– М-да, действительно...
   – Поэтому мы хотим знать о Земцевой все. Включая отзывы тех, кто ее знал до войны. Спрашивать Татьяну Викторовну по некоторым соображениям нецелесообразно, поэтому решили обратиться к вам, поскольку вы имели возможность общаться к тому же и с ее матерью...
   Николаев и сам не мог понять, почему во всем этом деле ему почувствовалась вдруг какая-то ловушка. Такая же непонятная, впрочем, как и все «дело» Люды Земцевой. Непонятно, зачем им его мнение, они все равно будут основываться на своем собственном; тут что-то другое, их не так интересует судьба Земцевой (скорее всего, она уже решена), сколько его высказывания. Но почему? Так бывало на фронте, когда в ходе операции, разворачивающейся, казалось бы, вполне по плану, противник обнаруживал вдруг свой контрзамысел, непредвиденный и не принятый во внимание, и все вдруг повисало в неопределенности: исход операции, судьбы десятков тысяч ее участников начинали зависеть от того, успеешь ли разгадать хитрость противника, скорректировать свой план, пока не поздно, пока не случилось непоправимого...
   – Александр Семенович, поставим вопрос в такой форме: позволяет ли тот объем информации, которым вы располагаете в отношении Земцевой Людмилы Алексеевны, утверждать, со всей уверенностью, что она, находясь в Германии, не могла совершить каких-либо действий, наносящих прямой или косвенный ущерб интересам нашей Родины? Иными словами, ручаетесь ли вы за нее в этом смысле. Или же – в принципе допускаете, что таковые действия могли быть ею совершены. Согласитесь, тут ведь либо одно – либо другое...
   ...Да, непоправимого, непоправимого и бессмысленного, потому что помочь ей он все равно уже не поможет, что бы ни сказал. Да и – строго говоря – что он, действительно, знает? Люди во время войны так меняются, попадают в такие переделки, что уверенным, конечно, нельзя быть ни в чем. Абсолютно уверенным. Тем более что донкихотство может обойтись слишком дорого. Не ему, а той же Татьяне, тому же Болховитинову, которого все равно придется вытаскивать, а кто сможет вытащить, если не он...
   Николаев рывком крутнул кресло, встал и, выйдя из-за письменного стола, пересек комнату по диагонали.
   – Ручаться, естественно, я за Земцеву не могу, – сказал он, не глядя на майора. – Нужным для этого объемом информации никогда не располагал. Думаю, однако, что...
   – Благодарю вас, Александр Семенович, – тот тоже встал, держа папку перед грудью. – Не будем больше отнимать вашего времени, – сказал он с каким-то полупоклоном, и этот полупоклон, и писарским жестом прижатая к груди папочка – после того, что майор так бесцеремонно прервал генерал-полковника, не дав себе труда дослушать фразу, – показались Николаеву почти глумливыми; бледная поганка, подумал он, вот самое точное для него определение.
   – Всего доброго, – сухо сказал он. – Будете проходить через приемную – пошлите ко мне порученца, он там сидит.
   Майор вышел, тотчас вошел порученец, молодой подполковник Силантьев.
   – Простите, что задержал вас, – сказал Николаев, – ступайте отдыхать. Татьяна Викторовна не звонила еще?
   – Так точно, с контрольно-пропускного в Пирне, товарищ генерал-полковник.
   – Встретили ее там, все в порядке?
   – Встретили, так точно, скоро будут здесь. Я сказал, чтобы ехали через Фрейталь и Вильсдруф, там дорога лучше.
   – Спасибо, Силантьев, можете быть свободны...
   Еще год назад такое было бы невозможно. Не посмели бы. Да, это уже что-то новое. Не такое уж новое, впрочем. Скорее – хорошо забытое старое. Ничего, теперь напомнят...
   Подойдя к шкафу, он достал початую бутылку и, налив полстакана, вытянул не отрываясь. Захотелось вдруг напиться до беспамятства, чтобы до утра мертвым сном; он так и сделал бы, если бы не племянница. Надо ведь встретить, спросить, как прошло свидание. Теперь придется постоянно врать, она время от времени напоминает – неужели до сих пор ничего не удалось выяснить насчет Люси. Не удалось и не удастся, глупо спрашивать, людей или нашли сразу, или они не найдутся никогда. Пропали, исчезли, нет их больше! Мало ли наших бесследно пропало здесь во время бомбежек или ушло на Запад, осталось там. Люсенька Земцева, подумать только. Он брезгливо дернул щекой, вспомнив слова майора – «вступила в половую связь с офицером вермахта», – и торопливо налил себе еще, словно пытаясь коньяком смыть привкус омерзения. Такая была примерная девочка, еще Татьяне обычно ставил ее в пример...
   ...Аккуратненькая всегда, миловидная, косы этак коронкой – вокруг головы. Помнится, в пионерском галстуке еще приходила. Черт знает что. Немецкий капитан какой-то, герр гауптман, то ли физик, то ли шпион, еще и с путчистами этими путался... подозрительнейший тип, неудивительно что СМЕРШ сделал стойку. И Людмила Земцева. Тьфу, мерзость... Может, наврал белесый майор? Да нет, какой смысл придумывать такое...
