Страница:
наконец, в подтверждение своих взглядов я хотел привести изречения великих
умов всех времен в этом враждебном оптимизму духе, то моим цитатам не было
бы конца, ибо почти всякий из этих умов в сильных словах высказался о
безотрадности нашего мира. Поэтому не для подтверждения своих взглядов, а
только для украшения этой главы я закончу ее несколькими изречениями
подобного рода. Прежде всего упомяну, что греки, как ни далеки они были от
христианского и центральноазиатского миросозерцания, как ни решительно
занимали они позицию утверждения воли, все-таки были глубоко проникнуты
сознанием горести бытия. Об этом свидетельствует уже то, что именно они
создали трагедию. Другое подтверждение этого дает нам, впервые сообщенный
Геродотом (V, 4), а впоследствии неоднократно упоминаемый другими
писателями, фракийский обычай приветствовать новорожденного воплями и
выкликать перед ним все злополучия, которые отныне угрожают ему, тогда как
мертвого фракийцы хоронили весело и с шутками, радуясь тому, что он отныне
избавлен от множества страданий. В прекрасных стихах, которые сохранил для
нас Плутарх (De audiend. poet, in fine -- ("О поэтических вольностях", в
конце), это звучит следующим образом:
Τον φυντα
ϋρηνειν, εις οσ'
έρχεται κακά
Τον δ αυ
ϋανοντα και
πόνων
πεπαυενον
Χαίροντας
ευφημουντας
εκπεμπειν
δομών.
(Lugere genitum, tanta qui intrarit mala:
At morte si quis finiisset miserias
Hunc laude amicos atque laetitia exsequi.){sup}324{/sup}
{sup}324{/sup}"Они оплакивали родившегося, который идет навстречу
стольким печалям; а если кто в смерти находил конец своим страданиям, того
друзья выносили с приветом и радостью" или "Плачем встречали младенца,
навстречу печалям идущего, того же, кто в смерти конец всему горю обрел,
друзья выносили с приветом и радостью (греч., лат.) (Перевод И. С.
Нарского).
He историческому родству народов, а моральному тождеству следует
приписать то, что мексиканцы приветствовали новорожденного следующими
словами: "Дитя мое, ты родилось для терпения -- так терпи же, страдай и
молчи". Выражая то же чувство, Свифт (как сообщает в его биографии Вальтер
Скотт) уже в молодости приобрел привычку отмечать день своего рождения не
как день радости, а как день печали, и читать то место в Библии, где Иов
оплакивает и проклинает день, когда сказали в доме его отца: родился сын.
Известно место в "Апологии Сократа", которое слишком велико, чтобы
приводить его здесь полностью, где Платон говорит устами этого мудреца о
смерти как о величайшем благе, поскольку глубокий сон без сновидений
предпочтительнее любого дня самой счастливой жизни.
Одно изречение Гераклита гласит так:
Τψ ουν βιψ
όνομα μεν βίος,
έργον δε
θάνατος.
(Vitae nomen quidem est vita, opus autem mors.) {sup}325{/sup}
{sup}325{/sup} Жизнь только по имени жизнь, на деле же -- смерть
(греч., лат.).
("Большая этимология слова "жизнь"; см. также Эвстет об "Илиаде").
Знамениты прекрасные стихи Феогнида:
Αρχήν μεν μη
φυναι
επιχθονιοισιν
άριστον,
Μηδ εισιδειν
αυγας οξέος
ηελιου.
Φυντα δ'οπως
ωκιστα πυλας
Αιδαο περησαι,
Και κεισθαι
πολλην γην
επαμησαμενον.
(Optima sors homini natum non esse, nee unquani
Adspexisse diem, ftammiferumque jubar.
Altera jam genitum demitti protinus Orco,
Et pressum multa mergere corpus humo.){sup}326{/sup}
{sup}326{/sup} Лучший жребий людей -- совсем не родиться, не видеть ни
солнца, ни светлого дня;
а если родился, то сразу в Аид устремиться и тело от мук в глубь земли
положить (греч., лат.).
или "Лучший жребий человека -- это совсем не родиться, не видеть дня и
солнечных лучей; а если уж родился человек, то лучше всего тотчас же
низринуться ему в Аид и скрыть свое угнетенное тело во глубине земли".--
Элегии. Стих 4.
Софокл в "Эдипе в Колоне" (1225-я строка) сократил это изречение
следующим образом:
Μη φυνοα τον
απαντά νίκα
λόγιον το
δ'επει φάνη,
βηναι κειϋεν,
οφεν περ ηκει
πολύ
δεύτερον, ως
τάχιστα.
(Natum non esse sortes vincit alias omnes: proxima autem est, ubi quis
in lucem editus fuerit, eodem redire, unde venit, quam
ocissime.){sup}327{/sup}
{sup}327{/sup} Величайшее первое благо -- совсем не рождаться, Второе
-- родившись, умереть поскорей (греч., лат.) (Перевод Д. С. Мережковского).
Еврипид говорит:
Πας
δ'οδυνηρος
βίος ανθρώπων,
Κ'ουκ εστί
πόνων
αναπαυσις.
(Omnis hominum vita est plena dolore, Nes datur laborum remissio.)
(Hippol. 189){sup}328{/sup}
{sup}328{/sup} О, мученье людей, бесконечный недуг! (Иппол[ит]. 189)
(греч., лат.). (Перевод Д. С. Мережковского).
Да уже и Гомер сказал:
Ου μεν γαρ τι
που εστίν
οιζυρωτερον
ανδρός
Πάντων, οσσα
δε γαιαν επί
πνέει τε και
έρπει
(Non enim quidquam alicubi est calamitosius omine Omnium, quotquot
super terram spirantque et moventur.)
(Il. XVII, 446.){sup}329{/sup}
{sup}329{/sup}"Нет нигде и ничего несчастнее человека -- изо всех
существ, которые дышат и живут на земле" -- или --
"Ибо из тварей, которые дышат и ползают в прахе,
Истинно в целой вселенной несчастнее нет человека"
(Илиада. XVII, 446) (греч., лат.) (Перевод Н. Гнедича).
Даже Плиний говорит: "Quapropter hoc primum quisque in remediis animi
sui habeat, ex omnibus bonis, quae homini natura tribuit, nullum melius esse
tempestiva morte"{sup}330{/sup} (Hist, nat. 28, 2).
