Страница:
Коммерсантша была дура дурой, все это знали, и обижаться на ее слова было глупо, но Таня, и без того уже взвинченная, обиделась так, что у нее перехватило дыхание.
– Потрудитесь мне не указывать! – крикнула она звенящим голосом. – Я сама знаю, что можно сказать коменданту и чего нельзя! Койки должны быть переставлены сегодня же, мужчины займутся этим после ужина. И прекратить разговоры на эту тему!
Ни на кого не глядя, она ушла к себе за занавеску. Действительно, собачья должность!
За столом продолжался оживленный разговор – одни собирались идти объясняться к коменданту, другие считали это бессмысленным. Они спорили долго, потом кто-то крикнул:
– Таня, можно вас на минуту?
Она встала.
– В чем дело?
– Вы можете сейчас пойти с нами к коменданту?
– Могу, конечно, если он еще не ушел. Но я не советую к нему идти.
– Почему?
– Потому что он не станет с вами разговаривать. Как вы не понимаете?
– Извиняюсь, это уж наша забота, – сказал желчный интеллигент. – От вас требуется одно: исполнить обязанность переводчицы. Надеюсь, вы от этого не отказываетесь?
– Хорошо, идемте, – сказала Таня, пожав плечами. Они спустились на первый этаж. В канцелярии горел свет. Таня постучалась и услышала из-за двери квакающее: «Herein!»[24]
– Господин комендант, люди из комнаты номер семь просят разрешения с вами поговорить, – сказала она, войдя вместе с двумя делегатами.
– Что случилось? Говорите!
Таня обернулась к желчному интеллигенту:
– Господин комендант вас слушает.
– Мы просим перевести ему следующее, – сказал тот въедливым тоном. – В седьмой комнате живут интеллигентные люди с семьями, что было принято во внимание прежним комендантом, когда решался вопрос относительно числа жильцов. Сейчас к нам хотят вселить дополнительно четырнадцать человек, среди которых могут оказаться люди, лишенные культурных навыков, шумные, неопрятные...
– Вы не то говорите, Леонид Викторович, – шепнул второй делегат. – Ну при чем тут «шумные»? Вы ему скажите, что мы просим не переставлять койки...
– Вы, пожалуйста, меня не перебивайте, – огрызнулся интеллигент и продолжал, обращаясь к Тане: – Скажите, что мы, в конце концов, имеем право на какие-то элементарные удобства. Не можем же мы жить так, как живут в других комнатах простые колхозники!
– Чего они хотят? – нетерпеливо спросил комендант. Таня перевела. Как по-немецки «интеллигентные», она не знала и сказала просто «специалисты с высшим образованием». Хакке слушал ее, выпучив глаза.
– Итак, господам требуются удобства, – проквакал он, когда Таня кончила. – Может быть, их не устраивает также отсутствие ванных комнат? Может быть, им нужны номера-люкс?
Он осведомился об этом вполне мирным тоном, словно обсуждая реальную возможность, и вдруг обернулся к желчному интеллигенту, еще больше выкатив глаза и побагровев.
– Невиданная наглость! – заорал он диким голосом. – Я тебе покажу «удобства»!! Я тебе покажу «высшее образование»!! Вон отсюда, старая задница!!!
Делегацию вымело за двери в одно мгновение.
– Хамство какое, – с достоинством сказал интеллигент, поднимаясь по лестнице. – Обычная история, произвол местных властей. Уверен, что наверху об этом ничего не знают.
– Ну разумеется, наверху сидят такие добряки, – сказал второй делегат.
– Дело не в доброте, Павел Сергеевич. Немцы прежде всего подходят к каждому вопросу с точки зрения целесообразности. Какой им смысл, скажите на милость, бесцельно озлоблять людей, которых они привезли к себе для работы? Не могу поверить, чтобы существовала такая установка. Что, собственно, сказал этот истерик? – спросил он, обращаясь к Тане.
– Вы уж не спрашивайте, – ответила та сердито. – Я с удовольствием перевела бы вам, что он сказал, только не хочется повторять.
Она не удержалась и добавила:
– Ну как, побеседовали с новым комендантом?
Они были уже на площадке второго этажа, когда внизу послышался звук отворившей двери.
– Dolmetscherin hierher![25] – раздался на всю лестницу вопль шарфюрера.
Таня вернулась в канцелярию. Хакке стоял посреди комнаты, расставив ноги в начищенных до блеска сапогах, и держал руки за спиной.
– Zu Befehl, Herr Lagerfuhrer[26], – упавшим голосом сказала Таня, стоя у двери. Она сразу поняла, что дело плохо.
Хакке смерил ее свирепым взглядом.
– Ближе!
Таня несмело приблизилась.
– Так ты что это задумала, красотка? – угрожающе тихим голосом спросил комендант. – Решила организовать коллективный протест?
– Я... я ничего не организовывала, – пролепетала она и отступила на шаг.
– Стоять смирно! – рявкнул Хакке. – Кто тебе разрешил водить сюда делегации? Это ты посоветовала этим дегенератам явиться ко мне с протестом?
– Я не советовала, – сказала Таня совсем тихо, чувствуя, как холодеют щеки. – Они просили меня перевести – это ведь моя обязанность...
– Твоя обязанность состоит в том, чтобы переводить мои распоряжения, а не белиберду всякого болвана, которому они не нравятся! Твоя обязанность состоит в том, чтобы помогать мне управлять трудовым лагерем – а не ставить палки в колеса! Вот в чем состоит твоя единственная обязанность! А что делаешь ты? Ты лезешь ко мне с непрошеными советами! Ты подговариваешь этих идиотов не выполнять мои приказы! О-о, я сразу понял, что ты за штучка. Я видел, как ты тут вертела задом перед старым слюнтяем Фишером! Неудивительно, что он дал тебе слишком много воли! Но только учти, со мной это не пройдет. Я тебя вышколю, красотка, и очень скоро. Ты у меня будешь ходить по струнке! Что?
– Прошу освободить меня от должности переводчицы, господин комендант, – сказала Таня, снимая с левого рукава повязку. – В лагере есть люди, которые достаточно знают немецкий, чтобы переводить ваши распоряжения.
Хакке смотрел теперь на нее с интересом исследователя, наблюдающего новое явление.
