Страница:
– Так Ридель тоже едет?
– Вне всякого сомнения, – заверил Вернике. – Господин Ридель, как это ни опечалит некоторых наших сотрудниц, тоже едет.
– Ну что ж, – сказал Болховитинов, – если надо...
– Да, да! Это именно надо, этого настоятельно требуют интересы обороны рейха.
– С таким аргументом не поспоришь, – согласился Болховитинов. – Но каков характер работ, обозначенных в контракте?
– Между нами говоря, – Вернике понизил голос, – работы простейшие. Они именуются «фортификационными», но речь идет о самых обыкновенных земляных работах – противотанковые рвы главным образом.
– И для этого вам надо посылать туда своих инженеров?
– Вы правы, вполне мог бы справиться любой унтер-офицер из саперов. Но либо этих унтер-офицеров тоже не хватает, либо тут просто сработала привычка неукоснительно следовать параграфам инструкций. Так или иначе, контракт предусматривает обеспечение инженерного надзора за ходом работ, поэтому нет смысла пререкаться с могущественным военно-строительным ведомством. Вы сможете выехать через неделю?
– Когда угодно. А какой рабочей силой мы будем располагать?
– Это уже забота тодтовцев! Иностранцы, вероятно, ну и часть местного населения – по краткосрочной трудовой мобилизации. Да это неважно, дорогой мой, в квалифицированных строителях там нужды не будет, это я вам гарантирую...
После утомительной двухсуточной поездки через всю Германию Арнем поразил его чистотой, покоем, какой-то неправдоподобной, почти довоенной ухоженностью. В любом чешском (не говоря уже об украинском) городе приметы войны и оккупации видны на каждом шагу – мусор на улицах, обшарпанные, давно нуждающиеся в ремонте фасады, угрюмые лица прохожих, настороженные взгляды по сторонам. Голландия тоже была оккупирована уже пятый год, но первое, что увидел Болховитинов, подойдя утром к окну своего номера, оказалась раскрасневшаяся от усердия «фру» в сабо и полосатом переднике, которая надраивала тротуар у дома напротив гостиницы, окуная швабру в покрытое шапкой пены ведро. И это рядом с Германией, где мыло на вес золота!
При более близком знакомстве с городом благополучие оказалось чисто внешним – в лавках было пусто, по карточкам продавалось самое необходимое в микроскопических дозах. Хотя, надо сказать, горожанки и дети (мужчин на улицах было мало) выглядели не слишком истощенными. Но главное – это чистота. Болховитинова каждый день интриговало неукоснительное утреннее мытье тротуаров горячей водой с мылом. Может быть, при этом использовалось какое-нибудь особое техническое мыло, непригодное для обычного употребления?
Представившись новому тодтовскому начальству, он под расписку получил на руки тоненькую папку технической документации и принялся изучать ее в ожидании Риделя – тот из Дрездена отправился в Берлин и должен был приехать сюда несколькими днями позже. Сооружаемый вдоль границы оборонительный пояс громко именовался «Западным валом», но состоял – Вернике сказал правду – из самых простых сооружений полевой фортификации: траншей, орудийных ложементов (судя по габаритам – для противотанковой артиллерии), разного рода укрытий. Самым трудоемким элементом были противотанковые рвы, один по линии Вестерфоорт – Эльст – Беммель, а другой – его продолжение на левобережье Ваала – через Краненберг до Геннепа. Около пятидесяти километров; противотанковый ров полного профиля, это в среднем 10 тысяч кубометров грунта на километр; здесь, стало быть, придется перелопатить полмиллиона кубов. Как говорят в России – мартышкин труд, противотанковые рвы нигде еще никого не останавливали, а здесь и подавно не остановят. Инженерно-технические средства преодоления были разработаны уже в сороковом году – самоходные аппарели, танки-мостоукладчики, наверное, у союзников теперь всего этого хватает. Да и без них можно обойтись, достаточно продольно пробомбить эту нелепую канаву с воздуха, чтобы сделать ее вполне преодолимой...
Скорее всего, и не успеют здесь ничего соорудить. События ускорялись с каждым днем, наши войска вышли уже к границе Восточной Пруссии, в вашингтонском пригороде Думбартон-Окс открылась конференция четырех держав по вопросу создания после войны международной организации – похоже, задумано было нечто вроде новой Лиги Наций; в Румынии неожиданно пал режим Антонеску, и новое правительство объявило войну Германии: двадцать пятого, через два дня после приезда в Голландию, Болховитинов вечером настроился на волну Би-би-си и узнал о вступлении в Париж танковых авангардов генерала Леклерка. Он порадовался за французов – молодцы, не стали дожидаться американцев...
Приехал наконец Ридель – еще более исхудавший, небритый и изрыгающий хулу на мироздание, англо-американских воздушных убийц и великий тысячелетний рейх германской нации. В пути, оказывается, он трижды побывал под бомбежками и где-то – не то в Магдебурге, не то в Касселе – ухитрился потерять чемодан с теплыми вещами.
– Я, естественно, сразу заявил об этом в Эн-Эс-Фау! -вопил он. – И что, ты думаешь, сказала мне эта мерзкая баба, эта тощая прусская селедка с оловянными глазами?
Заявления о возмещении стоимости имущества, утраченного в результате вражеского воздушного налета, принимаются только по месту жительства и только при наличии справки, заверенной блоквартом! Но ведь, тысяча чертей, говорю, где я вам достану эту справку, если мой чемодан разбомбили вместе с поездом?! А она мне: вы с таким же успехом могли все это придумать или, наконец, продать теплые вещи на черном рынке, чтобы теперь вторично получить от рейха их стоимость. Представляешь? Я с трудом удержался, чтобы не разъяснить ей, куда она может засунуть свой рейх; все-таки осторожность восторжествовала. Но какая мерзавка, Кирилл! И что, скажи на милость, я теперь буду делать в этой сырой дождливой Голландии со своим ревматизмом и без свитера?
– Успокойся, купишь на черном рынке, – сказал Бол-ховитинов. – Или пусть тебе выдадут что-нибудь в ОТ, мы ведь теперь у них на довольствии.
– Увы, не на вещевом – я справлялся. И на черном рынке шерсти тут не купишь, это под строжайшим запретом. Вот спиртное – пожалуйста. Я, кстати, организовал пару бутылок можжевеловой, давай-ка сейчас и продегустируем...
