Страница:
А ему не терпелось поскорее попасть домой, чтобы работать, и казалось, сама судьба безошибочно ведет его куда надо. Случайно ли было, что в Политехническом он попал на строительное отделение, стал гражданским инженером? А та непредвиденная задержка в Дрездене – тоже «случай»?
Отец умер весной тридцать девятого года, когда в Праге уже были немцы, и возможность посетить могилу представилась Болховитинову лишь в сентябре сорок первого. Ехать пришлось кружным путем, через Берлин, с пересадкой там на венский поезд; десятиминутная стоянка н Дрездене почему-то затягивалась, прошло пятнадцать минут, потом двадцать, пассажиры громко возмущались неслыханным безобразием, наконец в купе заглянул кондуктор и объявил, что отправление поезда задерживается на два с половиной часа. «Военные перевозки», – объяснил он многозначительно, понизив голос, и посоветовал дамам и господам выйти в город, прогуляться. Сидеть в душном вагоне и впрямь не было смысла, он вышел, спустился вниз и на привокзальной площади нос к носу столкнулся с Димкой Извольским – когда-то учились вместе в пражской русской гимназии.
Димка, оказывается, уехал тогда в Германию сразу после получения «матуры» – думал учиться дальше, но с этим не вышло, окончил коммерческие курсы и теперь работал в одной строительной фирме агентом на процентах. Зашли в пивную там же, на углу Прагер-штрассе, обменялись воспоминаниями, а потом, под конец разговора – ему уже пора было возвращаться на вокзал – Димка сказал вдруг, что фирма получила крупный подряд через концерн «Централь-Ост» – будет строить дороги на оккупированных территориях Востока и теперь ищет инженеров, желательно со знанием русского языка.
– Слушай, а почему бы тебе не попробовать, а? – спросил он. – Чего тебе там у лягушатников околачиваться? Меня, честно говоря, в любезное отечество не тянет, но ты ведь, помнится, был из патриотов...
Вот так оно и получилось, понимай, как знаешь – судьба или «его величество случай». Неделей позже, вернувшись из Праги, он подписал контракт, зиму провел в Дрездене, знакомясь с работой и подучивая основательно забытый немецкий, а летом сорок второго был уже на Украине.
Но к тому времени все изменилось, ход войны оказался совсем не таким, как можно было предположить год назад. Сталин не только удержался у власти, но и, судя по всему, укрепил свой авторитет. Видимо, к советскому обществу были уже действительно неприменимы старые мерки, какими еще по привычке пользовались в эмиграции.
В Энске он пытался говорить об этом с некоторыми людьми, но безуспешно, его просто не понимали. Сначала – и это было естественно – с ним боялись откровенничать, как-никак он был из эмигрантов, да еще на службе у немцев, потом недоверие постепенно растаяло, но все равно – общего языка по-настоящему не находилось...
Говорить на эти темы было трудно, боялся быть неправильно понятым, показаться этаким свысока судящим иноземцем. Однажды так оно и получилось, когда он – вспомнив один довоенный фильм, где будущая война рисовалась в шапкозакидательских тонах, – выразил недоумение, что подобная ахинея могла восприниматься всерьез. Хозяин дома, похоже, почувствовал себя задетым. Такие фильмы и книги, объяснил он, были нужны и делали полезное дело, все эти годы нам здесь слишком многим приходилось жертвовать, поэтому понятно, что людям нужно было внушать бодрость, веру в свои силы...
Сталина, как ни странно, за катастрофическое начало войны не винил почти никто – говорили о вероломстве Гитлера, о внезапности нападения, это тоже было непонятно: какая «внезапность», какое «вероломство»? Ведь Гитлер с самого начала своей политической карьеры открыто призывал к завоеванию жизненного пространства на Востоке, или советские люди всерьез поверили пакту 39-го года?
Впрочем, особого преклонения перед Сталиным – такого, какое все сильнее ощущалось в радиопередачах из Москвы (он слушал их постоянно), – в оккупированном Энске тоже не было. Не исключено, конечно, что оно скрывалось. «Отца народов» даже поругивали, но больше за прошлое – за раскулачивание, за массовые аресты, хотя и признавали, что кулаки мешали колхозному строительству, а вредителей и оппозиционеров тоже было много – так что некоторых сажали и за дело...
Да, не просто было общаться с соотечественниками, крестная (до чего проницательная старуха!) не зря задала этот вопрос. А он, отвечая, все-таки покривил душой – в Энске ему то и дело приходилось спотыкаться о барьер некоммуникабельности, возникавший вдруг по самому непредвиденному поводу. Но рассказывать об этом не хотелось, могло сложиться неверное впечатление – будто он осуждает тамошних людей. Он не осуждал их, чувствовал себя не вправе судить, он их порой просто не понимал.
Кельнер принес наконец обещанные колбаски и пиво, подошел к бормочущему едва слышно радиоприемнику и усилил звук. Передавали последние известия, сводку ОКБ: в Северной Атлантике подводные лодки продолжают атаковать обнаруженный вчера конвой, потопив еще 5 судов в 76 000 брутто-регистровых тонн, при отражении массированного налета американской авиации на Швейнфурт сбито 62 «летающих крепости», на Восточном фронте войска группы «Юг» ведут тяжелые оборонительные бои в секторе Мелитополь – Запорожье...
Запорожье, подумал Болховитинов, это же совсем недалеко от Кривого Рога... а в Кривой Рог, помнится, он доезжал часа за три. Да, скоро их попрут и оттуда. Возможно, Таня скрывается где-то в тех местах, в одном из окрестных сел. Если староста – приличный человек (такое бывает, ему часто рассказывали), ей вполне могли обеспечить надежное укрытие на несколько месяцев. Но тогда, выходит, ему тоже лучше было уйти в подполье, остаться в Энске до прихода Красной Армии? Вздор, для него этот путь закрыт. Эмигрант, служивший у немцев, – там не стали бы разбираться, в качестве кого. А для Тани, если она действительно там, такое знакомство после освобождения оказалось бы скорее компрометантным.
