А может быть, это началось тогда, когда он впервые поехал в ее школу? Он знал где находится эта школа, собственно, эту школу знала вся Москва, а чего Разгонов не знал, так это, зачем туда едет и что будет делать, если действительно встретит Марину, и вообще он сильно сомневался, что ему сразу так посчастливится, но ему посчастливилось, он почти столкнулся с ней в вестибюле, и это были минуты восторга, пока он смотрел, как она надевает свою красную куртку с гербом СССР и, небрежно размахивая сумкой с учебниками, выходит на улицу, он шел за ней до самого метро, а у метро она села в троллейбус, и он не рискнул продолжать преследование, это было бы уж слишком глупо…


А может, все началось вообще там, над Москвой-рекой, по которой тянулись длинные ржавые баржи и остатки грязного весеннего льда, и пронзительно свежий ветер шевелил твои волосы и сухую траву на взгорке, а белый, как айсберг, дом вонзался в понурое небо, и чайки кружили над водой, а ты стоял, врастая в землю и каменея от ужасных предчувствий и декламировал нараспев ветру, чайкам и баржам:



…Лишь одного забыть я не сумею –
Твой белый дом на берегу реки…


Что было раньше, что после? Сейчас он даже этого не мог вспомнить – уж слишком сильно болела голова.


Магазин напротив памятника в центре площади открывался ровно в девять, оставалось еще почти сорок минут. Со стороны Монблана внезапно налетел сильный ветер и принес с собою мелкую снежную крупу. Сразу стало очень холодно и очень неприятно. Казалось, что даже каменный Киров кутается в свою шинель и вот-вот схватится за тяжелую похмельную голову. Разгонов повернулся и быстро зашагал в сторону автовокзала. Кофе нормального там не будет, но хотя бы лавки мягкие, не то что эти деревянные скамьи на железнодорожном. А голова болела невыносимо.


Вообще-то волшебный воздух Караклиса удивительно сглаживал все неприятные последствия похмельного состояния: жажда утолялась одним стаканом лимонада, головная боль вымывалась за пятнадцать минут аммиаком, озоном и пониженным давлением атмосферы на высоте полутора тысяч над уровнем моря. Тошнота проходила после первых же глотков холодного пива у Сурена под порцию острого белого тонко нарезанного ноздреватого сыра и стручок маринованного перца. И снова под вечер открывались бутылки красного гетапа и белого раздана, дешевого розового портвейна – услады студентов всех времен – и дорогого марочного коньяка – гордости армянского народа, а также хорошего шампанского – для дам, обязательно с черной этикеткой – и простой, кондовой, вездесущей и всеми любимой русской водки. И все это выпивалось одновременно. Их новый друг Алик говорил: «Возьмем побольшеводков и поедем веселиться». Слово «веселиться» имело необычайно много значений: и пить, и есть, и плясать, и петь, и в снежки играть, и ухаживать, и даже сексом заниматься. Если, например, армянин спрашивал: «А ты уже веселилась когда-нибудь с парнем?», значит, он выяснял, а не девственница ли ты. Но у московских студентов разнообразия в веселье было немного. На армянских девушек никто из них четверых как-то не запал, а свои давно уже были расписаны, кто с кем: пятый курс, чехарда по обмену партнерами давно закончилась. В общем преимущественно накачивались водками, благо свежий воздух позволял вместить много.

Однако всему наступает предел. Разгонов еще накануне зарекся пить. И это случилось не утром с бодуна, когда только немой не заявляет, что готов стать трезвенником, а за столом, после второй рюмки. Еще первая вместо того, чтобы обжечь, вызвала у Разгонова оскомину. Он обернулся к Косте и тихо спросил: «Тебе не показалось, что водка какая-то кислая?» И Костя сделал такие глаза, что спрашивать больше не захотелось. А когда от второй рюмки Разгонова перекосило еще сильнее, он обратился за советом к Малышу – длинному и плечистому Валерке Гладышеву, и тот сказал сурово: «Мишке больше не наливать!» На что Алик немедленно и горячо возразил: «Как это не наливать, ара?! Обязательно наливать!» И третью он все-таки выпил, но уже по-настоящему испугался: делириум не делириум, а вкусовые галлюцинации начались. «Все, – сообщил он Косте, – завтра не пью!» «Иди ты! – не поверил Костя. – Завтра же праздник на заводе, юбилей у начальника цеха!» «А я пойду на Монблан! – объявил Разгонов и добавил, словно извиняясь, – ведь уезжать скоро…»