– Вот как, – сказал он. – Ну что ж. Дай-ка сюда! Таня подошла и протянула ему повязку. Это была полоска плотной, вроде прорезиненной, белой ткани шириной в ладонь и около сорока сантиметров длиной с отпечатанными по ней черными готическими буквами. Хакке взял ее, скрутил в жгут и наотмашь хлестнул Таню по щеке. Она вскрикнула и отшатнулась, схватившись руками за лицо.
– Опусти руки! – крикнул шарфюрер. – Я что сказал? Стоять смирно, когда перед тобой начальник!
Новый удар обжег другую щеку. Потом Хакке швырнул скомканную повязку ей в лицо и, тяжело дыша, отошел к своему столу.
– Надень! – сказал он. – А теперь ступай скажи дежурному шуцману, что я приказал запереть тебя на ночь в угольном бункере и выпустить завтра перед побудкой. Ты думала отделаться от меня так просто? Дрессировка только начинается, мое сокровище!
Глава девятая
– Потрудитесь мне не указывать! – крикнула она звенящим голосом. – Я сама знаю, что можно сказать коменданту и чего нельзя! Койки должны быть переставлены сегодня же, мужчины займутся этим после ужина. И прекратить разговоры на эту тему!
Ни на кого не глядя, она ушла к себе за занавеску. Действительно, собачья должность!
За столом продолжался оживленный разговор – одни собирались идти объясняться к коменданту, другие считали это бессмысленным. Они спорили долго, потом кто-то крикнул:
– Таня, можно вас на минуту?
Она встала.
– В чем дело?
– Вы можете сейчас пойти с нами к коменданту?
– Могу, конечно, если он еще не ушел. Но я не советую к нему идти.
– Почему?
– Потому что он не станет с вами разговаривать. Как вы не понимаете?
– Извиняюсь, это уж наша забота, – сказал желчный интеллигент. – От вас требуется одно: исполнить обязанность переводчицы. Надеюсь, вы от этого не отказываетесь?
– Хорошо, идемте, – сказала Таня, пожав плечами. Они спустились на первый этаж. В канцелярии горел свет. Таня постучалась и услышала из-за двери квакающее: «Herein!»[24]
– Господин комендант, люди из комнаты номер семь просят разрешения с вами поговорить, – сказала она, войдя вместе с двумя делегатами.
– Что случилось? Говорите!
Таня обернулась к желчному интеллигенту:
– Господин комендант вас слушает.
– Мы просим перевести ему следующее, – сказал тот въедливым тоном. – В седьмой комнате живут интеллигентные люди с семьями, что было принято во внимание прежним комендантом, когда решался вопрос относительно числа жильцов. Сейчас к нам хотят вселить дополнительно четырнадцать человек, среди которых могут оказаться люди, лишенные культурных навыков, шумные, неопрятные...
– Вы не то говорите, Леонид Викторович, – шепнул второй делегат. – Ну при чем тут «шумные»? Вы ему скажите, что мы просим не переставлять койки...
– Вы, пожалуйста, меня не перебивайте, – огрызнулся интеллигент и продолжал, обращаясь к Тане: – Скажите, что мы, в конце концов, имеем право на какие-то элементарные удобства. Не можем же мы жить так, как живут в других комнатах простые колхозники!
– Чего они хотят? – нетерпеливо спросил комендант. Таня перевела. Как по-немецки «интеллигентные», она не знала и сказала просто «специалисты с высшим образованием». Хакке слушал ее, выпучив глаза.
– Итак, господам требуются удобства, – проквакал он, когда Таня кончила. – Может быть, их не устраивает также отсутствие ванных комнат? Может быть, им нужны номера-люкс?
Он осведомился об этом вполне мирным тоном, словно обсуждая реальную возможность, и вдруг обернулся к желчному интеллигенту, еще больше выкатив глаза и побагровев.
– Невиданная наглость! – заорал он диким голосом. – Я тебе покажу «удобства»!! Я тебе покажу «высшее образование»!! Вон отсюда, старая задница!!!
Делегацию вымело за двери в одно мгновение.
– Хамство какое, – с достоинством сказал интеллигент, поднимаясь по лестнице. – Обычная история, произвол местных властей. Уверен, что наверху об этом ничего не знают.
– Ну разумеется, наверху сидят такие добряки, – сказал второй делегат.
– Дело не в доброте, Павел Сергеевич. Немцы прежде всего подходят к каждому вопросу с точки зрения целесообразности. Какой им смысл, скажите на милость, бесцельно озлоблять людей, которых они привезли к себе для работы? Не могу поверить, чтобы существовала такая установка. Что, собственно, сказал этот истерик? – спросил он, обращаясь к Тане.
– Вы уж не спрашивайте, – ответила та сердито. – Я с удовольствием перевела бы вам, что он сказал, только не хочется повторять.
Она не удержалась и добавила:
– Ну как, побеседовали с новым комендантом?
Они были уже на площадке второго этажа, когда внизу послышался звук отворившей двери.
– Dolmetscherin hierher![25] – раздался на всю лестницу вопль шарфюрера.
Таня вернулась в канцелярию. Хакке стоял посреди комнаты, расставив ноги в начищенных до блеска сапогах, и держал руки за спиной.
– Zu Befehl, Herr Lagerfuhrer[26], – упавшим голосом сказала Таня, стоя у двери. Она сразу поняла, что дело плохо.
Хакке смерил ее свирепым взглядом.
– Ближе!
Таня несмело приблизилась.
– Так ты что это задумала, красотка? – угрожающе тихим голосом спросил комендант. – Решила организовать коллективный протест?
– Я... я ничего не организовывала, – пролепетала она и отступила на шаг.
– Стоять смирно! – рявкнул Хакке. – Кто тебе разрешил водить сюда делегации? Это ты посоветовала этим дегенератам явиться ко мне с протестом?
– Я не советовала, – сказала Таня совсем тихо, чувствуя, как холодеют щеки. – Они просили меня перевести – это ведь моя обязанность...
– Твоя обязанность состоит в том, чтобы переводить мои распоряжения, а не белиберду всякого болвана, которому они не нравятся! Твоя обязанность состоит в том, чтобы помогать мне управлять трудовым лагерем – а не ставить палки в колеса! Вот в чем состоит твоя единственная обязанность! А что делаешь ты? Ты лезешь ко мне с непрошеными советами! Ты подговариваешь этих идиотов не выполнять мои приказы! О-о, я сразу понял, что ты за штучка. Я видел, как ты тут вертела задом перед старым слюнтяем Фишером! Неудивительно, что он дал тебе слишком много воли! Но только учти, со мной это не пройдет. Я тебя вышколю, красотка, и очень скоро. Ты у меня будешь ходить по струнке! Что?
