть нас,
если бы мы ее не заслужили. То, что и христианство рассматривает нашу жизнь
именно в этом свете, доказывает одно место из Лютеровского комментария к
третьей главе "Послания к Галатам"; у меня имеется оно только в латинском
тексте:
{sup}316{/sup}"Во всей нашей телесности со всеми вещами мы подчинены
Дьяволу, и мы только гости в мире, где он владыка и Бог. Ибо хлеб, который
вкушаем, напитки, которые пьем, одежды, которыми укрываемся, воздух, и вся
наша плоть -- все это находится под его властью" (в оригинале -- на латыни).
Кричали, что моя философия меланхолична и безотрадна: но это
объясняется просто тем, что я, вместо того чтобы в виде эквивалента грехов
изображать некоторый будущий ад, показал, что всюду в мире, где есть вина,
находится уже и нечто подобное аду; кто вздумал бы отрицать это, тот легко
может когда-нибудь испытать это на самом себе. И этот мир, эту сутолоку
измученных и истерзанных существ, которые живут только тем, что пожирают
друг друга; этот мир, где всякое хищное животное представляет собою живую
могилу тысячи других и поддерживает свое существование целым рядом чужих
мученических смертей; этот мир, где вместе с познанием возрастает и
способность чувствовать горе, способность, которая поэтому в человеке
достигает своей высшей степени, и тем высшей, чем он интеллигентнее, этот
мир хотели приспособить к лейбницевской системе оптимизма и демонстрировать
его как лучший из возможных миров. Нелепость вопиющая! Но вот оптимист
приглашает меня раскрыть глаза и посмотреть на мир, как он прекрасен в
озарении своего солнца, со своими горами, долинами, потоками, растениями,
животными и т.д. Но разве мир -- панорама? Как зрелище (zu sehen)-- все эти
вещи, конечно, прекрасны; но быть ими (zu sein) -- это нечто совсем другое.
Затем приходит теолог и восхваляет мне премудрость творения, которая
позаботилась о том, чтобы планеты не сталкивались друг с другом, чтобы суша
и море не смешивались, а как следует были разделены между собою, чтобы
вселенная не оцепенела в вечном холоде и не сгорела от зноя, чтобы с другой
стороны вследствие наклона эклиптики не царила вечная весна, когда ничто не
могло бы созреть, и т. п. Но ведь все эти и подобные им соображения --
conditiones sine quibus non{sup}317{/sup} только необходимые условия. Коль
скоро вообще должен существовать какой-нибудь мир, коль скоро его планеты не
должны, подобно сыну Лессинга, сейчас же по рождении возвращаться назад, а
должны существовать, по крайней мере, столько времени, сколько нужно для
того, чтобы к ним успел дойти световой луч от какой-нибудь отдаленной и
неподвижной звезды, то, разумеется, этот мир и нельзя было сколотить так
неумело, чтобы уже самый остов его грозил падением. Когда же мы перейдем к
результатам восхваляемого произведения, когда мы присмотримся к актерам,
которые действуют на столь прочно устроенной сцене, когда мы увидим, что
вместе с впечатлительностью появляется и страдание, возрастая в той мере, в
какой она развивается до интеллигенции, и что рука об руку с последней, все
больше и больше выступают и усиливаются алчность и горе, пока, наконец,
человеческая жизнь не обращается в сплошной материал для одних только
комедий и трагедий, тогда ни один человек, если только он не лицемер, не
почувствует склонности петь славословия. Впрочем, настоящий, хотя и
скрываемый, источник последних беспощадно, но с победоносной убедительностью
выяснил нам Давид Юм в своей "Natural History of religion" ("Естественной
истории религии", разд. 6, 7, 8 и 13). Этот же автор в 10-й и 11-й книгах
своих "Dialogues on natural religion" ("Диалогов о естественной религии")
откровенно изображает, посредством очень метких, хотя и совершенно иных,
сравнительно с моими, аргументов, скорбное положение этого мира и
несостоятельность всякого оптимизма, причем он разбивает последний в самом
его источнике. Оба сочинения Юма настолько же примечательны, насколько и
неизвестны современной Германии, где зато, из патриотизма, несказанно
услаждаются скучной болтовней туземных, надутых посредственностей и
провозглашают их великими людьми. Между тем эти "Диалоги" перевелГаман,
аКант просмотрел перевод и уже в старости склонял сына Гамана издать эту
работу, потому что перевод, сделанный Платнером, его не удовлетворил (см.
биографию Канта, составленную Ф. В. Шубертом, стр. 81 и 165). Из каждой
страницы Давида Юма можно почерпнуть больше, чем из полного собрания
философских сочинений Гегеля, Гербарта и Шлейермахера, вместе взятых.
{sup}317{/sup} необходимые условия (лат.).