{sup}330{/sup} "Это первое, чем располагает каждый для исцеления своей
души; изо всех благ, которые уделила человеку природа, нет ничего лучше
своевременной смерти" (лат.).
Шекспир вкладывает в уста старого короля Генриха IV следующие слова:
О heaven! that one might read the book of fate,
And see the revolution of the times,
........ how chances mock,
And changes fill the cup of alteration
With divers liquors! O, if this were seen,
The happiest youth, -- viewing his progress through,
What perils past, what crosses to ensue, --
Would shut the book, and sit him down and die{sup}331{/sup}.
{sup}331 {/sup}Да! если б мы могли читать заветы
Грядущего и видеть, как неверна
Судьба людей, -- что наша жизнь, как чаша,
Покорная лишь случаю слепому,
Должна поочередно наполняться
То радостью, то горем, -- как бы много
Счастливейших, наверно, предпочли
Скорее умереть, чем жить такой
Печальною, зависимою жизнью.
[англ. Пер. А. Л. Соколовского]
Наконец, Байрон сказал так:
Count o'er the joys thine hours have seen,
Count o'er thy days from anguish free,
And know, whatever thou hast been,
'Tis something better not to be{sup}332{/sup}.
{sup}332 {/sup}"Сосчитай те часы радости, которые ты имел в жизни;
сосчитай те дни, в которые ты был свободен от тревоги, и пойми, что какова
бы ни была твоя жизнь, лучше было бы тебе не жить" -- или --
Сочти часы, что радости полны,
А также дни, свободны от тревог,
Тогда поймешь, что как бы ты ни жил,
Все лучше было бы не жить (англ.). -- Байрон. Эвтаназия. 9.
И Балътасар Грасиан в самых мрачных красках рисует горечь нашей жизни в
своем "Criticon", parte I, crisi 5, 7 ("Критиконе", часть I, рассужд. 5, в
самом начале, и рассужд. 7, в конце), где он детально описывает жизнь как
трагический фарс.
Однако никто столь глубоко и исчерпывающе не рассматривал этот вопрос,
как в наши дни Леопарди. Он полностью проникнут им: его постоянная тема --
насмешка над нами всех горестей нашей жизни; на каждой странице своих
произведений он описывает их -- в таком многообразии форм и сочетаний, при
таком богатстве образов, что это никогда не надоедает, а, наоборот, вызывает
живой и волнующий интерес.
XLVII. К этике
* Эта глава связана с ї 55, 62, 67 первого тома.
Здесь перед нами -- большой пропуск; он получился в этих дополнительных
рассуждениях потому, что мораль в тесном смысле этого слова я сделал
предметом специального исследования в своих двух конкурсных сочинениях,
изданных мною под заголовком: "Основные проблемы этики"; знакомство с ними,
как я уже сказал, я предполагаю в своих читателях, для того чтобы избегнуть
бесполезных повторений. Поэтому здесь мне остается собрать только маленькую
дополнительную жатву отдельных соображений, которые в названной большой
работе, в своем главном содержании, предопределенном академиями, не могли
себе найти места; меньше всего при этом я мог остановиться там на тех
мыслях, которые требуют более возвышенной точки зрения, нежели та общая для
всего исследования точка, на какой я вынужден был стоять. Да не удивится
поэтому читатель, если он найдет здесь указанные мысли в очень фрагментарном
изложении. Они в свою очередь нашли себе продолжение в 8-й и 9-й главах II
тома "Парерг".
Если исследования по вопросам нравственности несравненно важнее, чем
работы естественнонаучного характера и вообще все другие, то объясняется это
тем, что они почти непосредственно касаются вещи в себе, т.е. того
проявления последней, в котором она, непосредственно озаренная светом
познания, раскрывает свою сущность как волю. Истины же физического порядка
всецело остаются в сфере представления, т.е. явления, и показывают только,
как самые низкие проявления воли закономерно выражаются в представлении.
Далее, изучение мира с его физической стороны, как бы далеко и как бы удачно
нишло оно вперед, по своим результатам всегда будет для нас безотрадно:
утешения можем мы искать только в моральной стороне мира, потому что здесь
для наблюдения разверзаются глубины нашего собственного внутреннего
существа.
Моя философия, между тем, -- единственная, которая воздает морали все
должное: ибо только в том случае, если признать, что сущностью человека
служит его собственная воля и что он, следовательно, в строжайшем смысле
слова, является своим собственным произведением,-- только в этом случае его
поступки действительно составляют всецело его поступки и могут быть ему
вменяемы. Если же он имеет другой источник или является произведением
какого-то отличного от него существа, то всякая вина его падает на этот
источник или на этого зачинателя; Ибо за действием следует бытие.
Силу, которая создает феномен мира и, следовательно, определяет
характер последнего, привести в связь с нравственностью помышлений и, таким
образом, нравственный миропорядок явить как основу миропорядка
физического,-- в этом со времен Сократа заключалась проблема философии.
Теизм решал ее по-детски и оттого не мог удовлетворить созревшее
человечество. Поэтому и выступил против него пантеизм (где только он
отваживался это делать) и показал, что природа в самой себе носит ту силу,
благодаря которой она существует. Но при этом должна была погибнуть этика.