Выпив, Ридель подобрел, забыл о своей утрате и стал рассказывать берлинские новости. Там, сказал он, до сих пор трясутся от страха – после двадцатого хватали направо и налево, в тюрьму угодили многие вообще не причастные, как говорится, ни сном, ни духом. Прихватили даже третьего брата Штауффенберга – тот, кажется, историк, вообще никогда не имел дела ни с какой политикой; через неделю, правда, выпустили, но ведь могли сгоряча и прихлопнуть, как Клауса и Бертольда!
– Вообще, конечно, настроение у берлинцев похоронное, – говорил Ридель. – Одни жалеют, что не удалось задуманное сальто-мортале, а другие понимают, что, хотя на этот раз власть удержалась, все равно дело кончено. Раз уж генералы заделались конспираторами! И кто, самое интересное? Ну ладно бы там все эти Вицлебены и Йорки, Мольтке и Юкскюли – аристократия всегда пофыркивала на Адольфа, считала его выскочкой, плебеем... хотя и служила ему, заметь! Но ведь уверяют, что и Роммель был в числе заговорщиков – можешь ты это себе представить? Этот-то был всем обязан нацистам, выбился в фельдмаршалы из самых что ни на есть низов, и вдруг такой курбет.
– Так он что – тоже арестован?
– Никто ничего толком не знает, но о нем не слышно. Официальная версия – не оправился после ранения...
Когда они приехали на трассу, работы уже начались, но люди продолжали прибывать, и реквизированных помещений для них уже не хватало. Голландская фирма, которая по субконтракту с «Вернике» должна была обеспечить южный участок шанцевым инструментом, прислала три тысячи совковых лопат, но ни одного заступа, а кирки были доставлены без рукоятей: позже рукояти обнаружились на другом конце трассы, где их – не найдя лучшего применения – стали уже использовать в качестве маркировочных кольев при разметке.
Народ был сюда согнан самый разный: подростки из «гитлеровской молодежи», мобилизованные голландцы, «восточники», набранные по трудовой разверстке в крестьянских хозяйствах, беженцы из разрушенных городов и немцы-батраки постарше, до сих пор ухитрявшиеся ускользать от разных мобилизаций и призывов. Все это бестолково топталось туда и сюда, переругивалось, пыталось объясняться на разных языках и диалектах и кое-как расковыривало лопатами сочные луговые пастбища.
Первое время, пока все налаживалось, Болховитинову с Риделем тоже пришлось побегать; но потом ежедневное их присутствие на трассе стало излишним. Начальство перебазировалось из Арнема в Неймеген, но Риделя этот город не устраивал с того дня, когда у него на глазах в самом центре – на Амстельграахт – ехавший на велосипеде парень вдруг свернул к тротуару, остановился, упершись ногой в поребрик, и в упор застрелил поравнявшегося с ним прохожего – вполне респектабельного господина с портфелем. Застрелил, снова вскочил в седло и скрылся за углом – только его и видели. Ридель после этого решил, что хватит с него голландцев, и стал пропадать на немецкой территории – в Клеве, где склонял к прелюбодеянию жену какого-то крупного бонзы, защищающего интересы рейха то ли в Греции, то ли на Балканах.
Болховитинов снял комнату в Краненберге, очень удобно – как раз на полпути между Неймегеном, где иногда надо было все-таки появляться, и Клеве, куда он ездил за русскими книгами. Дело в том, что Ридель случайно познакомился там с бывшим чиновником министерства иностранных дел, давно вышедшим в отставку, который когда-то служил в Петербурге, знал язык и – узнав, что с Риделем здесь русский коллега, – выразил готовность познакомиться и показать свою библиотеку. Болховитинов поехал – читать было действительно нечего; экс-дипломат оказался любезным, довольно чопорным старым господином, по профессиональной привычке осторожным в суждениях и высказываниях. По-русски говорил медленно, но правильно, с неплохим словарным запасом. Похоже, когда-то господин Гейслер занимал довольно высокие посты, потому что жил сейчас в большом просторном особняке с одной лишь экономкой, без семьи и без подселенных квартирантов – хотя городок был переполнен беженцами. Русских книг в его обширной библиотеке было довольно много, но странно подобранных – скорее всего, их собирали разные люди. Классика была представлена полно и со знанием дела, и тут же рядом чуть ли не целый шкаф занимали полубульварные рижские издания уже эмигрантского периода. Советских книг не было вовсе. Пользоваться библиотекой Гейслер предложил Болховитинову сам, но с условием: не брать более двух книг за раз и – «уж не обессудьте, порядок есть порядок» – обязательно записывать взятое в особом журнале.
В Клеве, как и в Неймеген, Болховитинов обычно ездил велосипедом, беря его напрокат у квартирной хозяйки, но в этот день велосипед оказался неисправным, и пришлось ехать поездом. Посидев у Гейслера и обменяв «Соборян» на «Взвихренную Русь», он пришел на вокзал и увидел объявление, что поезд из Крефельда опаздывает на час, а пригородный до Краненберга уже ушел. Делать было нечего, он прошел в полупустой зал вокзального ресторанчика, спросил пива и стал читать. Когда кельнерша принесла заказанное, он полез за портмоне, а раскрытую книгу положил на стол кверху корешком (чего вообще никогда не делал, усвоив еще с детства, что так с книгами обращаются только варвары). И тут же был за это наказан.
– Никак соотечественник, мать честная! – послышалось рядом по-русски.
Болховитинов поднял голову – у столика стоял офицер с погонами обер-лейтенанта.
– Ремизова почитываете? Я к вам подсяду, если не возражаете... – Обер-лейтенант свистнул уже отошедшей кельнерше и движением пальца велел удвоить заказ. – Надо же, в такой Тмутаракани земляка встретить, – продолжал он без тени акцента.
Болховитинов глянул удивленно, но тут «немец» повернулся, чтобы нацепить фуражку на вешалку из рожек косули, – на правом рукаве кителя был нашит сине-красный щиток с голубым андреевским крестом под буквами «РОА».
– Или вы, может, кого ждете?
– Да нет, – растерянно отозвался Болховитинов, проклиная собственную неосторожность. Не хватало еще этого – общаться с господином из власовцев... Или встать и уйти? Как-то неудобно вроде.
– Далеко путь держите? – поинтересовался власовец.
– Нет, я... здесь рядом работаю. Четверть часа езды. На пригородный опоздал, приходится дожидаться.