– Прошу освободить меня от должности переводчицы, господин комендант, – сказала Таня, снимая с левого рукава повязку. – В лагере есть люди, которые достаточно знают немецкий, чтобы переводить ваши распоряжения.
Хакке смотрел теперь на нее с интересом исследователя, наблюдающего новое явление.
– Вот как, – сказал он. – Ну что ж. Дай-ка сюда! Таня подошла и протянула ему повязку. Это была полоска плотной, вроде прорезиненной, белой ткани шириной в ладонь и около сорока сантиметров длиной с отпечатанными по ней черными готическими буквами. Хакке взял ее, скрутил в жгут и наотмашь хлестнул Таню по щеке. Она вскрикнула и отшатнулась, схватившись руками за лицо.
– Опусти руки! – крикнул шарфюрер. – Я что сказал? Стоять смирно, когда перед тобой начальник!
Новый удар обжег другую щеку. Потом Хакке швырнул скомканную повязку ей в лицо и, тяжело дыша, отошел к своему столу.
– Надень! – сказал он. – А теперь ступай скажи дежурному шуцману, что я приказал запереть тебя на ночь в угольном бункере и выпустить завтра перед побудкой. Ты думала отделаться от меня так просто? Дрессировка только начинается, мое сокровище!
Глава девятая
Обкомовский «виллис» ждал его у аэродромного КПП. Подоткнув полы нового необмятого полушубка, Николаев прихлопнул за собой фанерную самодельную дверцу, вставленное в нее тонкое оконное стекло противно задребезжало.
– Полегше, товарищ генерал, – шофер улыбнулся, запуская двигатель, – как бы не развалилась наша техника. В обком прямо поедем?
– В обком, – коротко ответил Николаев.
«Виллис» развернулся и покатил по накатанной ледяной дороге, стеклянно отсвечивающей в лучах низкого утреннего солнца. Шофер вел лихо, беспрерывно сигналя, крутыми виражами обходя попутные и увертываясь от встречных машин. Оборванные перепутанные провода свисали с телеграфных столбов, в кюветах тут и там валялись не убранные еще остовы немецких грузовиков и легковушек, впереди показались бесформенные очертания взорванных цехов завода оптических приборов.
– Обком теперь аж на том конце, товарищ генерал, может, знаете – где раньше был сельхозтехникум, – сказал шофер. – Через центр поедем или вкругаля?
– Через центр, – сказал Николаев. – По бульвару Котовского, если есть проезд.
Шофер понимающе кивнул.
Они проехали через центр, по бульвару Котовского, мимо Дома комсостава, мимо руин обкома, через площадь, где когда-то стоял памятник легендарному комбригу. Николаев смотрел на развалины и думал о том, что – как это ни странно – вид разрушений действует иной раз сильнее, чем вид трупов. Уж он-то достаточно видел и того, и другого. Может быть, это потому, что в конечном счете даже смерть человека менее противоестественна, чем такое вот неистовое, слепое уничтожение плодов человеческого труда.
И еще он думал о том, что не на полях сражений, а в таких вот растерзанных городах «мирного» тыла можно увидеть истинное лицо этой войны. Что же, солдаты на передовой умирали всегда, но вот только здесь, в так называемом тылу начинаешь понимать весь ужас случившегося.
Шебеко встретил его на пороге кабинета, обнял, похлопал по спине.
– Ну, как вы тут? – поинтересовался Николаев, непослушными пальцами расстегивая полушубок.
– Не спрашивай. Не знаешь, с какого конца за что браться... Долетел благополучно?
– Странный вопрос, ты ведь меня тискал, мог убедиться в материальности... С того света я бы в несколько ином качестве явился. Ты капитана Сарояна не помнишь? – служил тут со мной, и воевать вместе начали, – сгорел у меня на глазах, летом сорок первого. В том самом бою, когда и мне вот физиономию подпалили, – генерал коснулся пальцами щеки, стянутой страшными сине-багровыми узлами шрамов. – Так вот, понимаешь, приснился недавно, да живо так, прямо как наяву. Будто просыпаюсь, еще фонарик включил – на часы посмотреть, – а он входит, недовольный такой, и начинает жаловаться, что начфин ему полевые не выписал. А сам весь обгорелый, комбинезон хлопьями отваливается... Что же касается меня, то я вполне реален, только замерз как собака – что они там, в «дугласах» этих, не могут отопление какое-то приспособить...
Шебеко позвонил, в кабинет вошла пожилая секретарша.
– Насчет чайку попросите – пусть прямо чайник несут, надо вот товарища генерала отогреть, ну и закусить там чего-нибудь. Я, кстати, и не поздравил еще тебя, – продолжал он, снова оборачиваясь к Николаеву, – ты ведь теперь персона – шутка сказать, командарм, генерал-лейтенант! Этак ты, брат, войну маршалом закончишь.
Буфетчица принесла чай, Шебеко сам налил гостю покрепче, придвинул тарелку с бутербродами.
– Давай заправляйся, грейся, и сразу поговорим о деле. Хотя, боюсь, Александр, не могу пока сказать тебе ничего нового... и ничего утешительного. Я выяснил, где мог и что мог, но все это чертовски запутано. Конечно, рано или поздно прояснится, и все станет на свои места, люди в этом направлении работают. Но пока многое еще неясно. Ты же сам понимаешь, какая сейчас в городе обстановка и как трудно во всем разобраться...
Николаев посмотрел на него, подняв левую бровь.
– В чем именно? – спросил он негромко. – Была ли Татьяна связана с местным подпольем или пошла служить к немцам просто так? Это, что ли, тебе «неясно»?
– Не обо мне речь, – досадливо возразил Шебеко. – Мое личное мнение в данном случае мало что значит. Требуется истина, основанная на фактах, а фактов пока нет. Вернее, факты есть, но они складываются в картину скорее неблагоприятную. В городе осталось несколько человек из этой группы, но все они называют одни и те же имена: Глушко, Кривошеина, Лисиченко – ну, и друг друга. Глушко погиб, Кривошеий погиб, Лисиченко был арестован и исчез. Гестаповские архивы не сохранились. Ты понимаешь, как все складывается? Глушко проживал вместе с твоей племянницей – это может служить подтверждением того, что они были единомышленниками, – но можно увидеть в этом простой конспиративный прием: парень поселился в доме у своей бывшей одноклассницы, работающей у немцев и, следовательно, надежно застрахованной от всякого рода подозрений...