Как все рухнуло – внезапно, непоправимо... Еще этой весной он был в России, его там приняли, не относились к нему как к чужаку. Танины друзья не отвергли его помощь, а она сама – о, он нисколько не заблуждался на этот счет, с ее стороны не могло быть ничего, кроме короткого увлечения. Когда она попросила не встречаться больше, это не было для него неожиданностью, в сущности, он давно был готов к такому повороту их отношений; Таня – такая, какая была для него, воплощение чистоты и верности, – она просто не могла поступить иначе, и в тот памятный вечер он окончательно почувствовал, что жить без нее не может. Нет, он даже не о том думал, что вдруг жених не вернется и тогда, может быть, – нет, ему было достаточно, что она здесь, рядом, и что он сможет хоть иногда, издали увидеть ее, не попадаясь на глаза... Впрочем, к чему хитрить, наверное, была и надежда – а вдруг все переменится? Вот и переменилось.
Если исключить худшее (о Танином аресте так или иначе стало бы известно, скорее всего, ее привезли бы в Энск, с чего бы немцам делать из этого тайну), если она тогда спаслась, то или прячется в тех же местах, или – это более вероятно – постаралась уйти на восток, навстречу фронту. Здесь, во всяком случае, ее искать бессмысленно. Да и как искать? Во вражеской стране, где все под запретом, все засекречено, где и немец не имеет права свободно поехать куда ему надо по своим делам, – немыслимо, безнадежно, об этом и думать нечего...
Больше шансов найти ее после войны там, в России. Но кто его туда пустит? Разве что изменится политика в отношении «бывших белых» – или их детей хотя бы. Изменилось же там многое за два года войны, крестная права – это все-таки какое-то примирение с прошлым, известный компромисс. По логике вещей, так оно и должно быть, русский солдат умирать привык за Россию, не за какой-нибудь там Третий Интернационал – не зря Коминтерн нынешним летом разогнали, как раз перед Орловско-Белгородским сражением...
Жаль, что наше поколение так неромантично, подумал он, отец рассказывал о ком-то из Болховитиновых, даже не очень давних, времен Отечественной войны, – тот всю жизнь любил замужнюю женщину, издалека, видевшись с нею дважды в жизни. Первый раз на придворном балу, а второй – десять или пятнадцать лет спустя. Имение ее было в Виленской губернии, он нарочно испросил себе какое-то дипломатическое поручение в Париж – для того лишь, чтобы на обратном пути его коляска сломалась где надо и можно было заехать к ней в усадьбу под не вызывающим подозрений предлогом. Так и не женился, и всю жизнь – говорят – был по-своему счастлив своим безответным обожанием. Будь я таким, как тот мой пра-пра, мне тоже должно было бы довлеть одного сознания, что она есть, она где-то живет... Впрочем, ведь нет и этого, вот что самое ужасное. Знать хотя бы, что она тогда действительно спаслась!
Глава третья
Отец умер весной тридцать девятого года, когда в Праге уже были немцы, и возможность посетить могилу представилась Болховитинову лишь в сентябре сорок первого. Ехать пришлось кружным путем, через Берлин, с пересадкой там на венский поезд; десятиминутная стоянка н Дрездене почему-то затягивалась, прошло пятнадцать минут, потом двадцать, пассажиры громко возмущались неслыханным безобразием, наконец в купе заглянул кондуктор и объявил, что отправление поезда задерживается на два с половиной часа. «Военные перевозки», – объяснил он многозначительно, понизив голос, и посоветовал дамам и господам выйти в город, прогуляться. Сидеть в душном вагоне и впрямь не было смысла, он вышел, спустился вниз и на привокзальной площади нос к носу столкнулся с Димкой Извольским – когда-то учились вместе в пражской русской гимназии.
Димка, оказывается, уехал тогда в Германию сразу после получения «матуры» – думал учиться дальше, но с этим не вышло, окончил коммерческие курсы и теперь работал в одной строительной фирме агентом на процентах. Зашли в пивную там же, на углу Прагер-штрассе, обменялись воспоминаниями, а потом, под конец разговора – ему уже пора было возвращаться на вокзал – Димка сказал вдруг, что фирма получила крупный подряд через концерн «Централь-Ост» – будет строить дороги на оккупированных территориях Востока и теперь ищет инженеров, желательно со знанием русского языка.
– Слушай, а почему бы тебе не попробовать, а? – спросил он. – Чего тебе там у лягушатников околачиваться? Меня, честно говоря, в любезное отечество не тянет, но ты ведь, помнится, был из патриотов...
Вот так оно и получилось, понимай, как знаешь – судьба или «его величество случай». Неделей позже, вернувшись из Праги, он подписал контракт, зиму провел в Дрездене, знакомясь с работой и подучивая основательно забытый немецкий, а летом сорок второго был уже на Украине.
Но к тому времени все изменилось, ход войны оказался совсем не таким, как можно было предположить год назад. Сталин не только удержался у власти, но и, судя по всему, укрепил свой авторитет. Видимо, к советскому обществу были уже действительно неприменимы старые мерки, какими еще по привычке пользовались в эмиграции.
В Энске он пытался говорить об этом с некоторыми людьми, но безуспешно, его просто не понимали. Сначала – и это было естественно – с ним боялись откровенничать, как-никак он был из эмигрантов, да еще на службе у немцев, потом недоверие постепенно растаяло, но все равно – общего языка по-настоящему не находилось...
Говорить на эти темы было трудно, боялся быть неправильно понятым, показаться этаким свысока судящим иноземцем. Однажды так оно и получилось, когда он – вспомнив один довоенный фильм, где будущая война рисовалась в шапкозакидательских тонах, – выразил недоумение, что подобная ахинея могла восприниматься всерьез. Хозяин дома, похоже, почувствовал себя задетым. Такие фильмы и книги, объяснил он, были нужны и делали полезное дело, все эти годы нам здесь слишком многим приходилось жертвовать, поэтому понятно, что людям нужно было внушать бодрость, веру в свои силы...
Сталина, как ни странно, за катастрофическое начало войны не винил почти никто – говорили о вероломстве Гитлера, о внезапности нападения, это тоже было непонятно: какая «внезапность», какое «вероломство»? Ведь Гитлер с самого начала своей политической карьеры открыто призывал к завоеванию жизненного пространства на Востоке, или советские люди всерьез поверили пакту 39-го года?
Впрочем, особого преклонения перед Сталиным – такого, какое все сильнее ощущалось в радиопередачах из Москвы (он слушал их постоянно), – в оккупированном Энске тоже не было. Не исключено, конечно, что оно скрывалось. «Отца народов» даже поругивали, но больше за прошлое – за раскулачивание, за массовые аресты, хотя и признавали, что кулаки мешали колхозному строительству, а вредителей и оппозиционеров тоже было много – так что некоторых сажали и за дело...