Снег вдруг повалил большими легкими хлопьями. Он ложился на землю, на карнизы, на капоты автомобилей, на фонари, образуя в считанные минуты белые пушистые шапки, попоны и одеяла. Местная публика приходила в восторг, все улыбались, трогали снег руками, подбрасывали в воздух, растирали в ладонях и радостно умывали лица. Потом начали неумело лепить шарики и неуверенно, робко кидаться ими друг в друга. Здесь, в Караклисе, не знали, что такое игра в снежки, дети еще худо-бедно сориентировались, а взрослые, особенно не очень молодые, выглядели предельно смешно – разгоряченные, счастливые, с мокрыми от подтаявшего снега лицами.

Все это выглядело удивительно забавно, и злая картофелина под черепом съежилась, словно ужарилась, но от этого стала только еще горячее. Разгонов смотрел теперь на снег сквозь стеклянные стены автовокзала и понимал, что Монблан на этот раз останется не покоренным. Уже понимал, хотя еще и боялся признаться даже самому себе.


В один из первых дней в Армении Алик повел их в горы. Всем хотелось посмотреть на мир с высоты птичьего полета, и они долго поднимались по серпантину, постепенно раздеваясь под лучами жаркого солнца, а потом, когда после поворота на санаторий шоссе закончилось, разбившись на несколько грунтовок, уводящих к пастбищам и горным селениям, Разгонов и Малыш – других энтузиастов не нашлось – полезли по склону вверх, туда, где щерились скальные выходы и белели снежные пятна. Уже сбиваясь с дыхания, они вылезли наконец, на перевал и оглянулись. Стоящие внизу казались не крупнее чернеющих под ногами в снегу колючек, а за вершинами, которые были видны еще с шоссе, открывались новые, все более величественные, на первом плане сахарно белые, а дальше – голубоватые, сиреневые, густо-синие, синее неба – и так во все стороны, до самого горизонта. Дух захватывало от этой красоты.

Потом Разгонов быстро сориентировался и вместе с Малышом они решили, что сразу за спуском и еще одним подъемом можно будет увидеть город, и по прямой через холмы, снега и скалы до общежития будет рукой подать. И они бы, наверное, пошли своей «короткой» дорогой, но внизу их ждали, и было не докричаться, ну, никакой возможности объяснить ребятам у подножия горы суть своей новой идеи. А когда спустились, лезть назад уже, конечно, не захотелось. Алик потом случайно узнал, куда эти двое сумасшедших собирались идти, зрачки его расширились во всю радужку от ужаса, и оливковые глаза сделались антрацитовыми: «Да вы бы шли два дня, ара! Нет – четыре дня!! Нет, ара, поверь мне – неделю!!!»


А сколько дней он шел бы до вершины Монблана?


Разгонов попросил в кондитерской на центральной площади сразу две чашки кофе и свежий номер «Советского спорта». Армения – это почти Европа. В Москве вам продадут в кафетерии газету? Как же! Разгонову очень нравилось в Кировакане. И сидя теперь в теплом помещении с чашкой горячего ароматного напитка, он начал оттаивать душою, он смотрел сквозь стекло и снежную круговерть на ставшую почти не видимой вершину Монблана и успокаивался. Он покорит его, обязательно покорит, но не сейчас. В такую погоду даже законченный псих на гору не полезет. И вообще, быть может, он должен сначала покорить Марину, а уж потом этот неприступный пик. Всему свое время… Мон-блан, мой План, Мон-блан, мой План… Боль отступала, хмурые тучи уносило ветром за горную гряду, скоро выглянет солнце, снег начнет таять, все вокруг будет медленно возвращаться к нормальному порядку вещей.

И тогда он раскрыл газету на третьей странице и увидел сообщение о ее смерти.