– Ну, я дальше – на побережье. Наши там сейчас под Лейденом службу несут, а я вот на пару деньков вырвался. По личным делам, так сказать. Если уж быть откровенным – баба тут у меня. Тоже, понятно, землячка...
Болховитинов молча пожал плечами, давая понять, что его все эти детали не интересуют.
– Сами-то из каких краев? – словоохотливо продолжал расспрашивать офицер, не заметив отстраняющего движения или намеренно его игнорируя.
– Из Праги, – немного подумав, ответил Болховитинов.
– Ах во-о-от что! Белоэмигрант, значит, понятно, понятно... То-то я смотрю – вроде что-то и в облике не наше, и речь такая... слишком уж правильная, у нас так не говорят. Я-то самый что ни на есть природный русак.
– По мундиру не скажешь.
– А! – власовец махнул рукой. – Мундир дело десятое.
– Странная точка зрения для офицера, – заметил Болховитинов еще более сдержанным тоном.
– Напротив, – возразил власовец, – точка зрения вполне современная. В былые времена, вы правы, трудно было себе представить, чтобы офицеру Российской армии во время войны вздумалось напялить вражеский мундир. Вроде бы не наблюдалось такого явления. Действительно, дичь несусветная – вдруг, вообразите, капитан Тушин под Шенграбеном приказывает своим артиллеристам заклепать пушки и – хенде хох – к французам! Или Андрей Болконский, оклемавшись после Аустерлица, изъявляет желание послужить под началом какого-нибудь там Нея или Мюрата. А? Да от такого известия, пожалуй, сам Бонапарт окосел бы...
Эта тирада пробудила в Болховитинове некоторый (не лишенный брезгливости) интерес к собеседнику. Те немногие власовцы, с которыми ему до сих пор изредка доводилось общаться, были людьми настолько примитивными, что чисто шкурные мотивы их измены не вызывали сомнений. Да они их и не скрывали. Рассказы «добровольцев» – а он поначалу разговаривал с некоторыми, пытался понять – сводились к одному шаблону: в лагере уже опух с голоду, а тут немцы говорят: давайте, мол, записывайтесь, жрать будете от пуза, а служба легкая – ну, там склад какой стеречь или мост охранять, – сдуру и записался... Этот же, видно, был другого поля ягода. – Ну а в ту войну, – продолжал обер-лейтенант, – «империалистическую», как ее у нас называют? Тоже ведь, пожалуй, не было случая, чтобы русскому человеку взбрендилось пойти служить кайзеру – э? Пример из еще одного Толстого – Алексей Николаевич, «красный граф», уж на что пакостный человечек, любое анальное отверстие готов вылизать, – «Хлеб», кстати, не читали? Оч-чень советую! Так вот, говорю, даже он при всей своей рептильности не решился поклеп возвести на русское офицерство – помните, в «Сестрах», где лагерь военнопленных описан? Можете вы себе представить, чтобы прапорщик Телегин австрийцам служить пошел? Да в любой прежней войне из русских перебежчиков и взвода нельзя было бы наскрести! Наш солдат – не говорю уже про офицеров – если присягал живот положить за веру-царя-отечество, так он его и клал, будьте уверены! На пайку хлеба с куском колбасы в придачу землю отцов не обменивал – как на моих глазах обменивали свою любимую социалистическую родину наши «ворошиловские стрелки», все эти вчерашние «отличники боевой и политической подготовки»...
– Вы, насколько понимаю, сделали то же самое?
– Э-э, нет, я из других побуждений, – власовец допил пиво, поморщился. – Черт, не могу привыкнуть к этой моче! Покрепче не желаете? У меня с собой имеется.
– Благодарствую, не пью.
– Тем более с изменником, понимаю. Ну, настаивать не буду – была бы, как говорится, честь предложена. А к немцам – чтобы уж ответить на ваш вопрос – я не за кусок хлеба пошел служить.
– Стало быть, из идейных соображений, – не скрывая иронии, сказал Болховитинов.
– Да, если угодно.
– И что же это за идея, если не секрет?
– Да самая простая: большевиков бить. Или вас удивляет, что может у человека быть такое желание?
– Нет, почему, – Болховитинов пожал плечами. – Отец мой целых три года занимался тем же, но не в мундире вражеской армии, это во-первых, а во-вторых – тогда шла гражданская война.
– А она, по-вашему, окончена? – Власовец засмеялся. – Побеседуйте на эту тему с казачками фон Панвица или с теми же красновскими станичниками! Нам бы, говорят, только дорваться до всей этой комиссарской сволочи, ужо мы им тогда припомним – и расказачивание, и коллективизацию, и каналы эти... Так что, господин эмигрант, немцев они своими союзниками считают за одно то, что те лозунг выкинули «Бей жида-политрука» и дали оружие, по которому у донцов двадцать лет ладони свербели...
– И вы это одобряете?
– При чем тут мое одобрение или неодобрение? Я вам разъяснить пытаюсь, почему в этой войне – впервые за всю российскую историю! – столько вдруг обнаружилось охотников послужить врагу.
– Ну, не так уж много, я думаю, их обнаружилось.
– Не так много, говорите? Миллион человек не много? Да это, к вашему сведению, половина личного состава РККА мирного времени – в августе тридцать девятого года у нас около двух миллионов числилось под ружьем.[36] Вот так-то, господин хороший! Каждый второй перешел на сторону врага, надел немецкий мундир – и это «не много», по-вашему? Так ведь это я говорю только о тех, у кого хватило смелости за винтовку взяться, – РОА, казачьи формирования, всякие там «остлегионы» из нацменов, вспомогательная полиция в Белоруссии и на Украине, батальоны особого назначения и тому подобное. А так называемое пассивное сотрудничество? Шли наши советские люди в старосты, в бургомистры? Шли работать в городские управы, в органы самоуправления, в редакции местных газетенок? Шли, шли, не пожимайте плечами. Еще как шли! Так вот – никогда вам не случалось задуматься, с чего бы это вдруг на Руси столько «изменников»? А впрочем, что вам до этого, – власовец ощерился в злой усмешке, – проще ведь избегать неприятных размышлений... особенно если это лично тебя не затрагивает!
– Вы не правы, меня очень затрагивает, и я думал об этом. Тут, мне кажется, большую все-таки роль сыграло обмирщение самого понятия «отечество»...
– Что, говорите, сыграло роль? – не понял власовец.