Николаев молча допил остывший чай. Шебеко подвинул к нему тарелку с бутербродами.
– Ты закуси, позавтракать-то небось не успел.
Николаев сделал отрицательный жест и потянулся за папиросой.
– Вся беда в том, Александр, что они тут слишком уж законспирировались. Организация состояла из маленьких групп, связанных между собой только через центр, члены разных групп друг друга не знали. А Татьяна, очевидно, по характеру своей работы вообще не была связана ни с кем... кроме, может быть, Глушко, Кривошеина. Если допустить, что ее туда внедрили, то это, понятно, держалось в строжайшем секрете от всех рядовых членов организации.
Зазвонил телефон. Шебеко сорвал трубку, послушал, потом, распаляясь, стал кричать о каких-то фондах, лимитах, о желательности думать головой, а не чем-то другим. Николаев курил, опустив голову, по-солдатски держа папиросу кончиками большого и указательного пальцев – огнем к ладони. «Если допустить»! Что с нами делается, что с нами сделали... Два солидных человека – партийный руководитель области, командующий армией – сидят и всерьез обсуждают, была ли девчонка послана работать у немцев по заданию подполья или пошла сама – да, да, сама, по собственному желанию, по нужде, по необходимости, чтобы не попасть в Германию или наконец просто чтобы не помирать с голоду, не начать торговать собой, отдаваясь тем же немцам за кусок хлеба! Даже если так? Задать бы вот сейчас Петру этот вопрос. Даже если? С кого в таком случае спрос: с этой несчастной девчонки – одной из восьмидесяти миллионов, отданных в руки врага! – или все же с нас, которые это допустили, позволили, сделали возможным? Интересно, что бы он сказал... что-нибудь в том же роде, наверное, как говорят теперь иные немцы: «Позвольте, а что мы могли, неужели вы всерьез допускаете, герр генераль, что кто-то из нас мог протестовать или что чей-то протест мог бы возыметь действие...»
Да нет, он бы и этого не сказал! Сделал бы вид, что не понял вопроса или воспринял его не всерьез, как чистой воды риторику. Или – в лучшем случае – сказал бы, понизив голос: «Ты мне этого не говорил, я этого не слышал», – по-дружески разделяя таким образом ответственность за высказанную вслух крамолу. И ведь самое забавное – это то, что и он, генерал-лейтенант Николаев, в аналогичной ситуации, на месте секретаря обкома Шебеко, поступил бы точно так же. Оба – коммунисты с двадцатипятилетним партийным стажем. Что же с нами стало? И что вообще стало со страной, с народом? К нему опять – теперь уже в более четкой форме – вернулась мысль, неясно скользнувшая в уме, когда проезжал по разрушенному центру города: мысль о какой-то ненормальной, патологической свирепости этой войны, на первый взгляд совершенно наивная, дикая для немолодого уже человека, давно избравшего войну своей профессией; и все же – возможно, именно поэтому, потому что он-то знал о своем страшном ремесле все, что можно о нем знать, – мысль не уходила.
Сама по себе война свирепее не стала. Она стала масштабнее, шире, обрела гигантский – «тотальный», как выражаются немцы, – размах, но это категория чисто количественная. Качественно же, если рассматривать любой отдельно взятый момент боя, война не стала более ожесточенной, это уже невозможно. В бою – в любом бою, о какой бы войне ни шла речь, – ожесточенность достигает максимальных значений, поэтому нельзя сказать: под Сталинградом или под Курском солдат дрался ожесточеннее, чем его предок на Багратионовых флешах, или на Куликовом поле, или на Калке. Лицом к лицу с врагом, когда вопрос стоит – кто кого, всякий человек дерется с предельным ожесточением, в полную меру своих сил. В этом смысле все войны одинаково свирепы.
Как ни парадоксально, не ужесточает их и развитие военной техники, появление более совершенных средств уничтожения. Парадокс в том, что сегодняшнее механизированное убийство на расстоянии требует от нормального человека меньшего психологического насилия над собой, чем прежнее убийство вручную. Куда проще застрелить противника – даже из пистолета, в упор, – чем раскроить ему череп топором или выпустить кишки какой-нибудь там зазубренной алебардой. В этом смысле технический прогресс войну, можно сказать, даже «гуманизирует», создавая для психики бойца более щадящие условия. Верно и то, что это палка о двух концах: убийство может стать делом настолько простым и нравственно необременительным, что люди во вкус войдут.
И все же эта война радикально отличается от всех предшествовавших. От тех, во всяком случае, в которых ему довелось участвовать. Включая, пожалуй, даже гражданскую. Отличается накалом дикого озлобления не только против немцев, но и против всех тех, кто с немцами так или иначе соприкасался, контактировал – и остался жив. К пленным, к побывавшим в оккупации. Озлобление, недоверие, и не просто «недоверие», а прямо-таки убежденность в некоем совершенном уже предательстве, в имевшем место пособничестве врагу, в том, что эти люди уже «не наши»... Откуда это? С каких пор? В любой войне, во время любого вражеского нашествия во власти врага оказывается известная часть гражданского населения, и население это – совершенно естественно – продолжает как-то жить, работать, заниматься своим делом; нигде и никогда это не считалось преступлением, изменой своей стране и своей власти. Преступлением считалось – и было – активное пособничество врагу, тут двух мнений быть не может. Но просто работа?
– Извини, – сказал Шебеко, закончив наконец телефонный разговор. – Так что, понимаешь, какая со всем этим петрушка... Но ты не падай духом, я уверен, что все разъяснится.
– Будем надеяться, – Николаев раздавил окурок в пепельнице и встал. – Ладно, не буду отрывать тебя от дел.
– Да брось ты. Когда вылетаешь обратно?
– Вечером, если погода не подведет.
– Ты вот что – ты поезжай-ка сейчас ко мне, домработница тебя накормит, и отдыхай пока. Я, если смогу, постараюсь вырваться пораньше. Ну а если не увидимся – обещаю сделать все возможное и держать в курсе дела. Машина до вечера в твоем распоряжении.
– Спасибо. Днем не понадобится, только вот на аэродром.
– Ну, может, решишь съездить посмотреть город.
– Посмотрел уже, – Николаев дернул сожженной щекой. – Что здесь получилось тогда с эвакуацией? – спросил он, надевая полушубок.
– То же, что и всюду.