На этом рукопись Разгонова прерывалась. (Или заканчивалась?) Чуть ниже был написан вариант, рассчитанный на существенно больший объем задуманного произведения:


И тогда я раскрыл газету и на третьей полосе обнаружил большое интервью с Чернышевой. «Покорение Монблана» – так назывался этот материал. Оказывается, Марина увлеклась в последний год альпинизмом и мечтала именно об этой знаменитой вершине. Ну, а уж журналисты обыграли как надо красивое сочетание слов. Я все перечитывал и перечитывал большую статью, и чувствовал себя почему-то безмерно счастливым. Я только одного в ту минуту боялся – не сойти бы с ума…


Вариант был явно забракован. Потому что со следующей страницы начинался такой текст:


Мы сидели в маленьком кафе неподалеку от памятника Мишелю Паккару, первому покорителю Монблана, и сквозь большое окно были прекрасно видны резко оттененные ребра склонов и восхитительная пирамидальная вершина, купающаяся в теплых лучах розового рассвета – гигантская порция подкрашенного вишневым соком мороженого в мятой плотной бумажке.

– Верба, – спросил я, – А в Шамони когда-нибудь идет снег?

– Бывает, наверно, – рассеянно ответила она. – Но учти, я так же как и ты, первый раз здесь.

– У меня от солнца уже глаза болят, даже в очках. А вообще здесь жутко красиво. Жаль только что все уже позади. Может, не стоило туда подниматься?

– Но ведь тебе так хотелось покорить Монблан, – возразила она.

– Хотелось, – я хмыкнул. – Только разве это покорение? Я же мечтал пройти пешком от самого низа, а ты меня на какой-то подъемник затащила. Так грустно смотреть вниз, когда весь склон завален банками из-под диет-пепси, коробками из-под чипсов, обломками снаряжения, презервативами и женскими трусами. Слушай, а почему мы с тобой забыли потрахаться на Монблане?

– Перестань, Ясень, не дури. Где ты там презервативы разглядел с высоты в пятьдесят метров.

– Да их там полно! Я тебе клянусь… А на самом деле мне просто очень грустно. Когда стоял там, на вершине, было ужасно тяжело дышать, потому я ничего и не сказал тебе. А ведь на самом деле мне совершенно не нужен этот дурацкий Монблан, на который теперь каждый год поднимается по несколько тысяч стариков, детей и инвалидов. Кажется, даже наш друг Кароль Войтыла залезал на самый верх.

– Нет, – поправила Верба, – Римский Папа только по склону на лыжах ходил в год двухсотлетия альпинизма. Тут отмечали первое восхождение на Монблан Паккара и Бальма.

– Ну и Бог с ним, с папой, значит, римская мама на вершину поднималась, – безобразно плоско пошутил я. – Дело совсем не в этом. Просто такой Монблан уже никому не нужен, это отличная тренировочная база, ну, прекрасный музей, ну, замечательный аттракцион. Но это уже не гора. И я должен был побывать там, на самом верху, просто чтобы отдать дань памяти Машке Чистяковой. Наверно, теперь я должен буду вернуться в Караклис и покорить именно ту вершину.

– И что ты хочешь от меня услышать? – нахмурилась Верба.

Солнце, поднявшееся уже достаточно высоко, заволокло вдруг большим пухлым облаком. Я пригляделся. Нет, снега все-таки не будет. Зато кофе нам принесли отменный. Не хуже армянского. И я попросил свежий номер «Спорт иллюстрейтед», так как «Советского спорта» в Шамони не читают, а кстати, зря.

– Ничего, – сказал я, – ровным счетом ничего. Просто ты обманула меня полтора года назад, когда уверяла, что я не виноват в смерти Машки. Я знаю, как и почему Чистяковых отстреливало КГБ, не надо мне напоминать об этом. Но я все равно должен был взойти на ту вершину, и Машка должна была стать моей, и никакое КГБ ничего бы с этим не смогло поделать. Понимаешь? Мы все в ответе за наших убитых друзей.

Верба молчала очень долго.

– И для того чтобы сказать вот эту гадость, ты и позвал с собой меня, а не свою Белку, с которой вот уже год живешь мирно и счастливо?

– Откуда ты знаешь, как мы живем с Белкой? – обиделся я. – Это она тебе рассказывала? Не говори ничего, не надо. Я поехал сюда с тобой, потому что ты знала Машку и потому что тебя я тоже люблю.

– Нет, Разгонов, – проговорила Верба, чудно и непривычно называя меня по фамилии, – ты никого не любишь, кроме Машки. Потому что мертвые вне конкуренции. Цитирую по памяти.