– Обмирщение. Ну, секуляризация, что ли, чувства патриотизма – скажем так. Раньше верность родине была неотделима от ее религиозной опоры – верности вере отцов, твоей собственной вере...
– Да вы что, верующий, что ли? – опять перебил обер-лейтенант, глядя на него с изумлением. – Православный?
– Кем же мне еще быть – магометанином?
– Поня-а-атно... Так по-вашему, значит, неверующий и патриотом быть не может?
– Нет, ну что вы! Сейчас-то как раз может, сейчас это одно с другим вовсе не связано. А когда-то было неотделимо, понимаете? Соотечественник был прежде всего твоим единоверцем – а уж потом подданным твоего государя. Поэтому изменить – для русского человека, во всяком случае, – означало стать вероотступником, погубить душу. На это, знаете ли, мало кто отваживался, народ к таким вещам относился всерьез...
– Да бросьте вы! Относился бы всерьез, так хрен бы он с такой легкостью свою православную веру на безбожие поменял. Большевикам каких-нибудь пяти лет хватило, чтобы по всей стране с церковью покончить. Крой, Ванька, бога нет!
– Не покончили, значит, если церковь по сей день существует.
– Существует, верно, и ползают туда ветхие старушонки – а попробуйте хоть одного молодого в храме увидеть. Нет, это уж вы эмигрантщину разводите – у вашего брата, я знаю, принято все безбожием объяснять. А дело обстоит проще! Идут наши люди служить немцам потому, что при Сталине такого натерпелись, что после этого и в Гитлере освободителя увидели...
– Вы тоже?
– Нет, я насчет немцев не заблуждался. А вообще приводить для сравнения какие-то исторические примеры – чепуха, никаких аналогий с прошлым тут быть не может. Такого явления, как большевизм, в истории еще не было... насколько мне известно. Чтобы вот так – с таким полнейшим, наплевательским презрением – давить собственный народ? Не знаю, не могу себе представить. Ну, разве что Тамерлан там какой-нибудь совершенно уже сумасшедший... Я в плен попал прошлой весной, под Харьковом. Это когда нашим стратегам моча в голову ударила, и захотелось им после Сталинграда одним махом освободить все левобережное Приднепровье! Что в войсках уже ни хрена не было – ни что жрать, ни чем стрелять, ни на чем передвигаться – да кого это волновало? Ни у одной высокопоставленной штабной бляди не нашлось простого офицерского мужества сказать там в Ставке – да опомнитесь, дайте же армии передышку, пусть подтянут тылы, наладят снабжение, нельзя же наступать дальше, когда и так уже коммуникации на полтыщи километров растянуты, да еще по бездорожью, а в феврале оттепели пошли – вообще все развезло, танки на днище садились... да и сколько там было этих танков, у Лелюшенко в Третьей гвардейской по нескольку машин в бригаде осталось к этому времени. Раньше правило было – «воюют не числом, а уменьем», потом к этому еще и техника прибавилась; а мы до сих пор числом давим... Нет, технику использовать научились – когда она есть. Умеем, это ничего не скажу. Под Прохоровкой, на Курской уже дуге, – ребята в плену рассказывали – мы им прикурить дали. Но когда техники под рукой не оказывается и когда умения нет – а мы весной сорок третьего только-только учились, только самые азы оперативного искусства постигали, – чего вы хотите, к началу войны у нас ни одного командира полка не было с высшим военным образованием! – вот тогда мы начинаем воевать числом. Тут нам равных нет! Ставят пехоте задание, а у немца все подступы заминированы, колючка там, ясное дело, ловушки разные, система огня такая, что заяц хрен проскочит.
Без артподготовки, сами понимаете, никуда. А ведь что значит артподготовка? Это надо перебросить орудия на данный участок, подвезти боепитание, а ну как нормы расхода снарядов уже превышены? Но главное – надо доложить наверх, что наступление задерживается, что с ходу-то оборону прорвать не удалось, что теперь надо подавлять ее огневыми средствами – а наверху подобных докладов не любят, там за это такого могут дать пенделя, что по гроб жизни не забудешь. Да и зачем? Мало, что ли, народу в тылу, мало на фронте штрафников? А значит, нечего и рассусоливать – полстакана водки, и даешь, мать твою перемать, за Родину, за Сталина...
Власовец нагнулся, расстегнул стоявший на полу портфель и достал обшитую сукном флягу.
– Не надумали? – спросил он, отвинчивая пробку. Болховитинов останавливающим жестом приподнял ладонь. Власовец усмехнулся, налил себе в стакан из-под пива и вытянул не спеша.
– О чем я, собственно, начал? А, как в плен попал! Потом уже, в марте, когда нас из Харькова обратно вышибли. Все, думаю, теперь конец! Мы еще зимой, когда от Сталинграда на Донец шли, освободили несколько лагерей с нашими пленными – да что значит «освободили», там уже некого было освобождать – они все штабелями лежали, мерзлые, немцы их и не хоронили уже с начала морозов...
– И это не помешало вам надеть потом немецкий мундир?
– Это меня заставило его надеть; сейчас объясню, не подгоняйте. Пленные в сорок третьем году немцам редко когда доставались, больших лагерей на территории Украины – как в начале войны – к этому времени уже не было, и нас сразу отправили сюда, на работу. В тех, украинских, лагерях поначалу вообще пленных практически не кормили, в сорок первом, мне рассказывали, там дело до людоедства доходило; ну а нас в Ганновере – я в Ганновер попал – как-то все-таки подкармливали, рабочая сила как-никак. Но, конечно, условия жуткие... да что рассказывать, сами, небось, видели наших доходяг. Ну, и работали там рядом с нами поляки – тоже пленные. Не то чтобы совсем «рядом», общаться было запрещено, но за всеми не уследишь, какие-то контакты случались. Так вот, поляки в сравнении с нами катались как сыр в масле: во-первых, нормально все одеты. Обмундирование, конечно, сборное – у кого югославское, у кого французское, у кого английское; из своего у поляков только головные уборы оставались – четырехуголки эти, они их конфедератками называют. Ну, обувь у всех хорошая, крепкая. А мы-то все босиком, я еще у ребят спросил зимой, мол, как обходились, а так и обходились, говорят, бумажными мешками ноги оборачивали, там бумага прочная... Но самое-то главное, что поляки эти все были сытыми. Что, думаем, такое – ладно бы там французы или англичане, к тем всегда отношение было особое, а ведь поляки – вроде у немцев тоже в «унтерменшах» числятся... За что же они их теперь в такой холе содержат?