– «Не паниковать»? – Николаев усмехнулся. Шебеко снял телефонную трубку.
– Вызовите машину, – сказал он и, не дожидаясь ответа, опустил ее на место.
Тот же «виллис» с фанерной будкой доставил генерала на квартиру секретаря обкома. Квартира была пустая, холодная, по-холостяцки неуютная. Пожилая домработница сказала, что обед будет часа через полтора – раньше не управиться, – и предложила пока помыться и отдохнуть. Николаев надеялся вздремнуть, но сон так и не пришел, он лежал на холодном клеенчатом диване, курил, разглядывал трещины и сырые пятна на потолке и старался не думать. Ни о служебных делах, ни о личных. Впрочем, служебные-то сейчас его и не беспокоили – потрепанная в последних боях армия стояла во фронтовом тылу, доукомплектовывалась, ремонтировалась, получала новую технику; уж один день там обойдутся без него. Думать же о личном было просто нельзя, относительно возможной судьбы племянницы лучше было не строить никаких предположений. Но «не думать вообще» не получалось, в голову лезли все те же нелепые мысли. Они, впрочем, не сегодня родились, посещали иной раз и раньше. Просто он раньше не давал им воли, словно понимая, что ни до чего хорошего тут не додумаешься. Да и времени не было думать о разных отвлеченностях. Время появилось только в госпитале. Не в том, первом, куда его привезли полусгоревшим (тогда тоже было не до мыслей), а вот уже теперь, прошлой осенью. После Курска его зацепило легонько осколком, вполне можно было подлатать на месте, но – генерал, ничего не попишешь! – отправили в роскошный тыловой санаторий, не столько на лечение, в сущности, сколько на отдых. Там он много читал, наверстывая недочитанное за два года. И странное дело – классику не мог совершенно, не шла, а периодика тянула – толстые журналы, даже газеты, – хотелось понять, как прожила страна все эти бесконечные месяцы войны, хотя и понимал, насколько условно, приблизительно все это может быть сейчас отражено и показано.
И вот тогда, помнится, его очень скоро стало раздражать то, что он называл про себя «тыловой кровожадностью», – неумеренность в изображении зверств, чинимых немцами, и «справедливого возмездия», творимого нашими людьми. Поначалу он и сам не понимал, почему это раздражает. Что же, идет война, патриотические чувства положено разжигать, а если это делается слишком грубо, так не зря же есть старый афоризм: «Когда говорят пушки – молчат музы». Или, скажем так, у войны есть какая-то своя особая, десятая муза – с голосом нарочито грубым и зычным, чтобы его можно было услышать сквозь гром пушек. А что особым рвением в разжигании патриотических чувств спокон веку отличалась именно тыловая пишущая публика, это тоже известно. И в первую мировую войну было так, даже Игорь Северянин порывался вести «на Берлин» своих поклонниц...
Но тогда все это были плоды индивидуального вдохновения, кустарщина, глупая и в конечном счете безвредная. А теперь работает огромный государственный аппарат пропаганды – работает координирование, продуманно, по единому плану. Для чего? Чтобы убедить народ, что немца надо разбить? Народ и сам это понимает. На фронте – кто хочет драться – дерется без понуканий; не нуждается в таком психологическом подхлестывании и тыл. Там люди работают на пределе возможностей – и не потому, что немцы зверствуют, а потому, что у каждой женщины и у каждого вставшего к станку мальчишки (сколько он их навидался на Урале!) – у всех есть на фронте муж, или отец, или сын, и этого вполне достаточно, чтобы работали с полной отдачей, не экономя сил...
Так что поначалу все эти истеричные призывы к ненависти и мщению казались ему просто ненужным, пустым словоизвержением, не делающим чести авторам. Он не мог понять, как здоровый мужчина призывного возраста может, оставаясь в тылу, крича во всю глотку: «Убей немца!», торчать в тылу подзащитной редакции. Да если ты всерьез этого хочешь, так не гастролируй по переднему краю с блокнотиком в руках, а бери автомат или садись в танк, убивай своего немца сам – как это давно уже делают твои читатели...
У фронтовиков, кстати сказать, он такую экзальтированную озлобленность встречал редко, попадаются, конечно, отдельные «психованные» – их так и называют; как правило же, на фронте к врагу относятся как к противнику, этого достаточно. Среди прочитанного им в госпитале была одна повесть о танкистах (чем и заинтересовала) – об экипаже оказавшейся в тылу «тридцатьчетверки», о его последнем бое. Написано это было сильно, и с некоторым даже знанием дела, но местами вещь вызывала чувство, близкое к отвращению. Запомнился эпизод, когда танк, расстреляв весь боезапас, вырывается на шоссе, забитое немецким транспортом, – вот уж где автор дал себе волю! Ни один танкист, которому хоть раз пришлось выполнить приказ «огнем и гусеницами», не станет с таким наслаждением рассказывать о том, как это происходило; надо сидеть в тылу, и сидеть прочно, чтобы позволить себе смаковать убийство – даже самое необходимое, самое справедливое...
То, что эта кампания искусственного разжигания ненависти во всенародном масштабе не просто неразумна (поскольку лишена смысла), но еще и опасна по своим побочным и неизбежным последствиям, открылось ему во время той уральской поездки. Его однажды попросили выступить перед рабочими завода, освоившего выпуск модернизированной серии Т-34/85; он выступил прямо в цеху, поблагодарил за отличные машины, сказал, что с такой техникой армии легче будет выгнать врага с родной земли, освободить наших людей, томящихся в оккупации под фашистским игом, и тут вдруг какая-то работница из стоявших в первом ряду – она хорошо запомнилась ему, высокая, в замасленном ватнике, с изможденным серым лицом, – закричала кликушеским голосом: «Да вы, товарищ генерал, иродов немецких побыстрее изничтожайте, а с теми, в оккупации, мы сами разберемся – давно наслышаны, как они там томятся, вон сколько полицаев да разных предателей средь ихнего брата расплодилось!». Слова ее были встречены одобрительным шумом, кое-кто даже захлопал...
Нет, тут не просто недомыслие. Атмосфера ненависти нагнетается нарочито, искусственно, с одной целью – ужесточить войну еще больше, довести накал этого ожесточения до всенародной истерии. Но для чего? Режиссура (и очень умелая) просматривается отчетливо, неясен лишь замысел верховного режиссера...