Правда, Спиноза пытается местами спасти ее с помощью софизмов, но в большей
части он прямо жертвует ею и со смелостью, вызывающей изумление и
негодование, провозглашает разницу между правдой и неправдой и вообще между
добром и злом -- совершенно условной, т.е. в существе своем ничтожной
(например, "Эгика", IV, теорема 37, схолия 2). Вообще, после того как над
Спинозой в течение больше ста лет тяготело незаслуженное, пренебрежение, в
XIX веке реакция в маятнике общественного мнения опять вознесла его слишком
высоко. Всякий пантеизм в конечном счете неминуемо терпит крушение
вследствие неотвратимых требований этики, а затем и воздействия наличности
мирового зла и страданий Если мир -- проявление божества, то все, что делает
человек и даже животное, одинаково божественно и прекрасно: ничто не
заслуживает упрека, ничто сравнительно с другим не заслуживает похвалы:
иными словами -- нет никакой этики. Именно поэтому обновленный спинозизм
наших дней, т.е. пантеизм, и привел к тому,что мы в своей этике стали такими
низменными и плоскими и сделали из нее простое руководство к надлежащей
государственной и семейной жизни, -- точно в последней, т.е. в методическом,
законченном, самодовольном и уютном филистерстве, и состоит конечная цель
человеческого бытия. Разумеется, к таким плоскостям пантеизм мог привести
лишь потому, что Гегеля, этот ординарный ум, эту фальшивую монету философии,
выдали путем общеизвестных приемов за великого философа (страшное
злоупотребление принципом "e quovis ligno fit Mercurius!"{sup}333{/sup}) и
стали внимательно прислушиваться к кучке его последователей, сначала
простодушно увлеченных, а потом просто ограниченных людей. Такие
посягательства на человеческий дух не остаются безнаказанными: семена
взошли. В силу тех же взглядов стали утверждать, что этика должна иметь
своим объектом поведение не отдельных лиц, а народных масс, -- лишь
последнее будто бы является для нее достойным предметом. Ничего не может
быть нелепее этого мнения, которое зиждется на самом плоском реализме. Ибо в
каждом отдельном существе проявляется сполна вся неразделенная воля к жизни,
внутренняя сущность (мира, и микрокосм равен макрокосму. Массы не имеют в
себе больше содержания, чем всякая отдельная личность. Не о поведении и его
результате трактует этика, а только о волении; самое же воление всегда
совершается только в индивиде. Не судьба народов, которая существует только
в явлении, а судьба отдельной личности -- вот что находит себе моральное
определение. Собственно говоря, народы -- простые абстракции; действительно
существуют одни только индивиды. Таково, значит, отношение пантеизма к
этике. А зло и страдания мира не согласуются уже и с теизмом: вот почему и
пытались найти какой-нибудь исход в разных оправданиях и теодицеях, -- но
все они бессильно рушились от победоносных аргументов Юма и Вольтера. Что же
касается пантеизма, то перед этой дурной стороною мира он теряет уже всякую
состоятельность. Ибо лишь в том случае, если брать мир с чисто внешней и
физической стороны его и видеть в нем не что иное, как постоянно
возрождающийся порядок, и, значит, сравнительную неизменность целого, --
лишь в этом случае, да и то в чисто метафорическом смысле, можно, пожалуй,
считать его богом. Если же проникнуть в его внутреннее существо, если
принять в расчет еще и субъективную и моральную сторону его, с ее
господством нужды, страданий и горя, вражды, злобы, бесчестия и бессмыслия,
-- то мы сейчас же с ужасом убедимся, что перед нами меньше всего какая бы
то ни была теофания. Я уже показал и особенно подтвердил в своей книге "О
воле в природе", что движущая и творческая сила в природе тождественна с
живущей в нас волей. Вследствие этого нравственный миропорядок действительно
вступает в непосредственную связь с тою силой, которая создает феномен мира.
Ибо характер воли и ее проявление строго соответствуют друг другу: на этом
зиждется описанная мною в ї 63, 64 первого тома вечная справедливость; и
мир, хотя он и держится собственной силой, получает через это некоторое
моральное направление. Значит, лишь теперь предлагается действительное
решение той проблемы, которую впервые поставил Сократ, и лишь теперь находит
себе удовлетворение потребность мыслящего разума, проникнутого моральными
интересами. Однако я никогда не дерзал провозглашать такую философию,
которая не оставляла бы открытым ни одного вопроса. В этом, последнем смысле
философия действительно невозможна: она была бы тогда наукой всезнания. Но
-- est quandam prodire tenus, si non datur ultra: (можно все же двигаться
дальше, если и не сверх предела); есть такая граница, до которой
человеческое размышление все-таки может проникнуть и в этих пределах
рассеять ночь нашего бытия, хотя горизонт навсегда и останется темным. Этой
границы достигает мое учение в своем принципе воли к жизни, -- воли, которая
в своем собственном проявлении либо утверждает, либо отвергает себя. Мечтать
о том, чтобы перешагнуть еще и эту границу, -- это, по-моему, все равно, что
желать подняться над атмосферой. Здесь -- предел, у которого мы должны
остановиться, хотя бы из решенных проблем и возникали новые. Надо иметь в
виду и то, что сила закона достаточного основания простирается только на
область явлений: это было темой моего первого, еще в 1813 году появившегося
трактата о названном законе.
{sup}333 {/sup}"валить все на Меркурия" или "Меркурия можно вырезать из
любого дерева" (лат.)
А теперь я дополню некоторые свои отдельные соображения. Начну с того,
что приведу две цитаты из классических поэтов для иллюстрации данного мною в
ї 67 первого тома объяснения плача: я говорю там, что плач вытекает из
сострадания, предметом которого являемся мы сами. В конце восьмой песни
"Одиссеи" Улисс, который, несмотря на его многочисленные страдания, до сих
пор не изображался плачущим, рыдает, когда, еще не узнанный, у царя феаков
слышит песнь Демодока о своей прежней героической жизни и подвигах; он
плачет потому, что воспоминание о блестящей поре жизни резко контрастирует с
его нынешними страданиями. Следовательно, слезы вызваны не самими
страданиями непосредственно, а их объективной оценкой, картиной его
нынешнего положения, оттененного прошлым, -- вот что вызывает у него слезы:
ему становится жаль себя.
То же чувство вкладывает Еврипид в уста невинно осужденного и
оплакивающего свою участь Ипполита:
Φευ' ειθ ην
εμαυτον
προσβλεπειν
εναντίον
στανθ, ως
εδακρυσ', οία
πασχομεν
κακά{sup}334{/sup}.
{sup}334 {/sup}"Когда б теперь я сам себя увидел
Со стороны, как стало бы мне жаль,
Как плакал бы я над собой!.."
(греч., пер. Д. С. Мережковского)
Наконец, в качестве подтверждения этой мысли приведу один анекдот,
взятый из английской газеты "Herald" от 16 июля 1836 года. Один подсудимый,
выслушав оправдательную речь в суде своего адвоката, зарыдал и воскликнул:
"Я и не знал даже о половине моих страданий, пока не услышал о них здесь!"