Да, не просто было общаться с соотечественниками, крестная (до чего проницательная старуха!) не зря задала этот вопрос. А он, отвечая, все-таки покривил душой – в Энске ему то и дело приходилось спотыкаться о барьер некоммуникабельности, возникавший вдруг по самому непредвиденному поводу. Но рассказывать об этом не хотелось, могло сложиться неверное впечатление – будто он осуждает тамошних людей. Он не осуждал их, чувствовал себя не вправе судить, он их порой просто не понимал.
Кельнер принес наконец обещанные колбаски и пиво, подошел к бормочущему едва слышно радиоприемнику и усилил звук. Передавали последние известия, сводку ОКБ: в Северной Атлантике подводные лодки продолжают атаковать обнаруженный вчера конвой, потопив еще 5 судов в 76 000 брутто-регистровых тонн, при отражении массированного налета американской авиации на Швейнфурт сбито 62 «летающих крепости», на Восточном фронте войска группы «Юг» ведут тяжелые оборонительные бои в секторе Мелитополь – Запорожье...
Запорожье, подумал Болховитинов, это же совсем недалеко от Кривого Рога... а в Кривой Рог, помнится, он доезжал часа за три. Да, скоро их попрут и оттуда. Возможно, Таня скрывается где-то в тех местах, в одном из окрестных сел. Если староста – приличный человек (такое бывает, ему часто рассказывали), ей вполне могли обеспечить надежное укрытие на несколько месяцев. Но тогда, выходит, ему тоже лучше было уйти в подполье, остаться в Энске до прихода Красной Армии? Вздор, для него этот путь закрыт. Эмигрант, служивший у немцев, – там не стали бы разбираться, в качестве кого. А для Тани, если она действительно там, такое знакомство после освобождения оказалось бы скорее компрометантным.
Как все рухнуло – внезапно, непоправимо... Еще этой весной он был в России, его там приняли, не относились к нему как к чужаку. Танины друзья не отвергли его помощь, а она сама – о, он нисколько не заблуждался на этот счет, с ее стороны не могло быть ничего, кроме короткого увлечения. Когда она попросила не встречаться больше, это не было для него неожиданностью, в сущности, он давно был готов к такому повороту их отношений; Таня – такая, какая была для него, воплощение чистоты и верности, – она просто не могла поступить иначе, и в тот памятный вечер он окончательно почувствовал, что жить без нее не может. Нет, он даже не о том думал, что вдруг жених не вернется и тогда, может быть, – нет, ему было достаточно, что она здесь, рядом, и что он сможет хоть иногда, издали увидеть ее, не попадаясь на глаза... Впрочем, к чему хитрить, наверное, была и надежда – а вдруг все переменится? Вот и переменилось.
Если исключить худшее (о Танином аресте так или иначе стало бы известно, скорее всего, ее привезли бы в Энск, с чего бы немцам делать из этого тайну), если она тогда спаслась, то или прячется в тех же местах, или – это более вероятно – постаралась уйти на восток, навстречу фронту. Здесь, во всяком случае, ее искать бессмысленно. Да и как искать? Во вражеской стране, где все под запретом, все засекречено, где и немец не имеет права свободно поехать куда ему надо по своим делам, – немыслимо, безнадежно, об этом и думать нечего...
Больше шансов найти ее после войны там, в России. Но кто его туда пустит? Разве что изменится политика в отношении «бывших белых» – или их детей хотя бы. Изменилось же там многое за два года войны, крестная права – это все-таки какое-то примирение с прошлым, известный компромисс. По логике вещей, так оно и должно быть, русский солдат умирать привык за Россию, не за какой-нибудь там Третий Интернационал – не зря Коминтерн нынешним летом разогнали, как раз перед Орловско-Белгородским сражением...
Жаль, что наше поколение так неромантично, подумал он, отец рассказывал о ком-то из Болховитиновых, даже не очень давних, времен Отечественной войны, – тот всю жизнь любил замужнюю женщину, издалека, видевшись с нею дважды в жизни. Первый раз на придворном балу, а второй – десять или пятнадцать лет спустя. Имение ее было в Виленской губернии, он нарочно испросил себе какое-то дипломатическое поручение в Париж – для того лишь, чтобы на обратном пути его коляска сломалась где надо и можно было заехать к ней в усадьбу под не вызывающим подозрений предлогом. Так и не женился, и всю жизнь – говорят – был по-своему счастлив своим безответным обожанием. Будь я таким, как тот мой пра-пра, мне тоже должно было бы довлеть одного сознания, что она есть, она где-то живет... Впрочем, ведь нет и этого, вот что самое ужасное. Знать хотя бы, что она тогда действительно спаслась!
Глава третья
Уже позднее, на медсанбатовской койке, разорванно вспоминая все случившееся, Дежнев задним числом понял, что иначе случиться и не могло, и он подсознательно, нутром знал, что так оно и будет. Никто, понятно, не мог предположить, что именно под Александровкой немцы нанесут такой мощный удар с фланга, но что они обязательно попытаются контратаковать именно где-то здесь и теперь – было очевидно. Форсирование Днепра прошло быстро и почти без потерь, но на правом берегу завязались тяжелые бои, тут уже потери были большие, а со снабжением становилось все хуже. Погода, так долго стоявшая сухой и солнечной, в середине октября наконец испортилась, пошли затяжные дожди, а места здесь были черноземные – грунтовые дороги развезло так, что даже «студебекеры» увязали намертво, по самый дифер. В войсках сразу же начала ощущаться нехватка боеприпасов, горючего, продовольствия. Немцам – хотя их рассчитанная на асфальты техника и вовсе не справлялась с бездорожьем – все-таки проще было обеспечить передовую хотя бы боеприпасами, в обороне это всегда проще.
Капитан Дежнев со своей батальонной колокольни не мог, понятно, судить, право ли было командование, требуя не снижать темпов продвижения, или разумнее было приостановиться, подтянуть тылы, восполнить потери – и двинуть дальше с новыми силами. Но что в этих обстоятельствах наступать практически вслепую было нельзя, это и взводному понятно, да что там взводный – любой солдат сообразит, что лучше не переть на рожон, если не знаешь хотя бы приблизительно, что там впереди делается.