Генерал открыл глаза и снова увидел над собой сырой, в пятнах и трещинах потолок. В соседней комнате негромко звякала посудой домработница, очевидно, накрывала на стол. Он посмотрел на часы – времени оставалось еще много. Скорее бы улететь обратно, прочь из этого испакощенного войной города... А что, если и тут был некий замысел – тогда, в самом начале, – пропустить врага подальше в глубь страны, не из стратегических соображений, а просто, чтобы побольше крови, побольше разрушенных городов, побольше озлобления? Дико себе представить, но ведь факт: когда Кирпонос за неделю до войны приказал выдвинуть войска в предполье, занять гарнизонами хотя бы недостроенные доты – из Москвы немедленно последовал окрик, войска отвели обратно, обнажили границу... А почему бросали неэвакуированное население – времени не было? Угоняли скот, увозили комбайны – на это время нашлось! – а людей оставляли, оставляли женщин, оставляли детей...
– Полегше, товарищ генерал, – шофер улыбнулся, запуская двигатель, – как бы не развалилась наша техника. В обком прямо поедем?
– В обком, – коротко ответил Николаев.
«Виллис» развернулся и покатил по накатанной ледяной дороге, стеклянно отсвечивающей в лучах низкого утреннего солнца. Шофер вел лихо, беспрерывно сигналя, крутыми виражами обходя попутные и увертываясь от встречных машин. Оборванные перепутанные провода свисали с телеграфных столбов, в кюветах тут и там валялись не убранные еще остовы немецких грузовиков и легковушек, впереди показались бесформенные очертания взорванных цехов завода оптических приборов.
– Обком теперь аж на том конце, товарищ генерал, может, знаете – где раньше был сельхозтехникум, – сказал шофер. – Через центр поедем или вкругаля?
– Через центр, – сказал Николаев. – По бульвару Котовского, если есть проезд.
Шофер понимающе кивнул.
Они проехали через центр, по бульвару Котовского, мимо Дома комсостава, мимо руин обкома, через площадь, где когда-то стоял памятник легендарному комбригу. Николаев смотрел на развалины и думал о том, что – как это ни странно – вид разрушений действует иной раз сильнее, чем вид трупов. Уж он-то достаточно видел и того, и другого. Может быть, это потому, что в конечном счете даже смерть человека менее противоестественна, чем такое вот неистовое, слепое уничтожение плодов человеческого труда.
И еще он думал о том, что не на полях сражений, а в таких вот растерзанных городах «мирного» тыла можно увидеть истинное лицо этой войны. Что же, солдаты на передовой умирали всегда, но вот только здесь, в так называемом тылу начинаешь понимать весь ужас случившегося.
Шебеко встретил его на пороге кабинета, обнял, похлопал по спине.
– Ну, как вы тут? – поинтересовался Николаев, непослушными пальцами расстегивая полушубок.
– Не спрашивай. Не знаешь, с какого конца за что браться... Долетел благополучно?
– Странный вопрос, ты ведь меня тискал, мог убедиться в материальности... С того света я бы в несколько ином качестве явился. Ты капитана Сарояна не помнишь? – служил тут со мной, и воевать вместе начали, – сгорел у меня на глазах, летом сорок первого. В том самом бою, когда и мне вот физиономию подпалили, – генерал коснулся пальцами щеки, стянутой страшными сине-багровыми узлами шрамов. – Так вот, понимаешь, приснился недавно, да живо так, прямо как наяву. Будто просыпаюсь, еще фонарик включил – на часы посмотреть, – а он входит, недовольный такой, и начинает жаловаться, что начфин ему полевые не выписал. А сам весь обгорелый, комбинезон хлопьями отваливается... Что же касается меня, то я вполне реален, только замерз как собака – что они там, в «дугласах» этих, не могут отопление какое-то приспособить...
Шебеко позвонил, в кабинет вошла пожилая секретарша.
– Насчет чайку попросите – пусть прямо чайник несут, надо вот товарища генерала отогреть, ну и закусить там чего-нибудь. Я, кстати, и не поздравил еще тебя, – продолжал он, снова оборачиваясь к Николаеву, – ты ведь теперь персона – шутка сказать, командарм, генерал-лейтенант! Этак ты, брат, войну маршалом закончишь.
Буфетчица принесла чай, Шебеко сам налил гостю покрепче, придвинул тарелку с бутербродами.
– Давай заправляйся, грейся, и сразу поговорим о деле. Хотя, боюсь, Александр, не могу пока сказать тебе ничего нового... и ничего утешительного. Я выяснил, где мог и что мог, но все это чертовски запутано. Конечно, рано или поздно прояснится, и все станет на свои места, люди в этом направлении работают. Но пока многое еще неясно. Ты же сам понимаешь, какая сейчас в городе обстановка и как трудно во всем разобраться...
Николаев посмотрел на него, подняв левую бровь.
– В чем именно? – спросил он негромко. – Была ли Татьяна связана с местным подпольем или пошла служить к немцам просто так? Это, что ли, тебе «неясно»?
– Не обо мне речь, – досадливо возразил Шебеко. – Мое личное мнение в данном случае мало что значит. Требуется истина, основанная на фактах, а фактов пока нет. Вернее, факты есть, но они складываются в картину скорее неблагоприятную. В городе осталось несколько человек из этой группы, но все они называют одни и те же имена: Глушко, Кривошеина, Лисиченко – ну, и друг друга. Глушко погиб, Кривошеий погиб, Лисиченко был арестован и исчез. Гестаповские архивы не сохранились. Ты понимаешь, как все складывается? Глушко проживал вместе с твоей племянницей – это может служить подтверждением того, что они были единомышленниками, – но можно увидеть в этом простой конспиративный прием: парень поселился в доме у своей бывшей одноклассницы, работающей у немцев и, следовательно, надежно застрахованной от всякого рода подозрений...
Николаев молча допил остывший чай. Шебеко подвинул к нему тарелку с бутербродами.
– Ты закуси, позавтракать-то небось не успел.
Николаев сделал отрицательный жест и потянулся за папиросой.
– Вся беда в том, Александр, что они тут слишком уж законспирировались. Организация состояла из маленьких групп, связанных между собой только через центр, члены разных групп друг друга не знали. А Татьяна, очевидно, по характеру своей работы вообще не была связана ни с кем... кроме, может быть, Глушко, Кривошеина. Если допустить, что ее туда внедрили, то это, понятно, держалось в строжайшем секрете от всех рядовых членов организации.