– Вне всякого сомнения, – заверил Вернике. – Господин Ридель, как это ни опечалит некоторых наших сотрудниц, тоже едет.
– Ну что ж, – сказал Болховитинов, – если надо...
– Да, да! Это именно надо, этого настоятельно требуют интересы обороны рейха.
– С таким аргументом не поспоришь, – согласился Болховитинов. – Но каков характер работ, обозначенных в контракте?
– Между нами говоря, – Вернике понизил голос, – работы простейшие. Они именуются «фортификационными», но речь идет о самых обыкновенных земляных работах – противотанковые рвы главным образом.
– И для этого вам надо посылать туда своих инженеров?
– Вы правы, вполне мог бы справиться любой унтер-офицер из саперов. Но либо этих унтер-офицеров тоже не хватает, либо тут просто сработала привычка неукоснительно следовать параграфам инструкций. Так или иначе, контракт предусматривает обеспечение инженерного надзора за ходом работ, поэтому нет смысла пререкаться с могущественным военно-строительным ведомством. Вы сможете выехать через неделю?
– Когда угодно. А какой рабочей силой мы будем располагать?
– Это уже забота тодтовцев! Иностранцы, вероятно, ну и часть местного населения – по краткосрочной трудовой мобилизации. Да это неважно, дорогой мой, в квалифицированных строителях там нужды не будет, это я вам гарантирую...
После утомительной двухсуточной поездки через всю Германию Арнем поразил его чистотой, покоем, какой-то неправдоподобной, почти довоенной ухоженностью. В любом чешском (не говоря уже об украинском) городе приметы войны и оккупации видны на каждом шагу – мусор на улицах, обшарпанные, давно нуждающиеся в ремонте фасады, угрюмые лица прохожих, настороженные взгляды по сторонам. Голландия тоже была оккупирована уже пятый год, но первое, что увидел Болховитинов, подойдя утром к окну своего номера, оказалась раскрасневшаяся от усердия «фру» в сабо и полосатом переднике, которая надраивала тротуар у дома напротив гостиницы, окуная швабру в покрытое шапкой пены ведро. И это рядом с Германией, где мыло на вес золота!
При более близком знакомстве с городом благополучие оказалось чисто внешним – в лавках было пусто, по карточкам продавалось самое необходимое в микроскопических дозах. Хотя, надо сказать, горожанки и дети (мужчин на улицах было мало) выглядели не слишком истощенными. Но главное – это чистота. Болховитинова каждый день интриговало неукоснительное утреннее мытье тротуаров горячей водой с мылом. Может быть, при этом использовалось какое-нибудь особое техническое мыло, непригодное для обычного употребления?
Представившись новому тодтовскому начальству, он под расписку получил на руки тоненькую папку технической документации и принялся изучать ее в ожидании Риделя – тот из Дрездена отправился в Берлин и должен был приехать сюда несколькими днями позже. Сооружаемый вдоль границы оборонительный пояс громко именовался «Западным валом», но состоял – Вернике сказал правду – из самых простых сооружений полевой фортификации: траншей, орудийных ложементов (судя по габаритам – для противотанковой артиллерии), разного рода укрытий. Самым трудоемким элементом были противотанковые рвы, один по линии Вестерфоорт – Эльст – Беммель, а другой – его продолжение на левобережье Ваала – через Краненберг до Геннепа. Около пятидесяти километров; противотанковый ров полного профиля, это в среднем 10 тысяч кубометров грунта на километр; здесь, стало быть, придется перелопатить полмиллиона кубов. Как говорят в России – мартышкин труд, противотанковые рвы нигде еще никого не останавливали, а здесь и подавно не остановят. Инженерно-технические средства преодоления были разработаны уже в сороковом году – самоходные аппарели, танки-мостоукладчики, наверное, у союзников теперь всего этого хватает. Да и без них можно обойтись, достаточно продольно пробомбить эту нелепую канаву с воздуха, чтобы сделать ее вполне преодолимой...
Скорее всего, и не успеют здесь ничего соорудить. События ускорялись с каждым днем, наши войска вышли уже к границе Восточной Пруссии, в вашингтонском пригороде Думбартон-Окс открылась конференция четырех держав по вопросу создания после войны международной организации – похоже, задумано было нечто вроде новой Лиги Наций; в Румынии неожиданно пал режим Антонеску, и новое правительство объявило войну Германии: двадцать пятого, через два дня после приезда в Голландию, Болховитинов вечером настроился на волну Би-би-си и узнал о вступлении в Париж танковых авангардов генерала Леклерка. Он порадовался за французов – молодцы, не стали дожидаться американцев...
Приехал наконец Ридель – еще более исхудавший, небритый и изрыгающий хулу на мироздание, англо-американских воздушных убийц и великий тысячелетний рейх германской нации. В пути, оказывается, он трижды побывал под бомбежками и где-то – не то в Магдебурге, не то в Касселе – ухитрился потерять чемодан с теплыми вещами.
– Я, естественно, сразу заявил об этом в Эн-Эс-Фау! -вопил он. – И что, ты думаешь, сказала мне эта мерзкая баба, эта тощая прусская селедка с оловянными глазами?
Заявления о возмещении стоимости имущества, утраченного в результате вражеского воздушного налета, принимаются только по месту жительства и только при наличии справки, заверенной блоквартом! Но ведь, тысяча чертей, говорю, где я вам достану эту справку, если мой чемодан разбомбили вместе с поездом?! А она мне: вы с таким же успехом могли все это придумать или, наконец, продать теплые вещи на черном рынке, чтобы теперь вторично получить от рейха их стоимость. Представляешь? Я с трудом удержался, чтобы не разъяснить ей, куда она может засунуть свой рейх; все-таки осторожность восторжествовала. Но какая мерзавка, Кирилл! И что, скажи на милость, я теперь буду делать в этой сырой дождливой Голландии со своим ревматизмом и без свитера?
– Успокойся, купишь на черном рынке, – сказал Бол-ховитинов. – Или пусть тебе выдадут что-нибудь в ОТ, мы ведь теперь у них на довольствии.
– Увы, не на вещевом – я справлялся. И на черном рынке шерсти тут не купишь, это под строжайшим запретом. Вот спиртное – пожалуйста. Я, кстати, организовал пару бутылок можжевеловой, давай-ка сейчас и продегустируем...