И тогда снег все-таки пошел над маленьким французским городком Шамони, и белые пушистые хлопья стали падать на черепичные крыши и на легкомысленные тенты торговцев фруктами, и на рекламные тумбы, и на сверкающие капоты роскошных «рено» и «ситроенов»… И я подумал: «А не холодно ли там сейчас, на площади бронзовому Мишель-Габриэлю Паккару. Вдруг все-таки прав старик Дюма, написавший, что первым ступил на вершину именно Жак Бальма и что обратно он всю дорогу тащил моего тезку на себе? Якобы Дюма-отец в компании с коварным Бальма выпил тогда пару ящиков доброго анжуйского вина – в том-то, мол, все и дело. А что, если памятник все-таки поставили не тому? Яша-то как никак профессиональный горный проводник, а Миша – всего лишь местный врач…

И почему это вдруг показалось мне таким важным? Почему?..


Три страницы убористого текста, являли собой нечто вроде эпилога к так и не завершенной, надо думать, повести. Написаны они были весьма свеженьким файнлайнером, в отличие от всех остальных записей, сделанных полинявшим до неопределенной зеленцы шариком. Так выглядели, например, двадцатилетней давности редькинские конспекты лекций, пролежавшие много лет на антресолях, а затем на даче.

«Когда он это дописывал? Вот чудак человек! Даты нигде не ставит… Впрочем, нет, под иными записями стоят – восьмидесятый, восемьдесят первый, восемьдесят второй год… А после декабря восемьдесят второго, когда Чистякова погибла, сама категория времени, похоже, перестала занимать писателя Разгонова. И почему он себя называет настоящим именем и фамилией, а Машу превратил в Марину Чернышеву? Не по-людски это как-то, – размышлял Редькин. – И главное – Марина! Спасибо еще Юлькой не назвал…» Тимофей вздрогнул от этой ассоциации. Ни к чему было думать о Юльке в таком трагическом контексте. Раз уж его судьба каким-то мистическим образом переплелась с судьбою Разгонова, играть с огнем теперь просто опасно. Но как, простите, не играть с ним?

Он читал разгоновскую тетрадь дома, читал сидя в очереди к врачу, читал даже в машине, перед тем как завестись и тронуться. Хорошо еще не начал за рулем читать, но, вывернув на Ленинградку, двинулся, конечно, не домой к центру, а в сторону Прибрежного. Да и место-то какое выбрал для лечения зубов: тут тебе и ЦСКА со всеми ледовыми дворцами, тут тебе и школа, воспетая Разгоновым. Случайно? Да нет, брат! Случайно раньше было, теперь – проехали. Теперь у них все делается нарочно. «У кого это – у них?» – испуганно спросил сам себя Редькин и не смог ответить, но до Прибрежного добраться все равно было необходимо.

А стихи он уже выучил наизусть, они так легко-легко запоминались и теперь стучали в мозгу, заменяя ему чтение этой наркотической рукописи:


Я был так юн! Об этом странно вспомнить.
Хотел всего, и много, и сейчас.
Но в самом главном был ужасно скромным.
О чем мечтал? О взгляде милых глаз.


Твои глаза… Я в них нырял, как в бездну,
И выходил, как летчик из пике…
А белый дом смотрелся в свод небесный,
И тихо плыли льдины по реке.


Реальность и фантазии – все вместе,
Эпохи, страны, люди – винегрет…
Но ты ушла, и стало делом чести
Покинуть этот мир тебе вослед.


Но я не смог, я приходил на берег
И чувствовал тепло твоей руки
И видел из германий и америк
Твой белый дом на берегу реки.

Стихи-то, сказать честно, не Бог весть что. Гладенькие, конечно, но до настоящей поэзии Разгонову было далеко. Однако это Редькин холодным умом рассудил, а душа его от загадочных строчек в неуемный восторг приходила, он чувствовал все большую и большую близость с этим человеком. Стихотворение о доме у реки состояло из сплошных недоделанных фрагментов, но Редькин мысленно заполнял эти лакуны прозой, прочитанной в тетради, и ему было все понятно.


Настанет час, уйду из жизни этой
И Стикс холодный закачает на волне
Я дам Харону звонкую монету,
Скажу: «Оставь воспоминанья мне!»


Я знаю, он ответит мне безмолвно
Улыбкой грустной и взмахнет веслом,
И будет лодка тихо резать волны
И будут таять мысли о былом.