Зазвонил телефон. Шебеко сорвал трубку, послушал, потом, распаляясь, стал кричать о каких-то фондах, лимитах, о желательности думать головой, а не чем-то другим. Николаев курил, опустив голову, по-солдатски держа папиросу кончиками большого и указательного пальцев – огнем к ладони. «Если допустить»! Что с нами делается, что с нами сделали... Два солидных человека – партийный руководитель области, командующий армией – сидят и всерьез обсуждают, была ли девчонка послана работать у немцев по заданию подполья или пошла сама – да, да, сама, по собственному желанию, по нужде, по необходимости, чтобы не попасть в Германию или наконец просто чтобы не помирать с голоду, не начать торговать собой, отдаваясь тем же немцам за кусок хлеба! Даже если так? Задать бы вот сейчас Петру этот вопрос. Даже если? С кого в таком случае спрос: с этой несчастной девчонки – одной из восьмидесяти миллионов, отданных в руки врага! – или все же с нас, которые это допустили, позволили, сделали возможным? Интересно, что бы он сказал... что-нибудь в том же роде, наверное, как говорят теперь иные немцы: «Позвольте, а что мы могли, неужели вы всерьез допускаете, герр генераль, что кто-то из нас мог протестовать или что чей-то протест мог бы возыметь действие...»
Да нет, он бы и этого не сказал! Сделал бы вид, что не понял вопроса или воспринял его не всерьез, как чистой воды риторику. Или – в лучшем случае – сказал бы, понизив голос: «Ты мне этого не говорил, я этого не слышал», – по-дружески разделяя таким образом ответственность за высказанную вслух крамолу. И ведь самое забавное – это то, что и он, генерал-лейтенант Николаев, в аналогичной ситуации, на месте секретаря обкома Шебеко, поступил бы точно так же. Оба – коммунисты с двадцатипятилетним партийным стажем. Что же с нами стало? И что вообще стало со страной, с народом? К нему опять – теперь уже в более четкой форме – вернулась мысль, неясно скользнувшая в уме, когда проезжал по разрушенному центру города: мысль о какой-то ненормальной, патологической свирепости этой войны, на первый взгляд совершенно наивная, дикая для немолодого уже человека, давно избравшего войну своей профессией; и все же – возможно, именно поэтому, потому что он-то знал о своем страшном ремесле все, что можно о нем знать, – мысль не уходила.
Сама по себе война свирепее не стала. Она стала масштабнее, шире, обрела гигантский – «тотальный», как выражаются немцы, – размах, но это категория чисто количественная. Качественно же, если рассматривать любой отдельно взятый момент боя, война не стала более ожесточенной, это уже невозможно. В бою – в любом бою, о какой бы войне ни шла речь, – ожесточенность достигает максимальных значений, поэтому нельзя сказать: под Сталинградом или под Курском солдат дрался ожесточеннее, чем его предок на Багратионовых флешах, или на Куликовом поле, или на Калке. Лицом к лицу с врагом, когда вопрос стоит – кто кого, всякий человек дерется с предельным ожесточением, в полную меру своих сил. В этом смысле все войны одинаково свирепы.
Как ни парадоксально, не ужесточает их и развитие военной техники, появление более совершенных средств уничтожения. Парадокс в том, что сегодняшнее механизированное убийство на расстоянии требует от нормального человека меньшего психологического насилия над собой, чем прежнее убийство вручную. Куда проще застрелить противника – даже из пистолета, в упор, – чем раскроить ему череп топором или выпустить кишки какой-нибудь там зазубренной алебардой. В этом смысле технический прогресс войну, можно сказать, даже «гуманизирует», создавая для психики бойца более щадящие условия. Верно и то, что это палка о двух концах: убийство может стать делом настолько простым и нравственно необременительным, что люди во вкус войдут.
И все же эта война радикально отличается от всех предшествовавших. От тех, во всяком случае, в которых ему довелось участвовать. Включая, пожалуй, даже гражданскую. Отличается накалом дикого озлобления не только против немцев, но и против всех тех, кто с немцами так или иначе соприкасался, контактировал – и остался жив. К пленным, к побывавшим в оккупации. Озлобление, недоверие, и не просто «недоверие», а прямо-таки убежденность в некоем совершенном уже предательстве, в имевшем место пособничестве врагу, в том, что эти люди уже «не наши»... Откуда это? С каких пор? В любой войне, во время любого вражеского нашествия во власти врага оказывается известная часть гражданского населения, и население это – совершенно естественно – продолжает как-то жить, работать, заниматься своим делом; нигде и никогда это не считалось преступлением, изменой своей стране и своей власти. Преступлением считалось – и было – активное пособничество врагу, тут двух мнений быть не может. Но просто работа?
– Извини, – сказал Шебеко, закончив наконец телефонный разговор. – Так что, понимаешь, какая со всем этим петрушка... Но ты не падай духом, я уверен, что все разъяснится.
– Будем надеяться, – Николаев раздавил окурок в пепельнице и встал. – Ладно, не буду отрывать тебя от дел.
– Да брось ты. Когда вылетаешь обратно?
– Вечером, если погода не подведет.
– Ты вот что – ты поезжай-ка сейчас ко мне, домработница тебя накормит, и отдыхай пока. Я, если смогу, постараюсь вырваться пораньше. Ну а если не увидимся – обещаю сделать все возможное и держать в курсе дела. Машина до вечера в твоем распоряжении.
– Спасибо. Днем не понадобится, только вот на аэродром.
– Ну, может, решишь съездить посмотреть город.
– Посмотрел уже, – Николаев дернул сожженной щекой. – Что здесь получилось тогда с эвакуацией? – спросил он, надевая полушубок.
– То же, что и всюду.
– «Не паниковать»? – Николаев усмехнулся. Шебеко снял телефонную трубку.
– Вызовите машину, – сказал он и, не дожидаясь ответа, опустил ее на место.