Основатель же систематического оптимизма -- Лейбниц. Я не намерен
отрицать его заслуг перед философией, хотя мне так и не удалось настоящим
образом вникнуть в его монадологию, предустановленную гармонию (harmonia
prestabilitae) и "identitas indiscernibilium" ("тождество [вещей]
неразличимых"). Что же касается его "Nouveaux essayés sur
l'entendement"{sup}318{/sup}, то это -- простой экстракт, снабженный
обстоятельной, якобы исправляющей, но слабой критикой справедливо
знаменитого сочинения Локка, против которого он выступает здесь так же
неудачно, как и против Ньютона, -- в своем направленном против системы
тяготения "Tentamen de motuum coelestium causis"{sup}319{/sup}. Именно
против этой лейбнице-вольфианской философии специально и направлена "Критика
чистого разума": последняя относится к ней враждебно и даже уничтожает ее,
между тем как по отношению к философии Локка и Юма она служит продолжением и
дальнейшим развитием. Если современные профессора философии всячески
стараются опять поставить на ноги Лейбница со всеми его вывертами и
болтовней, и даже прославить его; если они, с другой стороны, хотят как
можно больше принизить и устранить со своей дороги Канта, все это находит
оправдание в "premium vivere"{sup}320{/sup}: ведь "Критика чистого разума"
не позволяет выдавать еврейскую мифологию за философию и без околичностей
говорить "о душе", как о некоторой данной реальности, как обо всем известной
и хорошо аккредитованной особе, нет, она требует отчета в том, как философы
дошли до этого понятия и какое право имеют они делать из него научное
употребление. Но "premium vivere, deinde philosophari"{sup}320{/sup}! Долой
Канта! Vivat наш Лейбниц! Возвращаясь к последнему, я должен сказать
следующее: за его "Теодицеей", этим методическим и пространным развитием
оптимизма, я, в данном ее качестве, не могу признать никакой другой заслуги,
кроме той, что она впоследствии дала повод к бессмертному "Кандиду" великого
Вольтера, в чем, правда, неожиданно для самого Лейбница, нашел себе
подтверждение тот аргумент, с помощью которого он столь часто и столь плоско
извинял существование зла в мире: дурное иногда влечет за собою хорошее.
Вольтер уже в самом имени своего героя намекнул на то, что надо быть только
искренним, для того чтобы исповедовать нечто противоположное оптимизму. И
действительно, на этой арене греха, страданий и смерти "оптимизм
представляет собою такую странную фигуру, что его надо было бы считать
иронией, если бы, как я уже упомянул, для нас не было достаточно ясно его
возникновение, благодаря Юму, который так забавно вскрыл его потайной
источник (это -- лицемерная лесть с оскорбительным упованием на ее успех).
{sup}318{/sup} "Новых опытов о человеческом розумении" (фр.).
{sup}319{/sup} "Опыте о природе небесных движений" (лат.).
{sup}320{/sup} "верховенстве жизни"... "сперва жить, а уж потом
философствовать!" (лат.)
Явно софистическим доказательствам Лейбница, будто этот мир -- лучший
из возможных миров, можно вполне серьезно и добросовестно противопоставить
доказательство, что этот мир -- худший из возможных миров. Ибо "возможное"
-- это не то, что вздумается кому-нибудь нарисовать себе в своей фантазии, а
то, что действительно может существовать и держаться. И вот наш мир устроен
именно так, как его надо было устроить для того, чтобы он мог еле-еле
держаться; если бы он был еще несколько хуже, он бы совсем уже не мог
существовать. Следовательно, мир, который был бы хуже нашего, совсем
невозможен, потому что он не мог бы и существовать, и значит, наш мир --
худший из возможных миров. В самом деле: не только в том случае, если бы
планеты сшибались между собою головами, но если бы из действительно
происходящих пертурбаций их движения какая-нибудь одна, вместо того чтобы
постепенно уравняться с другими, продолжала возрастать, то миру скоро пришел
бы конец: астрономы знают, от каких случайных обстоятельств это зависит,
главным образом, от иррациональности во взаимном отношении периодов
круговращения планет; и они старательно высчитали, что при таких условиях
катастрофы не будет и мир, как-никак, может продержаться. Будем надеяться,
что они не ошиблись в своих вычислениях (хотя Ньютон и был противоположного
мнения) и что механическое perpetuum mobile вечное движение, осуществляемое
в подобной системе планет, не остановится в конце концов, как
останавливается всякое другое: Под твердой корою планеты живут, с другой
стороны, могучие силы, и если какая-нибудь случайность выпускает их на
свободу, то они неминуемо разрушают эту оболочку со всем обитающим на ней;
на нашей планете это случалось уже по крайней мере три раза. Лиссабонское
землетрясение, землетрясение в Гаити, разрушение Помпеи -- все это только
маленькие шаловливые намеки на возможную катастрофу. Ничтожное, даже
недоступное для химии изменение в атмосфере влечет за собою холеру, желтую
лихорадку, черную смерть и т.д.; все это похищает миллионы людей, и если бы
такое изменение было несколько больше, то оно погасило бы всякую жизнь.