Тут, конечно, было особое обстоятельство – приближались Октябрьские праздники, а к такой дате надо, чтобы было о чем доложить. Как же иначе? Ставка ждет праздничного доклада от фронта, фронт – от армии, армия – от дивизии, и дальше до самого низу, до четырех рот 2-го батальона 441-го мотострелкового полка. Говорили, что соседнему фронту – 1-му Украинскому, который по старой памяти все еще называли Воронежским, – приказано к 7 Ноября овладеть Киевом; это, само собой, обязывало к чему-то и войска 2-го Украинского.
5-я гвардейская армия после прорыва фронта отвернула вправо, расширяя проделанную в обороне противника сорокакилометровую брешь и прикрывая фланг главной ударной группировки, брошенной на Кривой Рог. В полосе армии никаких особо важных целей впереди не лежало, здесь можно было отличиться к празднику, только освободив побольше населенных пунктов – пусть хотя бы и никому не известных, разве в этом дело. Поэтому установка была простая: давай жми.
Они, соответственно, и жали. Батальону Дежнева в тот день была поставлена задача овладеть Александровкой – небольшим, ничем не примечательным поселком при железнодорожной станции того же названия, давно уже раздолбанной «кукурузниками» и наверняка не представлявшей для немцев особой ценности. Оборона на подступах была обычная, без признаков усиления, и неожиданностей не предвещала.
Единственное, что тревожило комбата, это погода, с самого утра, как назло, снова летная. Последние дни лило как из ведра, облачность оставалась обложной, низкой, и в воздухе было спокойно – ни немцев, ни своих.
На своих, положим, здесь и не рассчитывали: все наличные силы двух воздушных армий действовали севернее, на Киевском направлении, и южнее – на Криворожском.
И предчувствие не обмануло – недаром так гладко все шло с самого начала. Они уже были в Александровке, которую немец по обыкновению успел перед отходом подпалить с одного конца, и прочесывали улицу за улицей, подбираясь к станции; было солнечно и холодно, резкий северо-восточный ветер – он-то и разогнал ненастье – нес удушливый едучий дым, клочья горящей соломы, пепел. Дома были пусты, это тоже выглядело привычным, здесь, на Правобережье, при приближении фронта угонялось на запад все местное население, от старых до малых; приказы покинуть прифронтовую полосу можно было видеть на стенах домов почти в каждом освобожденном местечке. Жители оставались лишь там, откуда немцев вышибали так быстро, что у них не оставалось времени провести все запланированные мероприятия. Но чаще они успевали.
Налет ударил, как всегда, внезапно, хотя нельзя сказать, чтобы неожиданно; опрометью выскочив из хаты, куда только что перебрался батальонный КП, Дежнев едва успел подумать – ну вот, с утра чувствовал! – как его оглушило грохотом и накрыло мгновенной ревущей тенью. Хата вспыхнула сразу, как облитая бензином, – хорошо еще, только с крыши; уже лежа в грязи, он с облегчением увидел, как из окна вместе с обломками рамы вывалился кубарем радист, вроде целый и невредимый, в обнимку со своим «Севером». Командир взвода связи выпрыгнул следом за ним, тем же путем, а начштаба выбежал из двери, на бегу заталкивая за пазуху кое-как свернутую карту.
Головастые «фокке-вульфы» прошли совсем низко, по-над самыми тополями, почти рубя винтами их голые, как метлы, верхушки; тоже научились подкрадываться на малых высотах, бреют не хуже наших ИЛов. Дежнев заорал связистам, указывая на погребок в стороне от хаты, -туда, мол, туда ныряйте! – и почти сразу, едва успели стихнуть вдали моторы истребителей, послышались гулкие удары танковых пушек. Впрочем, тут в его воспоминаниях четкости не было, возможно, и прошло какое-то время – самолеты заходили на штурмовку еще дважды, пожалуй, все-таки танки появились позже. Радист успел наладить свое хозяйство и уже вызывал полк, когда комбат вылез из погребка и увидел, как скособочился и поехал в сторону, разваливаясь, угол соседней хаты, а из-под осевшей крыши выдвинулась осыпанная саманным крошевом и соломой корма одного из приданных батальону двух легких Т-70. Танк крутнулся, довершая разрушение, из люка высунулся чумазый башнер и, увидев подбегающего комбата, стал кричать осипшим голосом, что немец за станцией, жмет вдоль полотна, а сколько – хрен его знает, он видел три «пантеры», может, их там и больше, – и на этом для капитана Дежнева все кончилось, он только успел ощутить, как туго и беззвучно ударило сзади волной обжигающего жара, – и очнулся уже неведомо где, ничего не соображая.
Сообразил позже, начав осознавать окружающее – сперва обонянием и на слух. Он был в помещении, рядом кто-то постанывал, кто-то слабым голосом просил пить, еще один бормотал невнятное, видно, в забытьи; а разило в помещении карболкой и йодоформом, вместе с другими, обычно сопутствующими им запахами неоспоримо госпитального свойства.
Вот те, бабушка, и Юрьев день, подумал он тоскливо, боясь еще пошевелиться и разбередить притаившуюся неведомо где боль, а то и – того хуже – обнаружить в себе какую-нибудь недостачу. Отважившись все-таки, с облегчением убедился, что руки-ноги на месте и даже функционируют, хотя и с трудом. Вот голова стала вдруг болеть невыносимо, но не так, как может болеть рана, а по-другому, по-мирному. Да и не было на голове повязки, это он тоже проверил. Выходит, контузия?
Догадка подтвердилась после разговора со строгой майоршей медслужбы, которая сказала, что хотя случай и легкий (так, по крайней мере, выглядит), но лучше бы все же подлечиться в тылу – эти контузии штука коварная, не всегда можно предсказать последствия.
– Вот еще, – возразил Дежнев, – с такой ерундой в тыл, вы уж меня, доктор, не конфузьте.
– Ну, если ты так хорошо разбираешься в медицине, – майорша, не поддержав шутливого тона, пожала плечами, – настаивать не буду, выпишем, и геройствуй на здоровье.
Тоже мне, дуреха, подумал он неуважительно, когда врач ушла. Простых вещей не соображает! При чем тут геройство? Из тылового госпиталя направят в офицерский резерв, оттуда вообще неизвестно куда попадешь – а ему надо вернуться в свой полк. «Геройствовать» все равно придется до самого Берлина, вопрос – с кем? Здесь он всех знает, его знают, в батальоне порядок, с ротными полное взаимопонимание – притерлись, приработались. А как на новом месте будет? Нет уж, спасибо, от добра добра не ищут...