Хотя я уже в ї 55 первого тома выяснил, как при неизменном характере,
т.е. подлинном основном направлении воли человека, возможно все-таки
действительное моральное раскаяние, хочу добавить одно замечание, которому
необходимо предпослать несколько определений. Влечение -- это более или
менее сильная восприимчивость воли к мотивам определенного рода. Страсть --
это настолько сильное влечение, что возбуждающие его мотивы приобретают над
волей власть, более сильную, чем власть любого противодействующего мотива;
поэтому их господство над волей становится абсолютным, а воля делается
пассивной, страдательной по отношению к ним. При этом необходимо отметить,
что страсти редко достигают степени, в полной-мере соответствующей данной
дефиниции, и зачастую называются так лишь потому, что приближаются к ней; и
в таком случае обнаруживаются противодействующие мотивы, которые, если они
вполне осознанны, будут препятствовать действию страсти. Аффект -- это столь
же неодолимое, но только преходящее возбуждение воли, обусловленное таким
мотивом, сила которого основана не на каком-нибудь глубоком влечении, а
только на внезапности его появления в данный момент, исключающей
противодействие других мотивов и который представляется настолько
правдоподобным, благодаря своей необычайной живости, что совершенно
затемняет другие представления или как бы заслоняет их своей слишком большой
близостью, так что они не могут проникнуть в сознание и воздействовать на
волю, почему способность оценки, а с нею и интеллектуальная свобода*, до
известной степени подавляется. Таким образом, аффект относится к страсти,
как горячечный бред к безумию.
{sup}*{/sup} Это понятие я разъяснил в приложении к своему конкурсному
сочинению о свободе воли.
Так вот, нравственное раскаяние обусловливается тем, что до совершения
поступка влечение к нему не оставляет интеллекту свободной арены и не дает
ему отчетливо и в совершенстве рассмотреть противодействующие мотивы, а,
наоборот, все время навязывает ему именно такие мотивы, которые к этому
поступку склоняют. Когда же последний совершится, эти настоятельные мотивы
самым поступком нейтрализуются, т.е. теряют свою силу. И вот теперь
действительность показывает интеллекту противоположные мотивы, ввиду
наступивших уже результатов поступка, и интеллект узнает теперь, что они
оказались бы сильнее своих соперников, если бы он только надлежащим образом
рассмотрел и взвесил их. Человек убеждается таким образом, что он сделал
нечто такое, что собственно не соответствует его воле: это сознание и есть
раскаяние. Он поступал прежде не с полной интеллектуальной свободой, потому
что не все мотивы достигли тогда действенной силы. То, что подавило мотивы,
противодействовавшие поступку, это, если последний был поспешен, -- аффект,
если он был обдуман, -- страсть. Часто бывает и так, что разум хотя и
показывает человеку in abstracto противоположные мотивы, но не находит себе
опоры в достаточно сильной фантазии, которая в образах рисовала бы ему всю
их вескость и истинное значение. Примерами сказанного могут быть те случаи,
когда жажда мести, ревность, корыстолюбие доводят человека до
смертоубийства; когда же последнее совершится, все эти мотивы угасают, и
теперь подымают свой голос справедливость, жалость, воспоминание о прежней
дружбе и говорят все то, что они сказали бы и раньше, если бы только им
предоставили слово. И тогда приходит горькое раскаяние и говорит: "если бы
это уже не случилось, -- это не случилось, -- это не случилось бы никогда".
Несравненное изображение этого состояния дает знаменитая старошотландская
баллада, переведенная [на немецкий] Гердером: "Эдвард, Эдвард!"*. В силу
аналогичных причин эгоистическое раскаяние может возникнуть и в том случае,
когда мы упустили собственное благо; так бывает, например, когда влюбленные
вступают в необдуманный брак, который именно и погашает их страсть, лишь
теперь выясняя перед сознанием супругов те противодействующие мотивы личного
интереса, потерянной независимости и т.д., которые и прежде говорили бы то
же, что и ныне, если бы только им своевременно предоставили слово. Таким
образом, все подобные поступки в существе дела вытекают из относительной
слабости нашего интеллекта, который уступает воле там, где он должен был бы
без помехи с ее стороны неумолимо исполнять свою функцию предъявления
мотивов. Страстность воли лишь опосредовано является здесь причиной, --
именно постольку, поскольку она мешает интеллекту и этим предуготовляет себе
раскаяние. Противоположное страстности благоразумие,
σωφροσύνη, характера,
сдержанность, заключается собственно в том, что воли никогда не осилить
интеллекта настолько, чтобы помешать ему в правильном исполнении его
функции, т.е. в отчетливом, законченном и ясном предъявлении мотивов, для
разума -- in abstracto, для фантазии -- in concreto. Эта власть интеллекта
может иметь своей причиной либо умеренность и уступчивость воли, либо силу
самого интеллекта. Необходимо только то, чтобы последний был достаточно
силен относительно, т.е. по сравнению с данной волей; другими словами,
необходимо, чтобы интеллект и воля находились между собою в надлежащем
соотношении.
{sup}*{/sup} На русский эта баллада переведена гр. А. К. Толстым.
Прим.Ю. Айхенвальда.
Мне предстоит еще сделать следующие разъяснения к основным чертам моего
учения о праве, изложенным мною в ї 62 первого тома, а также в ї 17 моего
конкурсного сочинения о фундаменте морали.