Выпив, Ридель подобрел, забыл о своей утрате и стал рассказывать берлинские новости. Там, сказал он, до сих пор трясутся от страха – после двадцатого хватали направо и налево, в тюрьму угодили многие вообще не причастные, как говорится, ни сном, ни духом. Прихватили даже третьего брата Штауффенберга – тот, кажется, историк, вообще никогда не имел дела ни с какой политикой; через неделю, правда, выпустили, но ведь могли сгоряча и прихлопнуть, как Клауса и Бертольда!
– Вообще, конечно, настроение у берлинцев похоронное, – говорил Ридель. – Одни жалеют, что не удалось задуманное сальто-мортале, а другие понимают, что, хотя на этот раз власть удержалась, все равно дело кончено. Раз уж генералы заделались конспираторами! И кто, самое интересное? Ну ладно бы там все эти Вицлебены и Йорки, Мольтке и Юкскюли – аристократия всегда пофыркивала на Адольфа, считала его выскочкой, плебеем... хотя и служила ему, заметь! Но ведь уверяют, что и Роммель был в числе заговорщиков – можешь ты это себе представить? Этот-то был всем обязан нацистам, выбился в фельдмаршалы из самых что ни на есть низов, и вдруг такой курбет.
– Так он что – тоже арестован?
– Никто ничего толком не знает, но о нем не слышно. Официальная версия – не оправился после ранения...
Когда они приехали на трассу, работы уже начались, но люди продолжали прибывать, и реквизированных помещений для них уже не хватало. Голландская фирма, которая по субконтракту с «Вернике» должна была обеспечить южный участок шанцевым инструментом, прислала три тысячи совковых лопат, но ни одного заступа, а кирки были доставлены без рукоятей: позже рукояти обнаружились на другом конце трассы, где их – не найдя лучшего применения – стали уже использовать в качестве маркировочных кольев при разметке.
Народ был сюда согнан самый разный: подростки из «гитлеровской молодежи», мобилизованные голландцы, «восточники», набранные по трудовой разверстке в крестьянских хозяйствах, беженцы из разрушенных городов и немцы-батраки постарше, до сих пор ухитрявшиеся ускользать от разных мобилизаций и призывов. Все это бестолково топталось туда и сюда, переругивалось, пыталось объясняться на разных языках и диалектах и кое-как расковыривало лопатами сочные луговые пастбища.
Первое время, пока все налаживалось, Болховитинову с Риделем тоже пришлось побегать; но потом ежедневное их присутствие на трассе стало излишним. Начальство перебазировалось из Арнема в Неймеген, но Риделя этот город не устраивал с того дня, когда у него на глазах в самом центре – на Амстельграахт – ехавший на велосипеде парень вдруг свернул к тротуару, остановился, упершись ногой в поребрик, и в упор застрелил поравнявшегося с ним прохожего – вполне респектабельного господина с портфелем. Застрелил, снова вскочил в седло и скрылся за углом – только его и видели. Ридель после этого решил, что хватит с него голландцев, и стал пропадать на немецкой территории – в Клеве, где склонял к прелюбодеянию жену какого-то крупного бонзы, защищающего интересы рейха то ли в Греции, то ли на Балканах.
Болховитинов снял комнату в Краненберге, очень удобно – как раз на полпути между Неймегеном, где иногда надо было все-таки появляться, и Клеве, куда он ездил за русскими книгами. Дело в том, что Ридель случайно познакомился там с бывшим чиновником министерства иностранных дел, давно вышедшим в отставку, который когда-то служил в Петербурге, знал язык и – узнав, что с Риделем здесь русский коллега, – выразил готовность познакомиться и показать свою библиотеку. Болховитинов поехал – читать было действительно нечего; экс-дипломат оказался любезным, довольно чопорным старым господином, по профессиональной привычке осторожным в суждениях и высказываниях. По-русски говорил медленно, но правильно, с неплохим словарным запасом. Похоже, когда-то господин Гейслер занимал довольно высокие посты, потому что жил сейчас в большом просторном особняке с одной лишь экономкой, без семьи и без подселенных квартирантов – хотя городок был переполнен беженцами. Русских книг в его обширной библиотеке было довольно много, но странно подобранных – скорее всего, их собирали разные люди. Классика была представлена полно и со знанием дела, и тут же рядом чуть ли не целый шкаф занимали полубульварные рижские издания уже эмигрантского периода. Советских книг не было вовсе. Пользоваться библиотекой Гейслер предложил Болховитинову сам, но с условием: не брать более двух книг за раз и – «уж не обессудьте, порядок есть порядок» – обязательно записывать взятое в особом журнале.
В Клеве, как и в Неймеген, Болховитинов обычно ездил велосипедом, беря его напрокат у квартирной хозяйки, но в этот день велосипед оказался неисправным, и пришлось ехать поездом. Посидев у Гейслера и обменяв «Соборян» на «Взвихренную Русь», он пришел на вокзал и увидел объявление, что поезд из Крефельда опаздывает на час, а пригородный до Краненберга уже ушел. Делать было нечего, он прошел в полупустой зал вокзального ресторанчика, спросил пива и стал читать. Когда кельнерша принесла заказанное, он полез за портмоне, а раскрытую книгу положил на стол кверху корешком (чего вообще никогда не делал, усвоив еще с детства, что так с книгами обращаются только варвары). И тут же был за это наказан.
– Никак соотечественник, мать честная! – послышалось рядом по-русски.
Болховитинов поднял голову – у столика стоял офицер с погонами обер-лейтенанта.
– Ремизова почитываете? Я к вам подсяду, если не возражаете... – Обер-лейтенант свистнул уже отошедшей кельнерше и движением пальца велел удвоить заказ. – Надо же, в такой Тмутаракани земляка встретить, – продолжал он без тени акцента.
Болховитинов глянул удивленно, но тут «немец» повернулся, чтобы нацепить фуражку на вешалку из рожек косули, – на правом рукаве кителя был нашит сине-красный щиток с голубым андреевским крестом под буквами «РОА».
– Или вы, может, кого ждете?
– Да нет, – растерянно отозвался Болховитинов, проклиная собственную неосторожность. Не хватало еще этого – общаться с господином из власовцев... Или встать и уйти? Как-то неудобно вроде.
– Далеко путь держите? – поинтересовался власовец.
– Нет, я... здесь рядом работаю. Четверть часа езды. На пригородный опоздал, приходится дожидаться.