В начале ноября капитана Дежнева выписали. От сослуживцев, навещавших его в госпитале, он уже знал, что батальон тогда в Александровке трепанули, но не так чтобы очень, могло быть хуже. А вообще дела фронта выглядят не блестяще, немцам удалось восстановить оборону, Кривой Рог все еще в их руках. Танкисты Ротмистрова там, правда, побывали, но лишь наскоком – израсходовали боезапас в уличном бою, а горючего в баках едва хватило, чтобы отойти, снова сдав город противнику. У соседей успехов больше – войска 3-го Украинского освободили Днепропетровск, а под Киевом бои уже на самых подступах. Тем-то будет о чем рапортовать к празднику!
День, когда Дежнев возвращался в полк, был ясный, с крепким уже утренним морозцем. Предъявив на КПП свои документы, он узнал, что машина в нужном ему направлении должна скоро быть, и устроился под навесом, где сидели и покуривали другие, тоже ожидающие попутного транспорта. Знакомых среди них не оказалось, разговоры шли обычные – о вестях из дому, об ожидающихся к праздникам повышениях и наградах, двое лениво спорили о недавно учрежденном ордене Богдана Хмельницкого – будут ли его давать всем или только участникам боев на Украине. КПП был расположен в редкой дубовой роще, такие же дубы – огромные, кряжисто раскинувшие свои могучие, словно из камня вырубленные ветви, – встречались и под Энском, в Казенном лесу – говорили, что когда-то он вообще был сплошь дубовым, чуть ли не Петр его насадил для нужд корабельного строения, оттуда и название. Поздней осенью, когда уже давно облетят и тополя, и березы, исполинские эти дубы долго еще – иной год всю зиму напролет – желтели тусклой, словно ржавчиной подернутой упрямой жесткой листвой. Эти вот тоже не облетают, держатся.
Если и дальше пойдем в том же темпе, подумал он, то, может, к Новому году... Подумал так, как привык думать об этом последние месяцы: спокойно, без прежнего замирания сердца. Непонятно – сам ли очерствел настолько, что уже не способен чувствовать в полную силу, или просто выработался тот инстинкт душевного самосохранения, который не дает фронтовику размягчаться воспоминаниями о другой, мирной жизни. Здесь ведь не только вспоминать нельзя, но нельзя позволять себе даже думать о судьбе близких – иначе конец, не выдержишь, самая крепкая психика сдаст под двойной нагрузкой.
Зимой сорок первого, когда он был под Москвой и со дня на день ждали, что немцы возьмут Тулу, – разве мог он себе позволить думать о матери, о сестре, – что будет с ними, если и они окажутся в оккупации? Нет, тут определенно есть какой-то предохранитель.
Но что война развитию чувствительности не способствует, это тоже верно. Грубеет ли на войне человек, черствеет или закаляется духом, сказать трудно. У всех, наверное, по-разному, а себе диагноза не поставишь. Лестно, конечно, думать, что закалился, хотя на самом деле, может, просто сердце закаменело. Поди разбери!
Наверное, если увидел бы Таню – если суждено им увидеться, – наверное, все прежнее вернулось бы. Ну, возможно, чуть по-другому – но вернулось бы. А пока... Пока и представить себе трудно – настолько все это далеко, настолько не связано с действительностью, настолько уже неправдоподобно.
Его окликнули, Дежнев затоптал окурок, встал, бросил через плечо полупустой вещмешок. Возле ободранной ЗИСовской трехтонки, стоящей у шлагбаума, старшина с повязкой регулировщика проверял бумаги у девушки с погонами сержанта.
– Вот, товарищ гвардии капитан, и попутчица вам нашлась, – сказал он, возвращая девушке документы, – ей туда же.
– Давай тогда в кабину, сестричка, – отозвался Дежнев и забросил вещмешок в кузов, – а то на ветру нос отморозишь.
– Что вы, товарищ гвардии капитан, – возразила она, – я лучше наверх, вы ведь из госпиталя!
– Давай-давай, не спорь со старшим по званию, – он легонько подтолкнул ее к машине, но было уже поздно – объявился еще один попутчик. Из помещения КПП вышел немолодой тучный майор, спросил у водителя, не в хозяйство ли Прошина едет, и полез в кабину, бесцеремонно оттеснив продолжающих препираться капитана и сержанта.
– Вот вопрос и решен, – Дежнев подмигнул, забрался в кузов и, протянув руку попутчице, помог вскарабкаться и ей. – Другой раз умнее будешь! Может, из кабины он бы тебя не выгнал, если бы уже сидела.
– Выгнал бы, – она тоже понизила голос, улыбнулась. – Не задумываясь, выгнал бы, я таких встречала. Не беда, сегодня не так уж холодно и дождя нет, а сесть можно вон на мои газеты, – она указала на два перевязанных бечевкой тючка в передней части кузова.
– Газеты? А я думал, ты из медперсонала, – сказал Дежнев.
– Нет, я в дивизионке вашей.
– Журналистка, значит.
– Какая там журналистка, на машинке просто стучу. А иногда вроде курьерши, сегодня вот это вызвалась отвезти – все оказались в разгоне, а мне нужно у Прошина в полку побывать, у меня там знакомый...
В кузов между тем погрузили еще несколько ящиков, бросили мешок с почтой, и машина тронулась. Трое бойцов, сопровождающих груз, остались у задней стенки кузова, Дежнев с попутчицей сидели на тючках с газетами у передней, спиной к кабине. Встречного ветра, впрочем, не было, старая трехтонка катила по разбитому грейдеру не спеша, но так при этом лязгала, поскрипывала и шаталась, будто могла развалиться на следующем ухабе.
– Дружок-то твой где, при штабе? – спросил Дежнев немного погодя, просто чтобы не сидеть молча.
– Что? А, нет-нет. Он артиллерист, командир... батареи, если не ошибаюсь. Я иногда путаю. Но вы, наверное, не так меня поняли, он не «дружок» мне – если вы это в том смысле употребили, как обычно употребляют... Просто хороший знакомый, давний, еще по Ленинграду...
– Так вы тоже оттуда? Я когда ленинградцев встречаю, всегда такое чувство, вроде земляка увидел.
– А вы...
– Да нет, сам-то я никогда там не был! Но к Ленинграду у меня особое отношение, даже не знаю... Началось, может, с того, что у меня там в ваших краях брат погиб. Не в эту войну, а раньше – помните, с белофиннами был конфликт... В Выборге его убили, под самый конец. Ну, и потом я после школы к вам туда собирался, учиться там думал.