Те, которые вместе со Спинозой отрицают, что вне государства может
существовать какое бы то ни было право, смешивают средства к осуществлению
права с самим правом. Защита (охрана) права, разумеется, обозначена только в
государстве, но самое право существует независимо от последнего, ибо насилие
может только подавить его, но не уничтожить. Вот почему государство, это--
не что иное, как охранительное учреждение, ставшее необходимым вследствие
тех бесчисленных посягательств, которым подвергается человек и которые он в
состоянии отражать не в одиночку, а в союзе с другими людьми. Таким образом,
цель государства такова:
1) Прежде всего -- внешняя охрана, которая может сделаться необходимой
как против неодушевленных сил природы или диких зверей, так и против людей,
т.е. других народностей, хотя последний случай -- самый частый и важный,
потому что злейший враг человека -- это человек: homo homini lupus est
("человек человеку волк"). Так как ввиду этой цели народы, -- правда, только
на словах, а не на деле -- провозглашают принцип, что они всегда будут
относиться друг к другу только оборонительно, а не наступательно, то и
возникает международное право. Последнее в сущности не что иное, как право
умов всех времен в этом враждебном оптимизму духе, то моим цитатам не было
бы конца, ибо почти всякий из этих умов в сильных словах высказался о
безотрадности нашего мира. Поэтому не для подтверждения своих взглядов, а
только для украшения этой главы я закончу ее несколькими изречениями
подобного рода. Прежде всего упомяну, что греки, как ни далеки они были от
христианского и центральноазиатского миросозерцания, как ни решительно
занимали они позицию утверждения воли, все-таки были глубоко проникнуты
сознанием горести бытия. Об этом свидетельствует уже то, что именно они
создали трагедию. Другое подтверждение этого дает нам, впервые сообщенный
Геродотом (V, 4), а впоследствии неоднократно упоминаемый другими
писателями, фракийский обычай приветствовать новорожденного воплями и
выкликать перед ним все злополучия, которые отныне угрожают ему, тогда как
мертвого фракийцы хоронили весело и с шутками, радуясь тому, что он отныне
избавлен от множества страданий. В прекрасных стихах, которые сохранил для
нас Плутарх (De audiend. poet, in fine -- ("О поэтических вольностях", в
конце), это звучит следующим образом:
Τον φυντα
ϋρηνειν, εις οσ'
έρχεται κακά
Τον δ αυ
ϋανοντα και
πόνων
πεπαυενον
Χαίροντας
ευφημουντας
εκπεμπειν
δομών.
(Lugere genitum, tanta qui intrarit mala:
At morte si quis finiisset miserias
Hunc laude amicos atque laetitia exsequi.){sup}324{/sup}
{sup}324{/sup}"Они оплакивали родившегося, который идет навстречу
стольким печалям; а если кто в смерти находил конец своим страданиям, того
друзья выносили с приветом и радостью" или "Плачем встречали младенца,
навстречу печалям идущего, того же, кто в смерти конец всему горю обрел,
друзья выносили с приветом и радостью (греч., лат.) (Перевод И. С.
Нарского).
He историческому родству народов, а моральному тождеству следует
приписать то, что мексиканцы приветствовали новорожденного следующими
словами: "Дитя мое, ты родилось для терпения -- так терпи же, страдай и
молчи". Выражая то же чувство, Свифт (как сообщает в его биографии Вальтер
Скотт) уже в молодости приобрел привычку отмечать день своего рождения не
как день радости, а как день печали, и читать то место в Библии, где Иов
оплакивает и проклинает день, когда сказали в доме его отца: родился сын.
Известно место в "Апологии Сократа", которое слишком велико, чтобы
приводить его здесь полностью, где Платон говорит устами этого мудреца о
смерти как о величайшем благе, поскольку глубокий сон без сновидений
предпочтительнее любого дня самой счастливой жизни.
Одно изречение Гераклита гласит так:
Τψ ουν βιψ
όνομα μεν βίος,
έργον δε
θάνατος.
(Vitae nomen quidem est vita, opus autem mors.) {sup}325{/sup}
{sup}325{/sup} Жизнь только по имени жизнь, на деле же -- смерть
(греч., лат.).
("Большая этимология слова "жизнь"; см. также Эвстет об "Илиаде").
Знамениты прекрасные стихи Феогнида:
Αρχήν μεν μη
φυναι
επιχθονιοισιν
άριστον,
Μηδ εισιδειν
αυγας οξέος
ηελιου.
Φυντα δ'οπως
ωκιστα πυλας
Αιδαο περησαι,
Και κεισθαι
πολλην γην
επαμησαμενον.
(Optima sors homini natum non esse, nee unquani
Adspexisse diem, ftammiferumque jubar.
Altera jam genitum demitti protinus Orco,
Et pressum multa mergere corpus humo.){sup}326{/sup}
{sup}326{/sup} Лучший жребий людей -- совсем не родиться, не видеть ни
солнца, ни светлого дня;
а если родился, то сразу в Аид устремиться и тело от мук в глубь земли
положить (греч., лат.).
или "Лучший жребий человека -- это совсем не родиться, не видеть дня и
солнечных лучей; а если уж родился человек, то лучше всего тотчас же
низринуться ему в Аид и скрыть свое угнетенное тело во глубине земли".--
Элегии. Стих 4.
Софокл в "Эдипе в Колоне" (1225-я строка) сократил это изречение
следующим образом:
Μη φυνοα τον
απαντά νίκα
λόγιον το
δ'επει φάνη,
βηναι κειϋεν,
οφεν περ ηκει
πολύ
δεύτερον, ως
τάχιστα.
(Natum non esse sortes vincit alias omnes: proxima autem est, ubi quis
in lucem editus fuerit, eodem redire, unde venit, quam
ocissime.){sup}327{/sup}
{sup}327{/sup} Величайшее первое благо -- совсем не рождаться, Второе
-- родившись, умереть поскорей (греч., лат.) (Перевод Д. С. Мережковского).
Еврипид говорит:
Πας
δ'οδυνηρος
βίος ανθρώπων,
Κ'ουκ εστί
πόνων
αναπαυσις.
(Omnis hominum vita est plena dolore, Nes datur laborum remissio.)
(Hippol. 189){sup}328{/sup}
{sup}328{/sup} О, мученье людей, бесконечный недуг! (Иппол[ит]. 189)
(греч., лат.). (Перевод Д. С. Мережковского).
Да уже и Гомер сказал:
Ου μεν γαρ τι
που εστίν
οιζυρωτερον
ανδρός
Πάντων, οσσα
δε γαιαν επί
πνέει τε και
έρπει
(Non enim quidquam alicubi est calamitosius omine Omnium, quotquot
super terram spirantque et moventur.)
(Il. XVII, 446.){sup}329{/sup}
{sup}329{/sup}"Нет нигде и ничего несчастнее человека -- изо всех
существ, которые дышат и живут на земле" -- или --
"Ибо из тварей, которые дышат и ползают в прахе,
Истинно в целой вселенной несчастнее нет человека"
(Илиада. XVII, 446) (греч., лат.) (Перевод Н. Гнедича).
Даже Плиний говорит: "Quapropter hoc primum quisque in remediis animi
sui habeat, ex omnibus bonis, quae homini natura tribuit, nullum melius esse
tempestiva morte"{sup}330{/sup} (Hist, nat. 28, 2).