Тот же «виллис» с фанерной будкой доставил генерала на квартиру секретаря обкома. Квартира была пустая, холодная, по-холостяцки неуютная. Пожилая домработница сказала, что обед будет часа через полтора – раньше не управиться, – и предложила пока помыться и отдохнуть. Николаев надеялся вздремнуть, но сон так и не пришел, он лежал на холодном клеенчатом диване, курил, разглядывал трещины и сырые пятна на потолке и старался не думать. Ни о служебных делах, ни о личных. Впрочем, служебные-то сейчас его и не беспокоили – потрепанная в последних боях армия стояла во фронтовом тылу, доукомплектовывалась, ремонтировалась, получала новую технику; уж один день там обойдутся без него. Думать же о личном было просто нельзя, относительно возможной судьбы племянницы лучше было не строить никаких предположений. Но «не думать вообще» не получалось, в голову лезли все те же нелепые мысли. Они, впрочем, не сегодня родились, посещали иной раз и раньше. Просто он раньше не давал им воли, словно понимая, что ни до чего хорошего тут не додумаешься. Да и времени не было думать о разных отвлеченностях. Время появилось только в госпитале. Не в том, первом, куда его привезли полусгоревшим (тогда тоже было не до мыслей), а вот уже теперь, прошлой осенью. После Курска его зацепило легонько осколком, вполне можно было подлатать на месте, но – генерал, ничего не попишешь! – отправили в роскошный тыловой санаторий, не столько на лечение, в сущности, сколько на отдых. Там он много читал, наверстывая недочитанное за два года. И странное дело – классику не мог совершенно, не шла, а периодика тянула – толстые журналы, даже газеты, – хотелось понять, как прожила страна все эти бесконечные месяцы войны, хотя и понимал, насколько условно, приблизительно все это может быть сейчас отражено и показано.
И вот тогда, помнится, его очень скоро стало раздражать то, что он называл про себя «тыловой кровожадностью», – неумеренность в изображении зверств, чинимых немцами, и «справедливого возмездия», творимого нашими людьми. Поначалу он и сам не понимал, почему это раздражает. Что же, идет война, патриотические чувства положено разжигать, а если это делается слишком грубо, так не зря же есть старый афоризм: «Когда говорят пушки – молчат музы». Или, скажем так, у войны есть какая-то своя особая, десятая муза – с голосом нарочито грубым и зычным, чтобы его можно было услышать сквозь гром пушек. А что особым рвением в разжигании патриотических чувств спокон веку отличалась именно тыловая пишущая публика, это тоже известно. И в первую мировую войну было так, даже Игорь Северянин порывался вести «на Берлин» своих поклонниц...
Но тогда все это были плоды индивидуального вдохновения, кустарщина, глупая и в конечном счете безвредная. А теперь работает огромный государственный аппарат пропаганды – работает координирование, продуманно, по единому плану. Для чего? Чтобы убедить народ, что немца надо разбить? Народ и сам это понимает. На фронте – кто хочет драться – дерется без понуканий; не нуждается в таком психологическом подхлестывании и тыл. Там люди работают на пределе возможностей – и не потому, что немцы зверствуют, а потому, что у каждой женщины и у каждого вставшего к станку мальчишки (сколько он их навидался на Урале!) – у всех есть на фронте муж, или отец, или сын, и этого вполне достаточно, чтобы работали с полной отдачей, не экономя сил...
Так что поначалу все эти истеричные призывы к ненависти и мщению казались ему просто ненужным, пустым словоизвержением, не делающим чести авторам. Он не мог понять, как здоровый мужчина призывного возраста может, оставаясь в тылу, крича во всю глотку: «Убей немца!», торчать в тылу подзащитной редакции. Да если ты всерьез этого хочешь, так не гастролируй по переднему краю с блокнотиком в руках, а бери автомат или садись в танк, убивай своего немца сам – как это давно уже делают твои читатели...
У фронтовиков, кстати сказать, он такую экзальтированную озлобленность встречал редко, попадаются, конечно, отдельные «психованные» – их так и называют; как правило же, на фронте к врагу относятся как к противнику, этого достаточно. Среди прочитанного им в госпитале была одна повесть о танкистах (чем и заинтересовала) – об экипаже оказавшейся в тылу «тридцатьчетверки», о его последнем бое. Написано это было сильно, и с некоторым даже знанием дела, но местами вещь вызывала чувство, близкое к отвращению. Запомнился эпизод, когда танк, расстреляв весь боезапас, вырывается на шоссе, забитое немецким транспортом, – вот уж где автор дал себе волю! Ни один танкист, которому хоть раз пришлось выполнить приказ «огнем и гусеницами», не станет с таким наслаждением рассказывать о том, как это происходило; надо сидеть в тылу, и сидеть прочно, чтобы позволить себе смаковать убийство – даже самое необходимое, самое справедливое...
То, что эта кампания искусственного разжигания ненависти во всенародном масштабе не просто неразумна (поскольку лишена смысла), но еще и опасна по своим побочным и неизбежным последствиям, открылось ему во время той уральской поездки. Его однажды попросили выступить перед рабочими завода, освоившего выпуск модернизированной серии Т-34/85; он выступил прямо в цеху, поблагодарил за отличные машины, сказал, что с такой техникой армии легче будет выгнать врага с родной земли, освободить наших людей, томящихся в оккупации под фашистским игом, и тут вдруг какая-то работница из стоявших в первом ряду – она хорошо запомнилась ему, высокая, в замасленном ватнике, с изможденным серым лицом, – закричала кликушеским голосом: «Да вы, товарищ генерал, иродов немецких побыстрее изничтожайте, а с теми, в оккупации, мы сами разберемся – давно наслышаны, как они там томятся, вон сколько полицаев да разных предателей средь ихнего брата расплодилось!». Слова ее были встречены одобрительным шумом, кое-кто даже захлопал...
Нет, тут не просто недомыслие. Атмосфера ненависти нагнетается нарочито, искусственно, с одной целью – ужесточить войну еще больше, довести накал этого ожесточения до всенародной истерии. Но для чего? Режиссура (и очень умелая) просматривается отчетливо, неясен лишь замысел верховного режиссера...
Генерал открыл глаза и снова увидел над собой сырой, в пятнах и трещинах потолок. В соседней комнате негромко звякала посудой домработница, очевидно, накрывала на стол. Он посмотрел на часы – времени оставалось еще много. Скорее бы улететь обратно, прочь из этого испакощенного войной города... А что, если и тут был некий замысел – тогда, в самом начале, – пропустить врага подальше в глубь страны, не из стратегических соображений, а просто, чтобы побольше крови, побольше разрушенных городов, побольше озлобления? Дико себе представить, но ведь факт: когда Кирпонос за неделю до войны приказал выдвинуть войска в предполье, занять гарнизонами хотя бы недостроенные доты – из Москвы немедленно последовал окрик, войска отвели обратно, обнажили границу... А почему бросали неэвакуированное население – времени не было? Угоняли скот, увозили комбайны – на это время нашлось! – а людей оставляли, оставляли женщин, оставляли детей...