– Хорошо, что не попали... Впрочем, вы-то там все равно не остались бы. – Попутчица помолчала, подняла воротник шинели – выбравшись на более ровный участок дороги, водитель прибавил скорости, и поверх кабины стало задувать. Потом сказала негромко, словно думая вслух: – Мужчинам вообще легче пришлось... молодым мужчинам, я хочу сказать. Для ленинградцев, которые ушли на фронт, это было просто спасение... Я и про тех говорю, кто погиб.
– Ну, уж про тех о «спасении» говорить не приходится, – возразил Дежнев. – Вообще на фронте бывает легче, чем в тылу, тут я не спорю. Особенно когда про того подумаешь, кто остался в оккупации. Ну а уж кто погиб, так какая разница – где и как...
– Очень большая разница, на фронте умирают легко и быстро... Я не говорю про какие-то особенно мучительные ранения, это дело другое.
– Насчет того, как умирают на фронте, я мог бы кое-что рассказать, – Дежнев усмехнулся, – опыта у меня, думаю, побольше вашего.
– Не стоит меряться опытом, капитан, у каждого он свой, и со стороны не сравнишь. Вы счастливый человек, если не знаете, что бывают такие... обстоятельства, когда можно завидовать мертвым. Муж мой погиб на фронте в первый месяц войны, а вся его семья... Исключая меня, я тоже к тому времени ушла исполнять «священный долг», и тоже добровольно, как и он... Так вот, семья наша – вся целиком – вымерла от голода в начале сорок второго года. А я жива, как видите. Как по-вашему, кто кому может завидовать?
Дежнев, промолчав, искоса глянул на нее более внимательно – она сидела, прикрыв щеку поднятым воротом шинели, не оборачиваясь к собеседнику. Он увидел теперь, что она старше, чем показалась на первый взгляд, в углу глаза были даже едва заметные – лучиками – морщинки, а он читал где-то, что это безошибочно выдает женщину не первой молодости; возможно, ей было уже и за двадцать пять.
Еще помолчав, он спросил: не Игнатьев ли случайно фамилия ее знакомого артиллериста? Она сразу обернулась к нему.
– Да, Павел Дмитриевич Игнатьев, а вы тоже его знаете? Как вы догадались?
– Ну, просто подумал вдруг – артиллерист, из Ленинграда, бывают же совпадения...
– Да, это он, а вы давно с ним познакомились?
– Их к нам под Кременчугом прислали...
Он сразу, как только она сказала про мужа, вспомнил один разговор с Игнатьевым – тот рассказал о своей знакомой из Ленинграда, бросившей в блокаде грудного ребенка. Ну, не в блокаде, строго говоря, потому что тогда блокады еще не было; но все равно, бросила на стариков – и хвост трубой. Так это, значит, она и есть, мать-героиня...
Капитан Дежнев со своей батальонной колокольни не мог, понятно, судить, право ли было командование, требуя не снижать темпов продвижения, или разумнее было приостановиться, подтянуть тылы, восполнить потери – и двинуть дальше с новыми силами. Но что в этих обстоятельствах наступать практически вслепую было нельзя, это и взводному понятно, да что там взводный – любой солдат сообразит, что лучше не переть на рожон, если не знаешь хотя бы приблизительно, что там впереди делается.
Тут, конечно, было особое обстоятельство – приближались Октябрьские праздники, а к такой дате надо, чтобы было о чем доложить. Как же иначе? Ставка ждет праздничного доклада от фронта, фронт – от армии, армия – от дивизии, и дальше до самого низу, до четырех рот 2-го батальона 441-го мотострелкового полка. Говорили, что соседнему фронту – 1-му Украинскому, который по старой памяти все еще называли Воронежским, – приказано к 7 Ноября овладеть Киевом; это, само собой, обязывало к чему-то и войска 2-го Украинского.
5-я гвардейская армия после прорыва фронта отвернула вправо, расширяя проделанную в обороне противника сорокакилометровую брешь и прикрывая фланг главной ударной группировки, брошенной на Кривой Рог. В полосе армии никаких особо важных целей впереди не лежало, здесь можно было отличиться к празднику, только освободив побольше населенных пунктов – пусть хотя бы и никому не известных, разве в этом дело. Поэтому установка была простая: давай жми.
Они, соответственно, и жали. Батальону Дежнева в тот день была поставлена задача овладеть Александровкой – небольшим, ничем не примечательным поселком при железнодорожной станции того же названия, давно уже раздолбанной «кукурузниками» и наверняка не представлявшей для немцев особой ценности. Оборона на подступах была обычная, без признаков усиления, и неожиданностей не предвещала.
Единственное, что тревожило комбата, это погода, с самого утра, как назло, снова летная. Последние дни лило как из ведра, облачность оставалась обложной, низкой, и в воздухе было спокойно – ни немцев, ни своих.
На своих, положим, здесь и не рассчитывали: все наличные силы двух воздушных армий действовали севернее, на Киевском направлении, и южнее – на Криворожском.
И предчувствие не обмануло – недаром так гладко все шло с самого начала. Они уже были в Александровке, которую немец по обыкновению успел перед отходом подпалить с одного конца, и прочесывали улицу за улицей, подбираясь к станции; было солнечно и холодно, резкий северо-восточный ветер – он-то и разогнал ненастье – нес удушливый едучий дым, клочья горящей соломы, пепел. Дома были пусты, это тоже выглядело привычным, здесь, на Правобережье, при приближении фронта угонялось на запад все местное население, от старых до малых; приказы покинуть прифронтовую полосу можно было видеть на стенах домов почти в каждом освобожденном местечке. Жители оставались лишь там, откуда немцев вышибали так быстро, что у них не оставалось времени провести все запланированные мероприятия. Но чаще они успевали.
Налет ударил, как всегда, внезапно, хотя нельзя сказать, чтобы неожиданно; опрометью выскочив из хаты, куда только что перебрался батальонный КП, Дежнев едва успел подумать – ну вот, с утра чувствовал! – как его оглушило грохотом и накрыло мгновенной ревущей тенью. Хата вспыхнула сразу, как облитая бензином, – хорошо еще, только с крыши; уже лежа в грязи, он с облегчением увидел, как из окна вместе с обломками рамы вывалился кубарем радист, вроде целый и невредимый, в обнимку со своим «Севером». Командир взвода связи выпрыгнул следом за ним, тем же путем, а начштаба выбежал из двери, на бегу заталкивая за пазуху кое-как свернутую карту.