{sup}330{/sup} "Это первое, чем располагает каждый для исцеления своей
души; изо всех благ, которые уделила человеку природа, нет ничего лучше
своевременной смерти" (лат.).
Шекспир вкладывает в уста старого короля Генриха IV следующие слова:
О heaven! that one might read the book of fate,
And see the revolution of the times,
........ how chances mock,
And changes fill the cup of alteration
With divers liquors! O, if this were seen,
The happiest youth, -- viewing his progress through,
What perils past, what crosses to ensue, --
Would shut the book, and sit him down and die{sup}331{/sup}.
{sup}331 {/sup}Да! если б мы могли читать заветы
Грядущего и видеть, как неверна
Судьба людей, -- что наша жизнь, как чаша,
Покорная лишь случаю слепому,
Должна поочередно наполняться
То радостью, то горем, -- как бы много
Счастливейших, наверно, предпочли
Скорее умереть, чем жить такой
Печальною, зависимою жизнью.
[англ. Пер. А. Л. Соколовского]
Наконец, Байрон сказал так:
Count o'er the joys thine hours have seen,
Count o'er thy days from anguish free,
And know, whatever thou hast been,
'Tis something better not to be{sup}332{/sup}.
{sup}332 {/sup}"Сосчитай те часы радости, которые ты имел в жизни;
сосчитай те дни, в которые ты был свободен от тревоги, и пойми, что какова
бы ни была твоя жизнь, лучше было бы тебе не жить" -- или --
Сочти часы, что радости полны,
А также дни, свободны от тревог,
Тогда поймешь, что как бы ты ни жил,
Все лучше было бы не жить (англ.). -- Байрон. Эвтаназия. 9.
И Балътасар Грасиан в самых мрачных красках рисует горечь нашей жизни в
своем "Criticon", parte I, crisi 5, 7 ("Критиконе", часть I, рассужд. 5, в
самом начале, и рассужд. 7, в конце), где он детально описывает жизнь как
трагический фарс.
Однако никто столь глубоко и исчерпывающе не рассматривал этот вопрос,
как в наши дни Леопарди. Он полностью проникнут им: его постоянная тема --
насмешка над нами всех горестей нашей жизни; на каждой странице своих
произведений он описывает их -- в таком многообразии форм и сочетаний, при
таком богатстве образов, что это никогда не надоедает, а, наоборот, вызывает
живой и волнующий интерес.
XLVII. К этике
* Эта глава связана с ї 55, 62, 67 первого тома.
Здесь перед нами -- большой пропуск; он получился в этих дополнительных
рассуждениях потому, что мораль в тесном смысле этого слова я сделал
предметом специального исследования в своих двух конкурсных сочинениях,
изданных мною под заголовком: "Основные проблемы этики"; знакомство с ними,
как я уже сказал, я предполагаю в своих читателях, для того чтобы избегнуть
бесполезных повторений. Поэтому здесь мне остается собрать только маленькую
дополнительную жатву отдельных соображений, которые в названной большой
работе, в своем главном содержании, предопределенном академиями, не могли
себе найти места; меньше всего при этом я мог остановиться там на тех
мыслях, которые требуют более возвышенной точки зрения, нежели та общая для
всего исследования точка, на какой я вынужден был стоять. Да не удивится
поэтому читатель, если он найдет здесь указанные мысли в очень фрагментарном
изложении. Они в свою очередь нашли себе продолжение в 8-й и 9-й главах II
тома "Парерг".
Если исследования по вопросам нравственности несравненно важнее, чем
работы естественнонаучного характера и вообще все другие, то объясняется это
тем, что они почти непосредственно касаются вещи в себе, т.е. того
проявления последней, в котором она, непосредственно озаренная светом
познания, раскрывает свою сущность как волю. Истины же физического порядка
всецело остаются в сфере представления, т.е. явления, и показывают только,
как самые низкие проявления воли закономерно выражаются в представлении.
Далее, изучение мира с его физической стороны, как бы далеко и как бы удачно
нишло оно вперед, по своим результатам всегда будет для нас безотрадно:
утешения можем мы искать только в моральной стороне мира, потому что здесь
для наблюдения разверзаются глубины нашего собственного внутреннего
существа.
Моя философия, между тем, -- единственная, которая воздает морали все
должное: ибо только в том случае, если признать, что сущностью человека
служит его собственная воля и что он, следовательно, в строжайшем смысле
слова, является своим собственным произведением,-- только в этом случае его
поступки действительно составляют всецело его поступки и могут быть ему
вменяемы. Если же он имеет другой источник или является произведением
какого-то отличного от него существа, то всякая вина его падает на этот
источник или на этого зачинателя; Ибо за действием следует бытие.
Силу, которая создает феномен мира и, следовательно, определяет
характер последнего, привести в связь с нравственностью помышлений и, таким
образом, нравственный миропорядок явить как основу миропорядка
физического,-- в этом со времен Сократа заключалась проблема философии.
Теизм решал ее по-детски и оттого не мог удовлетворить созревшее
человечество. Поэтому и выступил против него пантеизм (где только он
отваживался это делать) и показал, что природа в самой себе носит ту силу,
благодаря которой она существует. Но при этом должна была погибнуть этика.