И новый мир сомнет их и развеет,
Они умчатся безвозвратно далеки…
Лишь одного забыть я не сумею:
Твой белый дом на берегу реки,
Твой белый дом на берегу реки…

Дочитав до повторяющейся рефреном строчки, он сразу понял, что это надо петь на мотив какого-то известного романса типа «Только раз бывает в жизни встреча…» или «Не уходи. Побудь со мною…». Он был абсолютно уверен, что именно так, еще в процессе сочинения, напевал их себе под нос Разгонов.

Особенно острым сделалось это чувство, когда он, наконец, вышел на берег Москвы реки, масляно блестевшей в темноте от бесчисленных огней, и оглянулся на белеющий позади него дом. Корпусов на самом деле было три, совершенно одинаковых, но он-то уже знал, на какой из них следует молиться. И охваченный настоящим религиозным экстазом, исполнил вслух – к счастью, не во весь голос, а то могли бы и в ментовницу забрать! – последнее из запомнившихся четверостиший. Разгонов в нем противоречил сам себе: только что уверявший нас, что мечтает о смерти следом за любимой, он заявлял что именно ради нее умирать не вправе. Логика отсутствовала напрочь, зато присутствовала музыка. И именно это приводило Тимофея в восторг:


Я не умру, я умирать не вправе.
На расстоянии протянутой руки
Как крик: «Останься!» в голубой оправе
Твой Белый Дом На Берегу Реки.

У Редькина оправа получилась черная, но это тоже было сильно. А дальше там следовали еще две строфы, написанные в таком же размере и явно посвященные Маше, но как бы совсем на другую тему. По мере того, как Редькин удалялся от Белого Дома На Берегу Реки, именно эта тема становилась для него все важнее и важнее. Он ведь еще и в здание зашел, даже поднялся на этаж и постоял перед квартирой, еле удержавшись от того, чтобы позвонить. Кого бы он там застал – страшно подумать! А ведь просто вспомнился еще один эпизод, вычитанный у Разгонова, когда тот на следующий день после смерти Маши приезжал к ее отцу и пил с ним водку, они сидели вдвоем на кухне, перекидываясь короткими фразами, а девочка даже еще не была похоронена… Редькин словно провалился на пятнадцать лет в прошлое. В чужое прошлое. Абсолютно сюрреалистическое ощущение. И эту чертовщину все никак не удавалось стряхнуть с себя до конца, он даже остановился, съехав с моста у Войковской. Прижался к бордюру, покурил, успокоил нервы, только после этого тронулся дальше.

И вот тогда, четко попадая в резонанс с его пульсом, застучало в мозгу второе, не до конца понятное, но явно завершенное разгоновское стихотворение.


Когда в году всего четыре дня,
Весна сменяет зиму, осень – лето,
И без любви темно, как без огня,
Бал правит суета, и нет ответа.
Кромешный мрак, полмира заслоня,
Становится не отличим от света.


Когда в году всего четыре дня,
Не спится вам с заката до рассвета.
И в дали необъятные маня,
Взмывая ввысь, как птица, как ракета,
Вторая жизнь приходит к вам сама,
И наступает вечная зима.

Год, состоящий из четырех дней, в голове укладывался плохо, какого именно ответа искал человек, тоже оставалось неясно, со второй жизнью и вечной зимой – полный туман, если только это не такой длинный эвфемизм, подобранный к слову «смерть». А вот многое другое у Редькина уже было. И без любви темно, и мрак, заслонивший полмира, который то ли мрак, то ли свет; и суета, и необъятные дали, и конечно же, не спалось по ночам. В общем, это были стихи про него. А еще Тимофей с неумеренной радостью обнаружил, что поэзия Разгонова легко раскладывается на составляющие: фразы, слова, образы, рифмы. Это была очень простая, предельно четко, можно сказать, механистично выстроенная, поэзия. Идущая от прозы. Он это понял, и ему сразу стало легче – наконец-то хоть что-то рациональное! К дому подъехал уже в весьма приподнятом настроении. Мечтал обо всем хорошем: о больших деньгах, об интересной, но спокойной жизни, о Юльке и о Маринке одновременно. Как это у него совмещалось – непонятно, но именно хотелось любить обеих. Романтик хренов!

А Маринка с порога огорошила. Он даже не успел рассказать про свое безумное путешествие (а ведь собирался!):

– Зубы нормально вылечил? – и не дожидаясь ответа: – А я тут Полозову звонила!

– Нормально, еще один сеанс остался. Зачем ты звонила Константину?

– А вот хотела узнать, читал ли он писателя Разгонова.