– Ну, я дальше – на побережье. Наши там сейчас под Лейденом службу несут, а я вот на пару деньков вырвался. По личным делам, так сказать. Если уж быть откровенным – баба тут у меня. Тоже, понятно, землячка...
Болховитинов молча пожал плечами, давая понять, что его все эти детали не интересуют.
– Сами-то из каких краев? – словоохотливо продолжал расспрашивать офицер, не заметив отстраняющего движения или намеренно его игнорируя.
– Из Праги, – немного подумав, ответил Болховитинов.
– Ах во-о-от что! Белоэмигрант, значит, понятно, понятно... То-то я смотрю – вроде что-то и в облике не наше, и речь такая... слишком уж правильная, у нас так не говорят. Я-то самый что ни на есть природный русак.
– По мундиру не скажешь.
– А! – власовец махнул рукой. – Мундир дело десятое.
– Странная точка зрения для офицера, – заметил Болховитинов еще более сдержанным тоном.
– Напротив, – возразил власовец, – точка зрения вполне современная. В былые времена, вы правы, трудно было себе представить, чтобы офицеру Российской армии во время войны вздумалось напялить вражеский мундир. Вроде бы не наблюдалось такого явления. Действительно, дичь несусветная – вдруг, вообразите, капитан Тушин под Шенграбеном приказывает своим артиллеристам заклепать пушки и – хенде хох – к французам! Или Андрей Болконский, оклемавшись после Аустерлица, изъявляет желание послужить под началом какого-нибудь там Нея или Мюрата. А? Да от такого известия, пожалуй, сам Бонапарт окосел бы...
Эта тирада пробудила в Болховитинове некоторый (не лишенный брезгливости) интерес к собеседнику. Те немногие власовцы, с которыми ему до сих пор изредка доводилось общаться, были людьми настолько примитивными, что чисто шкурные мотивы их измены не вызывали сомнений. Да они их и не скрывали. Рассказы «добровольцев» – а он поначалу разговаривал с некоторыми, пытался понять – сводились к одному шаблону: в лагере уже опух с голоду, а тут немцы говорят: давайте, мол, записывайтесь, жрать будете от пуза, а служба легкая – ну, там склад какой стеречь или мост охранять, – сдуру и записался... Этот же, видно, был другого поля ягода. – Ну а в ту войну, – продолжал обер-лейтенант, – «империалистическую», как ее у нас называют? Тоже ведь, пожалуй, не было случая, чтобы русскому человеку взбрендилось пойти служить кайзеру – э? Пример из еще одного Толстого – Алексей Николаевич, «красный граф», уж на что пакостный человечек, любое анальное отверстие готов вылизать, – «Хлеб», кстати, не читали? Оч-чень советую! Так вот, говорю, даже он при всей своей рептильности не решился поклеп возвести на русское офицерство – помните, в «Сестрах», где лагерь военнопленных описан? Можете вы себе представить, чтобы прапорщик Телегин австрийцам служить пошел? Да в любой прежней войне из русских перебежчиков и взвода нельзя было бы наскрести! Наш солдат – не говорю уже про офицеров – если присягал живот положить за веру-царя-отечество, так он его и клал, будьте уверены! На пайку хлеба с куском колбасы в придачу землю отцов не обменивал – как на моих глазах обменивали свою любимую социалистическую родину наши «ворошиловские стрелки», все эти вчерашние «отличники боевой и политической подготовки»...
– Вы, насколько понимаю, сделали то же самое?
– Э-э, нет, я из других побуждений, – власовец допил пиво, поморщился. – Черт, не могу привыкнуть к этой моче! Покрепче не желаете? У меня с собой имеется.
– Благодарствую, не пью.
– Тем более с изменником, понимаю. Ну, настаивать не буду – была бы, как говорится, честь предложена. А к немцам – чтобы уж ответить на ваш вопрос – я не за кусок хлеба пошел служить.
– Стало быть, из идейных соображений, – не скрывая иронии, сказал Болховитинов.
– Да, если угодно.
– И что же это за идея, если не секрет?
– Да самая простая: большевиков бить. Или вас удивляет, что может у человека быть такое желание?
– Нет, почему, – Болховитинов пожал плечами. – Отец мой целых три года занимался тем же, но не в мундире вражеской армии, это во-первых, а во-вторых – тогда шла гражданская война.
– А она, по-вашему, окончена? – Власовец засмеялся. – Побеседуйте на эту тему с казачками фон Панвица или с теми же красновскими станичниками! Нам бы, говорят, только дорваться до всей этой комиссарской сволочи, ужо мы им тогда припомним – и расказачивание, и коллективизацию, и каналы эти... Так что, господин эмигрант, немцев они своими союзниками считают за одно то, что те лозунг выкинули «Бей жида-политрука» и дали оружие, по которому у донцов двадцать лет ладони свербели...
– И вы это одобряете?
– При чем тут мое одобрение или неодобрение? Я вам разъяснить пытаюсь, почему в этой войне – впервые за всю российскую историю! – столько вдруг обнаружилось охотников послужить врагу.
– Ну, не так уж много, я думаю, их обнаружилось.
– Не так много, говорите? Миллион человек не много? Да это, к вашему сведению, половина личного состава РККА мирного времени – в августе тридцать девятого года у нас около двух миллионов числилось под ружьем.[36] Вот так-то, господин хороший! Каждый второй перешел на сторону врага, надел немецкий мундир – и это «не много», по-вашему? Так ведь это я говорю только о тех, у кого хватило смелости за винтовку взяться, – РОА, казачьи формирования, всякие там «остлегионы» из нацменов, вспомогательная полиция в Белоруссии и на Украине, батальоны особого назначения и тому подобное. А так называемое пассивное сотрудничество? Шли наши советские люди в старосты, в бургомистры? Шли работать в городские управы, в органы самоуправления, в редакции местных газетенок? Шли, шли, не пожимайте плечами. Еще как шли! Так вот – никогда вам не случалось задуматься, с чего бы это вдруг на Руси столько «изменников»? А впрочем, что вам до этого, – власовец ощерился в злой усмешке, – проще ведь избегать неприятных размышлений... особенно если это лично тебя не затрагивает!
– Вы не правы, меня очень затрагивает, и я думал об этом. Тут, мне кажется, большую все-таки роль сыграло обмирщение самого понятия «отечество»...
– Что, говорите, сыграло роль? – не понял власовец.
– Обмирщение. Ну, секуляризация, что ли, чувства патриотизма – скажем так. Раньше верность родине была неотделима от ее религиозной опоры – верности вере отцов, твоей собственной вере...