Правда, Спиноза пытается местами спасти ее с помощью софизмов, но в большей
части он прямо жертвует ею и со смелостью, вызывающей изумление и
негодование, провозглашает разницу между правдой и неправдой и вообще между
добром и злом -- совершенно условной, т.е. в существе своем ничтожной
(например, "Эгика", IV, теорема 37, схолия 2). Вообще, после того как над
Спинозой в течение больше ста лет тяготело незаслуженное, пренебрежение, в
XIX веке реакция в маятнике общественного мнения опять вознесла его слишком
высоко. Всякий пантеизм в конечном счете неминуемо терпит крушение
вследствие неотвратимых требований этики, а затем и воздействия наличности
мирового зла и страданий Если мир -- проявление божества, то все, что делает
человек и даже животное, одинаково божественно и прекрасно: ничто не
заслуживает упрека, ничто сравнительно с другим не заслуживает похвалы:
иными словами -- нет никакой этики. Именно поэтому обновленный спинозизм
наших дней, т.е. пантеизм, и привел к тому,что мы в своей этике стали такими
низменными и плоскими и сделали из нее простое руководство к надлежащей
государственной и семейной жизни, -- точно в последней, т.е. в методическом,
законченном, самодовольном и уютном филистерстве, и состоит конечная цель
человеческого бытия. Разумеется, к таким плоскостям пантеизм мог привести
лишь потому, что Гегеля, этот ординарный ум, эту фальшивую монету философии,
выдали путем общеизвестных приемов за великого философа (страшное
злоупотребление принципом "e quovis ligno fit Mercurius!"{sup}333{/sup}) и
стали внимательно прислушиваться к кучке его последователей, сначала
простодушно увлеченных, а потом просто ограниченных людей. Такие
посягательства на человеческий дух не остаются безнаказанными: семена
взошли. В силу тех же взглядов стали утверждать, что этика должна иметь
своим объектом поведение не отдельных лиц, а народных масс, -- лишь
последнее будто бы является для нее достойным предметом. Ничего не может
быть нелепее этого мнения, которое зиждется на самом плоском реализме. Ибо в
каждом отдельном существе проявляется сполна вся неразделенная воля к жизни,
внутренняя сущность (мира, и микрокосм равен макрокосму. Массы не имеют в
себе больше содержания, чем всякая отдельная личность. Не о поведении и его
результате трактует этика, а только о волении; самое же воление всегда
совершается только в индивиде. Не судьба народов, которая существует только
в явлении, а судьба отдельной личности -- вот что находит себе моральное
определение. Собственно говоря, народы -- простые абстракции; действительно
существуют одни только индивиды. Таково, значит, отношение пантеизма к
этике. А зло и страдания мира не согласуются уже и с теизмом: вот почему и
пытались найти какой-нибудь исход в разных оправданиях и теодицеях, -- но
все они бессильно рушились от победоносных аргументов Юма и Вольтера. Что же
касается пантеизма, то перед этой дурной стороною мира он теряет уже всякую
состоятельность. Ибо лишь в том случае, если брать мир с чисто внешней и
физической стороны его и видеть в нем не что иное, как постоянно
возрождающийся порядок, и, значит, сравнительную неизменность целого, --
лишь в этом случае, да и то в чисто метафорическом смысле, можно, пожалуй,
считать его богом. Если же проникнуть в его внутреннее существо, если
принять в расчет еще и субъективную и моральную сторону его, с ее
господством нужды, страданий и горя, вражды, злобы, бесчестия и бессмыслия,
-- то мы сейчас же с ужасом убедимся, что перед нами меньше всего какая бы
то ни была теофания. Я уже показал и особенно подтвердил в своей книге "О
воле в природе", что движущая и творческая сила в природе тождественна с
живущей в нас волей. Вследствие этого нравственный миропорядок действительно
вступает в непосредственную связь с тою силой, которая создает феномен мира.
Ибо характер воли и ее проявление строго соответствуют друг другу: на этом
зиждется описанная мною в ї 63, 64 первого тома вечная справедливость; и
мир, хотя он и держится собственной силой, получает через это некоторое
моральное направление. Значит, лишь теперь предлагается действительное
решение той проблемы, которую впервые поставил Сократ, и лишь теперь находит
себе удовлетворение потребность мыслящего разума, проникнутого моральными
интересами. Однако я никогда не дерзал провозглашать такую философию,
которая не оставляла бы открытым ни одного вопроса. В этом, последнем смысле
философия действительно невозможна: она была бы тогда наукой всезнания. Но
-- est quandam prodire tenus, si non datur ultra: (можно все же двигаться
дальше, если и не сверх предела); есть такая граница, до которой
человеческое размышление все-таки может проникнуть и в этих пределах
рассеять ночь нашего бытия, хотя горизонт навсегда и останется темным. Этой
границы достигает мое учение в своем принципе воли к жизни, -- воли, которая
в своем собственном проявлении либо утверждает, либо отвергает себя. Мечтать
о том, чтобы перешагнуть еще и эту границу, -- это, по-моему, все равно, что
желать подняться над атмосферой. Здесь -- предел, у которого мы должны
остановиться, хотя бы из решенных проблем и возникали новые. Надо иметь в
виду и то, что сила закона достаточного основания простирается только на
область явлений: это было темой моего первого, еще в 1813 году появившегося
трактата о названном законе.
{sup}333 {/sup}"валить все на Меркурия" или "Меркурия можно вырезать из
любого дерева" (лат.)
А теперь я дополню некоторые свои отдельные соображения. Начну с того,
что приведу две цитаты из классических поэтов для иллюстрации данного мною в
ї 67 первого тома объяснения плача: я говорю там, что плач вытекает из
сострадания, предметом которого являемся мы сами. В конце восьмой песни
"Одиссеи" Улисс, который, несмотря на его многочисленные страдания, до сих
пор не изображался плачущим, рыдает, когда, еще не узнанный, у царя феаков
слышит песнь Демодока о своей прежней героической жизни и подвигах; он
плачет потому, что воспоминание о блестящей поре жизни резко контрастирует с
его нынешними страданиями. Следовательно, слезы вызваны не самими
страданиями непосредственно, а их объективной оценкой, картиной его
нынешнего положения, оттененного прошлым, -- вот что вызывает у него слезы:
ему становится жаль себя.
То же чувство вкладывает Еврипид в уста невинно осужденного и
оплакивающего свою участь Ипполита:
Φευ' ειθ ην
εμαυτον
προσβλεπειν
εναντίον
στανθ, ως
εδακρυσ', οία
πασχομεν
κακά{sup}334{/sup}.
{sup}334 {/sup}"Когда б теперь я сам себя увидел
Со стороны, как стало бы мне жаль,
Как плакал бы я над собой!.."
(греч., пер. Д. С. Мережковского)
Наконец, в качестве подтверждения этой мысли приведу один анекдот,
взятый из английской газеты "Herald" от 16 июля 1836 года. Один подсудимый,
выслушав оправдательную речь в суде своего адвоката, зарыдал и воскликнул:
"Я и не знал даже о половине моих страданий, пока не услышал о них здесь!"