Очень умеренное повышение температуры могло бы высушить все источники и
реки. Животным, в их органах и силах, отмерено в образе именно столько,
сколько необходимо для того, чтобы они ценою крайнего напряжения могли
поддерживать свою жизнь и кормить свое потомство; вот почему животное,
лишившись какого-нибудь члена или просто даже способности идеально
функционировать им, по большей части обрекается на гибель. Даже среди людей,
несмотря на те могучие орудия, которые они имеют в своем рассудке и в своем
разуме, даже среди них девять десятых живут в постоянной борьбе с нуждою,
вечно стоят на краю гибели и с трудом и усилиями удерживают на нем
равновесие. Таким образом, как для жизни целого, так и для жизни каждого
отдельного существа условия даны лишь в обрез и скупо, не более того,
сколько нужно для удовлетворения потребностей; оттого жизнь индивида
проходит в беспрерывной борьбе за самое существование, на каждом шагу ей
угрожает гибель. Именно потому, что эта угроза так часто приводится в
исполнение, явилась нужда в невероятно большом избытке зародышей для того,
чтобы вместе с индивидами не гибли и роды, в которых одних природа серьезно
заинтересована. Мир, значит, так дурен, как только он может быть дурен, коль
скоро ему следует быть вообще, что и требовалось доказать. Окаменелости
совершенно неведомых животных пород, которые некогда обитали на нашей
планете, представляют собою образчики и документальные свидетельства о
мирах, дальнейшее существование которых стало уже невозможным и которые,
следовательно, были еще несколько хуже, чем худший из возможных миров.
Оптимизм -- в сущности неправомерное самовосхваление подлинного
создателя мира, воли к жизни, которая самодовольно любуется на себя в своем
творении; и вот почему оптимизм -- не только ложное, но и пагубное учение. В
самом деле: он изображает перед нами жизнь как некое желанное состояние,
целью которого является будто бы счастье человека. Исходя отсюда, каждый
думает, что он имеет законнейшее право на счастье и наслаждение; и если, как
это обыкновенно бывает, последние не выпадают на его долю, то он считает
себя несправедливо обиженным и не достигшим цели своего бытия; между тем
гораздо правильнее было бы видеть цель нашей жизни в труде, лишениях, нужде
и скорбях, венчаемых смертью (как это и делают брахманизм и буддизм, а также
и подлинное христианство), потому что именно эти невзгоды вызывают у нас
отрицание воли к жизни. В Новом Завете мир изображается как юдоль печали,
жизнь -- как процесс очищения и символом христианства служит орудие муки.
Поэтому, когда Лейбниц, Шефтсбери, Боллингброк и Попа выступили со своим
оптимизмом, то общее смущение, с которым они были встречены, основывалось
главным образом на том, что оптимизм и христианство несовместимы, как это
основательно выяснил Вольтер в предисловии к своему прекрасному
стихотворению "Le désastre de Lisbonne"{sup}321{/sup}, которое тоже
решительно направлено против оптимизма. То, что ставит этого великого мужа,
которого я, вопреки поношениям продажных немецких бумагомарак, так любовно
прославляю, то, что ставит его гораздо выше Руссо, обнаруживая в нем большую
глубину мысли, это -- следующие три воззрения его: 1) он глубоко был
проникнут сознанием подавляющей силы зла и скорби человеческого
существования; 2) он был убежден в строгой необходимости волевых актов; 3)
он считал истинным положение Локка, что мыслящее начало вселенной может быть
и материальным; между тем Руссо в своих декламациях оспаривал все это, как,
например, в своем "Profession de foi du vicaire Savoyard"{sup}322{/sup},
этой плоской философии протестантских пасторов; в этом же духе он, во славу
оптимизма, выступил против только что упомянутого прекрасного стихотворенияс
нелепым, поверхностным и логически неправильным рассуждением -- в специально
посвященном этой цели длинном письме к Вольтеру от 18-го августа 1756 года.
Вообще, основная черта и πρώτον
ψευδος{sup}323{/sup} всей философии Руссо
заключается в том, что вместо христианского учения о первородном грехе и
изначальной испорченности человеческого рода он выставил принцип изначальной
доброты последнего и его безграничной способности к совершенствованию,
которая будто бы сбилась с пути только под влиянием цивилизации и ее плодов;
на этом и основывает Руссо свой оптимизм и гуманизм.
{sup}321{/sup} "Катастрофа Лиссабона" (фр.).
{sup}322{/sup} "Исповедание веры савойского викария" (фр.).
{sup}323{/sup} первая ошибка (греч.).
Как Вольтер в своем "Кандиде" вел войну с оптимизмом в своей шутливой
манере, так Байрон выступил против этого же мировоззрения в манере
трагической и серьезной -- в своем бессмертном и великом творении "Каин", за
что и удостоился поношений со стороны обскуранта Фридриха Шлегеля. Если бы,