– Да вы что, верующий, что ли? – опять перебил обер-лейтенант, глядя на него с изумлением. – Православный?
– Кем же мне еще быть – магометанином?
– Поня-а-атно... Так по-вашему, значит, неверующий и патриотом быть не может?
– Нет, ну что вы! Сейчас-то как раз может, сейчас это одно с другим вовсе не связано. А когда-то было неотделимо, понимаете? Соотечественник был прежде всего твоим единоверцем – а уж потом подданным твоего государя. Поэтому изменить – для русского человека, во всяком случае, – означало стать вероотступником, погубить душу. На это, знаете ли, мало кто отваживался, народ к таким вещам относился всерьез...
– Да бросьте вы! Относился бы всерьез, так хрен бы он с такой легкостью свою православную веру на безбожие поменял. Большевикам каких-нибудь пяти лет хватило, чтобы по всей стране с церковью покончить. Крой, Ванька, бога нет!
– Не покончили, значит, если церковь по сей день существует.
– Существует, верно, и ползают туда ветхие старушонки – а попробуйте хоть одного молодого в храме увидеть. Нет, это уж вы эмигрантщину разводите – у вашего брата, я знаю, принято все безбожием объяснять. А дело обстоит проще! Идут наши люди служить немцам потому, что при Сталине такого натерпелись, что после этого и в Гитлере освободителя увидели...
– Вы тоже?
– Нет, я насчет немцев не заблуждался. А вообще приводить для сравнения какие-то исторические примеры – чепуха, никаких аналогий с прошлым тут быть не может. Такого явления, как большевизм, в истории еще не было... насколько мне известно. Чтобы вот так – с таким полнейшим, наплевательским презрением – давить собственный народ? Не знаю, не могу себе представить. Ну, разве что Тамерлан там какой-нибудь совершенно уже сумасшедший... Я в плен попал прошлой весной, под Харьковом. Это когда нашим стратегам моча в голову ударила, и захотелось им после Сталинграда одним махом освободить все левобережное Приднепровье! Что в войсках уже ни хрена не было – ни что жрать, ни чем стрелять, ни на чем передвигаться – да кого это волновало? Ни у одной высокопоставленной штабной бляди не нашлось простого офицерского мужества сказать там в Ставке – да опомнитесь, дайте же армии передышку, пусть подтянут тылы, наладят снабжение, нельзя же наступать дальше, когда и так уже коммуникации на полтыщи километров растянуты, да еще по бездорожью, а в феврале оттепели пошли – вообще все развезло, танки на днище садились... да и сколько там было этих танков, у Лелюшенко в Третьей гвардейской по нескольку машин в бригаде осталось к этому времени. Раньше правило было – «воюют не числом, а уменьем», потом к этому еще и техника прибавилась; а мы до сих пор числом давим... Нет, технику использовать научились – когда она есть. Умеем, это ничего не скажу. Под Прохоровкой, на Курской уже дуге, – ребята в плену рассказывали – мы им прикурить дали. Но когда техники под рукой не оказывается и когда умения нет – а мы весной сорок третьего только-только учились, только самые азы оперативного искусства постигали, – чего вы хотите, к началу войны у нас ни одного командира полка не было с высшим военным образованием! – вот тогда мы начинаем воевать числом. Тут нам равных нет! Ставят пехоте задание, а у немца все подступы заминированы, колючка там, ясное дело, ловушки разные, система огня такая, что заяц хрен проскочит.
Без артподготовки, сами понимаете, никуда. А ведь что значит артподготовка? Это надо перебросить орудия на данный участок, подвезти боепитание, а ну как нормы расхода снарядов уже превышены? Но главное – надо доложить наверх, что наступление задерживается, что с ходу-то оборону прорвать не удалось, что теперь надо подавлять ее огневыми средствами – а наверху подобных докладов не любят, там за это такого могут дать пенделя, что по гроб жизни не забудешь. Да и зачем? Мало, что ли, народу в тылу, мало на фронте штрафников? А значит, нечего и рассусоливать – полстакана водки, и даешь, мать твою перемать, за Родину, за Сталина...
Власовец нагнулся, расстегнул стоявший на полу портфель и достал обшитую сукном флягу.
– Не надумали? – спросил он, отвинчивая пробку. Болховитинов останавливающим жестом приподнял ладонь. Власовец усмехнулся, налил себе в стакан из-под пива и вытянул не спеша.
– О чем я, собственно, начал? А, как в плен попал! Потом уже, в марте, когда нас из Харькова обратно вышибли. Все, думаю, теперь конец! Мы еще зимой, когда от Сталинграда на Донец шли, освободили несколько лагерей с нашими пленными – да что значит «освободили», там уже некого было освобождать – они все штабелями лежали, мерзлые, немцы их и не хоронили уже с начала морозов...
– И это не помешало вам надеть потом немецкий мундир?
– Это меня заставило его надеть; сейчас объясню, не подгоняйте. Пленные в сорок третьем году немцам редко когда доставались, больших лагерей на территории Украины – как в начале войны – к этому времени уже не было, и нас сразу отправили сюда, на работу. В тех, украинских, лагерях поначалу вообще пленных практически не кормили, в сорок первом, мне рассказывали, там дело до людоедства доходило; ну а нас в Ганновере – я в Ганновер попал – как-то все-таки подкармливали, рабочая сила как-никак. Но, конечно, условия жуткие... да что рассказывать, сами, небось, видели наших доходяг. Ну, и работали там рядом с нами поляки – тоже пленные. Не то чтобы совсем «рядом», общаться было запрещено, но за всеми не уследишь, какие-то контакты случались. Так вот, поляки в сравнении с нами катались как сыр в масле: во-первых, нормально все одеты. Обмундирование, конечно, сборное – у кого югославское, у кого французское, у кого английское; из своего у поляков только головные уборы оставались – четырехуголки эти, они их конфедератками называют. Ну, обувь у всех хорошая, крепкая. А мы-то все босиком, я еще у ребят спросил зимой, мол, как обходились, а так и обходились, говорят, бумажными мешками ноги оборачивали, там бумага прочная... Но самое-то главное, что поляки эти все были сытыми. Что, думаем, такое – ладно бы там французы или англичане, к тем всегда отношение было особое, а ведь поляки – вроде у немцев тоже в «унтерменшах» числятся... За что же они их теперь в такой холе содержат?