Хотя я уже в ї 55 первого тома выяснил, как при неизменном характере,
т.е. подлинном основном направлении воли человека, возможно все-таки
действительное моральное раскаяние, хочу добавить одно замечание, которому
необходимо предпослать несколько определений. Влечение -- это более или
менее сильная восприимчивость воли к мотивам определенного рода. Страсть --
это настолько сильное влечение, что возбуждающие его мотивы приобретают над
волей власть, более сильную, чем власть любого противодействующего мотива;
поэтому их господство над волей становится абсолютным, а воля делается
пассивной, страдательной по отношению к ним. При этом необходимо отметить,
что страсти редко достигают степени, в полной-мере соответствующей данной
дефиниции, и зачастую называются так лишь потому, что приближаются к ней; и
в таком случае обнаруживаются противодействующие мотивы, которые, если они
вполне осознанны, будут препятствовать действию страсти. Аффект -- это столь
же неодолимое, но только преходящее возбуждение воли, обусловленное таким
мотивом, сила которого основана не на каком-нибудь глубоком влечении, а
только на внезапности его появления в данный момент, исключающей
противодействие других мотивов и который представляется настолько
правдоподобным, благодаря своей необычайной живости, что совершенно
затемняет другие представления или как бы заслоняет их своей слишком большой
близостью, так что они не могут проникнуть в сознание и воздействовать на
волю, почему способность оценки, а с нею и интеллектуальная свобода*, до
известной степени подавляется. Таким образом, аффект относится к страсти,
как горячечный бред к безумию.
{sup}*{/sup} Это понятие я разъяснил в приложении к своему конкурсному
сочинению о свободе воли.
Так вот, нравственное раскаяние обусловливается тем, что до совершения
поступка влечение к нему не оставляет интеллекту свободной арены и не дает
ему отчетливо и в совершенстве рассмотреть противодействующие мотивы, а,
наоборот, все время навязывает ему именно такие мотивы, которые к этому
поступку склоняют. Когда же последний совершится, эти настоятельные мотивы
самым поступком нейтрализуются, т.е. теряют свою силу. И вот теперь
действительность показывает интеллекту противоположные мотивы, ввиду
наступивших уже результатов поступка, и интеллект узнает теперь, что они
оказались бы сильнее своих соперников, если бы он только надлежащим образом
рассмотрел и взвесил их. Человек убеждается таким образом, что он сделал
нечто такое, что собственно не соответствует его воле: это сознание и есть
раскаяние. Он поступал прежде не с полной интеллектуальной свободой, потому
что не все мотивы достигли тогда действенной силы. То, что подавило мотивы,
противодействовавшие поступку, это, если последний был поспешен, -- аффект,
если он был обдуман, -- страсть. Часто бывает и так, что разум хотя и
показывает человеку in abstracto противоположные мотивы, но не находит себе
опоры в достаточно сильной фантазии, которая в образах рисовала бы ему всю
их вескость и истинное значение. Примерами сказанного могут быть те случаи,
когда жажда мести, ревность, корыстолюбие доводят человека до
смертоубийства; когда же последнее совершится, все эти мотивы угасают, и
теперь подымают свой голос справедливость, жалость, воспоминание о прежней
дружбе и говорят все то, что они сказали бы и раньше, если бы только им
предоставили слово. И тогда приходит горькое раскаяние и говорит: "если бы
это уже не случилось, -- это не случилось, -- это не случилось бы никогда".
Несравненное изображение этого состояния дает знаменитая старошотландская
баллада, переведенная [на немецкий] Гердером: "Эдвард, Эдвард!"*. В силу
аналогичных причин эгоистическое раскаяние может возникнуть и в том случае,
когда мы упустили собственное благо; так бывает, например, когда влюбленные
вступают в необдуманный брак, который именно и погашает их страсть, лишь
теперь выясняя перед сознанием супругов те противодействующие мотивы личного
интереса, потерянной независимости и т.д., которые и прежде говорили бы то
же, что и ныне, если бы только им своевременно предоставили слово. Таким
образом, все подобные поступки в существе дела вытекают из относительной
слабости нашего интеллекта, который уступает воле там, где он должен был бы
без помехи с ее стороны неумолимо исполнять свою функцию предъявления
мотивов. Страстность воли лишь опосредовано является здесь причиной, --
именно постольку, поскольку она мешает интеллекту и этим предуготовляет себе
раскаяние. Противоположное страстности благоразумие,
σωφροσύνη, характера,
сдержанность, заключается собственно в том, что воли никогда не осилить
интеллекта настолько, чтобы помешать ему в правильном исполнении его
функции, т.е. в отчетливом, законченном и ясном предъявлении мотивов, для
разума -- in abstracto, для фантазии -- in concreto. Эта власть интеллекта
может иметь своей причиной либо умеренность и уступчивость воли, либо силу
самого интеллекта. Необходимо только то, чтобы последний был достаточно
силен относительно, т.е. по сравнению с данной волей; другими словами,
необходимо, чтобы интеллект и воля находились между собою в надлежащем
соотношении.
{sup}*{/sup} На русский эта баллада переведена гр. А. К. Толстым.
Прим.Ю. Айхенвальда.
Мне предстоит еще сделать следующие разъяснения к основным чертам моего
учения о праве, изложенным мною в ї 62 первого тома, а также в ї 17 моего
конкурсного сочинения о фундаменте морали.
Те, которые вместе со Спинозой отрицают, что вне государства может
существовать какое бы то ни было право, смешивают средства к осуществлению
права с самим правом. Защита (охрана) права, разумеется, обозначена только в
государстве, но самое право существует независимо от последнего, ибо насилие
может только подавить его, но не уничтожить. Вот почему государство, это--
не что иное, как охранительное учреждение, ставшее необходимым вследствие
тех бесчисленных посягательств, которым подвергается человек и которые он в
состоянии отражать не в одиночку, а в союзе с другими людьми. Таким образом,
цель государства такова:
1) Прежде всего -- внешняя охрана, которая может сделаться необходимой
как против неодушевленных сил природы или диких зверей, так и против людей,
т.е. других народностей, хотя последний случай -- самый частый и важный,
потому что злейший враг человека -- это человек: homo homini lupus est
("человек человеку волк"). Так как ввиду этой цели народы, -- правда, только
на словах, а не на деле -- провозглашают принцип, что они всегда будут
относиться друг к другу только оборонительно, а не наступательно, то и
возникает международное право. Последнее в сущности не что иное, как право