– Ну и как? – Редькин насторожился.

– А он с ним в одном классе учился.

– Ни фига себе! – только и сказал Тимофей.

Чего-то подобного он, признаться, и ожидал, только почему-то думал, что это Вербицкий окажется одноклассником Разгонова. Может, поэтому и не спешил впутывать Майкла. (Где логика, ё-моё?!)

– А потом? – полюбопытствовал он все-таки, так как Маринка молчала, давая время переварить.

– Потом они тоже общались, во взрослом состоянии – намного реже, но все равно дружили до последнего.

– До чего последнего? – не понял Тимофей.

– Так ведь этого Разгонова убили в девяносто пятом, то ли бандиты, то ли гэбэшники. Неприятная была история. Константин о подробностях умолчал. Позвони ему сам.

– Не буду, – рявкнул он сердито, будто эта Маринка была виновата в гибели Разгонова.

И ужасно расстроился. Но, проанализировав свои чувства, с удивлением обнаружил, что его опечалило не столько перемещение живого писателя в разряд мертвых классиков, сколько огорчило собственное удивительное равнодушие по этому поводу. Во, какая петрушка! Весь этот день он воспринимал Михаила Разгонова ни много, ни мало как собственное alter ego, а теперь когда, по существу, половину его личности объявили трупом – никаких эмоций. Понятно: остались тетради, остались стихи в памяти, остались эмоции, и Белый Дом На Берегу Реки остался. А больше ведь ничего и не было. Редькин же не знал Михаила лично, не видел никогда его лица – о чем переживать? Может быть, в этом дело? Может быть. Но он все равно продолжал расстраиваться.

Кстати, во второй тетрадке были как раз фрагменты «Подземной империи», той самой, которую читали все, даже зять Никита, а на листах – наброски еще одного романа, тоже где-то опубликованного. Так что, по большому счету, у Редькиных и для издателей ничего особо ценного не имелось. Практичный Тимофей о такой стороне дела тоже успел подумать. Хотя какой он, к черту, наследник?! Константин вон, и тот ближе, небось родственников этого Михаила знает…

Черт, придется все-таки звонить, хоть и не хотелось. Маринка поговорила интересно, но самого важного не узнала.

Полозов сидел дома, и все, что мог, Тимофею рассказал. Вот только мог он почему-то немного, то ли намекал, что это не телефонный разговор (очень не характерная для цинично-ироничного Константина манера!), то ли вообще рассказывать не желал. Хуже всего было то, что в Лушином переулке Разгонов никогда не жил и даже не бывал в гостях, по представлениям Кости. Жил он на Малой Бронной, оттуда и уехал в свой последний путь – в деревню. Кагэбэшная подоплека того убийства неприятно совпадала с кагэбэшной же предысторией квартиры. Вывод напрашивался один: в тетрадях Разгонова рылся Комитет, и какой-нибудь «романтический кретин чином не ниже полковника» (выражение Полозова) надыбал в них нечто государственной важности, а потому и упаковал в стену по высшему разряду. Насчет высшего разряда Редькин позволил себе усомниться, но рука Лубянки просматривалась, к сожалению, со всей очевидностью. В связи с этим Константин советовал от рукописей по возможности скорее избавиться, лучше всего сжечь их и уж как минимум лишний раз про это дело не трепаться. Попытка выяснить обстоятельства, при которых убили Разгонова, успехом не увенчалась, Полозов молчал, как партизан, при этом явно располагая какой-то информацией. А по поводу родственников лаконично сообщил:

– Родители умерли, а жена, сын, и ее родители – все за границей.

– Каким образом? Где? – домогался Редькин.

– Не знаю и знать не хочу, – отрезал Константин.

А когда предельно спокойный, выдержанный Полозов начинал позволять себе такой тон, разговор определенно следовало заканчивать.

«В конце концов, на черта мне этот Разгонов?» – подумал Тимофей.

Но все равно еще несколько дней продолжал грустить и печалиться.

Потом закрутила какая-то мелкая суета, потом все утихло на добрую неделю. Ну а после начались такие события, что про Разгонова и вспоминать не захотелось. Редькин уже научился понимать: если астральная материя вокруг него разглаживалась, расслаблялась, окутывая все ленью и монотонностью, значит, это такая специальная пауза, передышка, и за нею последует чудовищное уплотнение времени, немыслимые навороты – ни одному шизу мало не покажется!