Головастые «фокке-вульфы» прошли совсем низко, по-над самыми тополями, почти рубя винтами их голые, как метлы, верхушки; тоже научились подкрадываться на малых высотах, бреют не хуже наших ИЛов. Дежнев заорал связистам, указывая на погребок в стороне от хаты, -туда, мол, туда ныряйте! – и почти сразу, едва успели стихнуть вдали моторы истребителей, послышались гулкие удары танковых пушек. Впрочем, тут в его воспоминаниях четкости не было, возможно, и прошло какое-то время – самолеты заходили на штурмовку еще дважды, пожалуй, все-таки танки появились позже. Радист успел наладить свое хозяйство и уже вызывал полк, когда комбат вылез из погребка и увидел, как скособочился и поехал в сторону, разваливаясь, угол соседней хаты, а из-под осевшей крыши выдвинулась осыпанная саманным крошевом и соломой корма одного из приданных батальону двух легких Т-70. Танк крутнулся, довершая разрушение, из люка высунулся чумазый башнер и, увидев подбегающего комбата, стал кричать осипшим голосом, что немец за станцией, жмет вдоль полотна, а сколько – хрен его знает, он видел три «пантеры», может, их там и больше, – и на этом для капитана Дежнева все кончилось, он только успел ощутить, как туго и беззвучно ударило сзади волной обжигающего жара, – и очнулся уже неведомо где, ничего не соображая.
Сообразил позже, начав осознавать окружающее – сперва обонянием и на слух. Он был в помещении, рядом кто-то постанывал, кто-то слабым голосом просил пить, еще один бормотал невнятное, видно, в забытьи; а разило в помещении карболкой и йодоформом, вместе с другими, обычно сопутствующими им запахами неоспоримо госпитального свойства.
Вот те, бабушка, и Юрьев день, подумал он тоскливо, боясь еще пошевелиться и разбередить притаившуюся неведомо где боль, а то и – того хуже – обнаружить в себе какую-нибудь недостачу. Отважившись все-таки, с облегчением убедился, что руки-ноги на месте и даже функционируют, хотя и с трудом. Вот голова стала вдруг болеть невыносимо, но не так, как может болеть рана, а по-другому, по-мирному. Да и не было на голове повязки, это он тоже проверил. Выходит, контузия?
Догадка подтвердилась после разговора со строгой майоршей медслужбы, которая сказала, что хотя случай и легкий (так, по крайней мере, выглядит), но лучше бы все же подлечиться в тылу – эти контузии штука коварная, не всегда можно предсказать последствия.
– Вот еще, – возразил Дежнев, – с такой ерундой в тыл, вы уж меня, доктор, не конфузьте.
– Ну, если ты так хорошо разбираешься в медицине, – майорша, не поддержав шутливого тона, пожала плечами, – настаивать не буду, выпишем, и геройствуй на здоровье.
Тоже мне, дуреха, подумал он неуважительно, когда врач ушла. Простых вещей не соображает! При чем тут геройство? Из тылового госпиталя направят в офицерский резерв, оттуда вообще неизвестно куда попадешь – а ему надо вернуться в свой полк. «Геройствовать» все равно придется до самого Берлина, вопрос – с кем? Здесь он всех знает, его знают, в батальоне порядок, с ротными полное взаимопонимание – притерлись, приработались. А как на новом месте будет? Нет уж, спасибо, от добра добра не ищут...
В начале ноября капитана Дежнева выписали. От сослуживцев, навещавших его в госпитале, он уже знал, что батальон тогда в Александровке трепанули, но не так чтобы очень, могло быть хуже. А вообще дела фронта выглядят не блестяще, немцам удалось восстановить оборону, Кривой Рог все еще в их руках. Танкисты Ротмистрова там, правда, побывали, но лишь наскоком – израсходовали боезапас в уличном бою, а горючего в баках едва хватило, чтобы отойти, снова сдав город противнику. У соседей успехов больше – войска 3-го Украинского освободили Днепропетровск, а под Киевом бои уже на самых подступах. Тем-то будет о чем рапортовать к празднику!
День, когда Дежнев возвращался в полк, был ясный, с крепким уже утренним морозцем. Предъявив на КПП свои документы, он узнал, что машина в нужном ему направлении должна скоро быть, и устроился под навесом, где сидели и покуривали другие, тоже ожидающие попутного транспорта. Знакомых среди них не оказалось, разговоры шли обычные – о вестях из дому, об ожидающихся к праздникам повышениях и наградах, двое лениво спорили о недавно учрежденном ордене Богдана Хмельницкого – будут ли его давать всем или только участникам боев на Украине. КПП был расположен в редкой дубовой роще, такие же дубы – огромные, кряжисто раскинувшие свои могучие, словно из камня вырубленные ветви, – встречались и под Энском, в Казенном лесу – говорили, что когда-то он вообще был сплошь дубовым, чуть ли не Петр его насадил для нужд корабельного строения, оттуда и название. Поздней осенью, когда уже давно облетят и тополя, и березы, исполинские эти дубы долго еще – иной год всю зиму напролет – желтели тусклой, словно ржавчиной подернутой упрямой жесткой листвой. Эти вот тоже не облетают, держатся.
Если и дальше пойдем в том же темпе, подумал он, то, может, к Новому году... Подумал так, как привык думать об этом последние месяцы: спокойно, без прежнего замирания сердца. Непонятно – сам ли очерствел настолько, что уже не способен чувствовать в полную силу, или просто выработался тот инстинкт душевного самосохранения, который не дает фронтовику размягчаться воспоминаниями о другой, мирной жизни. Здесь ведь не только вспоминать нельзя, но нельзя позволять себе даже думать о судьбе близких – иначе конец, не выдержишь, самая крепкая психика сдаст под двойной нагрузкой.
Зимой сорок первого, когда он был под Москвой и со дня на день ждали, что немцы возьмут Тулу, – разве мог он себе позволить думать о матери, о сестре, – что будет с ними, если и они окажутся в оккупации? Нет, тут определенно есть какой-то предохранитель.
Но что война развитию чувствительности не способствует, это тоже верно. Грубеет ли на войне человек, черствеет или закаляется духом, сказать трудно. У всех, наверное, по-разному, а себе диагноза не поставишь. Лестно, конечно, думать, что закалился, хотя на самом деле, может, просто сердце закаменело. Поди разбери!
Наверное, если увидел бы Таню – если суждено им увидеться, – наверное, все прежнее вернулось бы. Ну, возможно, чуть по-другому – но вернулось бы. А пока... Пока и представить себе трудно – настолько все это далеко, настолько не связано с действительностью, настолько уже неправдоподобно.
Его окликнули, Дежнев затоптал окурок, встал, бросил через плечо полупустой вещмешок. Возле ободранной ЗИСовской трехтонки, стоящей у шлагбаума, старшина с повязкой регулировщика проверял бумаги у девушки с погонами сержанта.
– Вот, товарищ гвардии капитан, и попутчица вам нашлась, – сказал он, возвращая девушке документы, – ей туда же.
– Давай тогда в кабину, сестричка, – отозвался Дежнев и забросил вещмешок в кузов, – а то на ветру нос отморозишь.
– Что вы, товарищ гвардии капитан, – возразила она, – я лучше наверх, вы ведь из госпиталя!
– Давай-давай, не спорь со старшим по званию, – он легонько подтолкнул ее к машине, но было уже поздно – объявился еще один попутчик. Из помещения КПП вышел немолодой тучный майор, спросил у водителя, не в хозяйство ли Прошина едет, и полез в кабину, бесцеремонно оттеснив продолжающих препираться капитана и сержанта.
– Вот вопрос и решен, – Дежнев подмигнул, забрался в кузов и, протянув руку попутчице, помог вскарабкаться и ей. – Другой раз умнее будешь! Может, из кабины он бы тебя не выгнал, если бы уже сидела.
– Выгнал бы, – она тоже понизила голос, улыбнулась. – Не задумываясь, выгнал бы, я таких встречала. Не беда, сегодня не так уж холодно и дождя нет, а сесть можно вон на мои газеты, – она указала на два перевязанных бечевкой тючка в передней части кузова.
– Газеты? А я думал, ты из медперсонала, – сказал Дежнев.
– Нет, я в дивизионке вашей.
– Журналистка, значит.
– Какая там журналистка, на машинке просто стучу. А иногда вроде курьерши, сегодня вот это вызвалась отвезти – все оказались в разгоне, а мне нужно у Прошина в полку побывать, у меня там знакомый...
В кузов между тем погрузили еще несколько ящиков, бросили мешок с почтой, и машина тронулась. Трое бойцов, сопровождающих груз, остались у задней стенки кузова, Дежнев с попутчицей сидели на тючках с газетами у передней, спиной к кабине. Встречного ветра, впрочем, не было, старая трехтонка катила по разбитому грейдеру не спеша, но так при этом лязгала, поскрипывала и шаталась, будто могла развалиться на следующем ухабе.
– Дружок-то твой где, при штабе? – спросил Дежнев немного погодя, просто чтобы не сидеть молча.
– Что? А, нет-нет. Он артиллерист, командир... батареи, если не ошибаюсь. Я иногда путаю. Но вы, наверное, не так меня поняли, он не «дружок» мне – если вы это в том смысле употребили, как обычно употребляют... Просто хороший знакомый, давний, еще по Ленинграду...
– Так вы тоже оттуда? Я когда ленинградцев встречаю, всегда такое чувство, вроде земляка увидел.
– А вы...
– Да нет, сам-то я никогда там не был! Но к Ленинграду у меня особое отношение, даже не знаю... Началось, может, с того, что у меня там в ваших краях брат погиб. Не в эту войну, а раньше – помните, с белофиннами был конфликт... В Выборге его убили, под самый конец. Ну, и потом я после школы к вам туда собирался, учиться там думал.
– Хорошо, что не попали... Впрочем, вы-то там все равно не остались бы. – Попутчица помолчала, подняла воротник шинели – выбравшись на более ровный участок дороги, водитель прибавил скорости, и поверх кабины стало задувать. Потом сказала негромко, словно думая вслух: – Мужчинам вообще легче пришлось... молодым мужчинам, я хочу сказать. Для ленинградцев, которые ушли на фронт, это было просто спасение... Я и про тех говорю, кто погиб.
– Ну, уж про тех о «спасении» говорить не приходится, – возразил Дежнев. – Вообще на фронте бывает легче, чем в тылу, тут я не спорю. Особенно когда про того подумаешь, кто остался в оккупации. Ну а уж кто погиб, так какая разница – где и как...
– Очень большая разница, на фронте умирают легко и быстро... Я не говорю про какие-то особенно мучительные ранения, это дело другое.
– Насчет того, как умирают на фронте, я мог бы кое-что рассказать, – Дежнев усмехнулся, – опыта у меня, думаю, побольше вашего.
– Не стоит меряться опытом, капитан, у каждого он свой, и со стороны не сравнишь. Вы счастливый человек, если не знаете, что бывают такие... обстоятельства, когда можно завидовать мертвым. Муж мой погиб на фронте в первый месяц войны, а вся его семья... Исключая меня, я тоже к тому времени ушла исполнять «священный долг», и тоже добровольно, как и он... Так вот, семья наша – вся целиком – вымерла от голода в начале сорок второго года. А я жива, как видите. Как по-вашему, кто кому может завидовать?
Дежнев, промолчав, искоса глянул на нее более внимательно – она сидела, прикрыв щеку поднятым воротом шинели, не оборачиваясь к собеседнику. Он увидел теперь, что она старше, чем показалась на первый взгляд, в углу глаза были даже едва заметные – лучиками – морщинки, а он читал где-то, что это безошибочно выдает женщину не первой молодости; возможно, ей было уже и за двадцать пять.
Еще помолчав, он спросил: не Игнатьев ли случайно фамилия ее знакомого артиллериста? Она сразу обернулась к нему.
– Да, Павел Дмитриевич Игнатьев, а вы тоже его знаете? Как вы догадались?
– Ну, просто подумал вдруг – артиллерист, из Ленинграда, бывают же совпадения...
– Да, это он, а вы давно с ним познакомились?
– Их к нам под Кременчугом прислали...
Он сразу, как только она сказала про мужа, вспомнил один разговор с Игнатьевым – тот рассказал о своей знакомой из Ленинграда, бросившей в блокаде грудного ребенка. Ну, не в блокаде, строго говоря, потому что тогда блокады еще не было; но все равно, бросила на стариков – и хвост трубой. Так это, значит, она и есть, мать-героиня...