   Да, год назад бледная погань держала бы себя иначе. Особенно-то они и тогда не стеснялись; вспомнился идиотский вопрос какого-то щелкопера на недавнем приеме: «Ощущаете ли вы, господин генерал, что армия теперь пользуется у партийного руководства большим доверием, чем в предвоенные годы?» (Переведите господину корреспонденту, что вопрос считаю в высшей степени некорректным; Красная Армия неотделима от народа, от партии и, естественно, всегда пользовалась у руководства полнейшим доверием. Фигляр, тебе не в газете работать, а проявлять резвость мысли где-нибудь на подмостках.) Не стеснялись и во время войны, но все же по пустякам не усердствовали сверх меры. Ну а теперь-то уж чего стесняться! Теперь на повестке дня опять бдительность, не утратил же силу пресловутый закон обострения классовой борьбы по мере роста успехов.
   Напиться бы, подумал он с тоской и убрал бутылку в шкаф. До беспамятства, чтобы сразу долой из головы все – и белесый майор, и примерная девочка Люся, вступившая в половую связь с офицером вермахта, и генерал-полковник Николаев. Он-то в первую очередь. И нечего себя обманывать насчет того, откуда этот привкус омерзения; а ведь пытаешься, делаешь вид, будто омерзение от рассказанного майором. Люда Земцева тут не при чем. Вступила, так вступила, вопрос сугубо личного характера, весьма интимный, постороннему об этом судить нельзя. А если любила? Не в Люсе дело. И не в майоре, конечно, мало ли он повидал этой погани, пора было привыкнуть, да он и привык. К себе не привыкнешь, вот что худо. К себе – каким стал, каким тебя сделали...
   Покойный брат был человек редкостного везенья, Татьяниному отцу везло во всем, даже умереть сумел в удобный момент – в тридцать шестом (на самом пороге: годом позже, по всей вероятности, главный инженер «Востсибмаша» уже не удостоился бы некролога в «Социндустрии», мог фигурировать в публикациях совершенно иного рода). И со стороны – если не вникать – может показаться, что везенье это он унаследовал от Виктора вместе с племянницей. От «ежовых рукавиц» его спасло то, что слишком долго засиделся в майорах; как говорят, не было бы счастья, да несчастье помогло. Командующий его невзлюбил (за «интеллихэнтность», скорее всего), действительно не давал ходу, и в определенный момент это неожиданно сработало в его пользу. Шло уже великое «оздоровление кадров», Дом комсостава опустел на одну треть (мог бы и наполовину, да начальство рангом повыше обитало в других домах), а ему вдруг дали бригаду, наградили медалью «XX лет РККА», потом послали в Монголию – везение продолжалось. Так это выглядело со стороны, если не вникать.
   А если вникнуть, то была и другая сторона. Даже получив Героя, он не обольщался относительно прочности своего положения, в случае чего, Золотая Звезда защитой не оказалась бы, других не защитили и маршальские. Поэтому – положение обязывает! – приходилось соответствовать. Приходилось оправдывать доверие. Где-то проголосовать «за», где-то промолчать, где-то, наоборот, выступить – все это, как правило, вопреки тому, что думал. Да, да, и вопреки совести, если называть вещи своими именами. А была ли возможность поступать иначе?
   Возможность-то, положим, была; не было смысла. Ведь ни в одном случае – поступи он иначе – ничто не изменилось бы ни на йоту, а погубил бы он не только себя. Что сталось бы с Татьяной? А на бригаду поставили бы очередного болвана из выдвиженцев, неспособного командовать ротой. Как раз в те годы именно этот тип «командиров» стремительно попер на верха, словно прокисшее тесто из квашни...
   Словом, оправданий – вполне логичных, ни с какой стороны не возразишь – всегда находилось предостаточно. Потом и нужда в них отпала, стало немыслимым даже представить себе, что вообще возможна иная линия поведения. Привыкли? А остаточное чувство стыда, если оно порой и ощущалось, всегда можно было нейтрализовать этаким легким цинизмом – что ж, если армию и называют «школой мужества», то ведь отнюдь не гражданское имеется при этом в виду. Есть к тому же старое мудрейшее правило: коли угораздило попасть в волчью стаю, учись подвывать не хуже других.
   Так почему тогда взыграло вдруг самолюбие, откуда эта гадливость к самому себе? Аналогичное тому, что он сделал сейчас, приходилось делать и раньше, тут ничего принципиально нового; сейчас тоже ничего не изменилось, никакое его ручательство не могло бы изменить к лучшему судьбу Людмилы Земцевой. Точно так же проголосовал он когда-то за исключение из партии комдива Иващенко, отлично зная, что выдвинутое против Иващенко обвинение в национализме – высосанный из пальца вздор, исключение из партии было пустой формальностью перед арестом, это он тоже знал, судьба комдива была решена, что изменилось бы, проголосуй один какой-то майор «против»... Да, но это было перед войной. До войны это было, вот в чем дело.
   За четыре года все-таки поотвыкли. Не то чтобы вообще не приходилось поступать против совести, против чувства долга, против здравого смысла, наконец; но внутренний конфликт возникал, как правило, по вопросам чисто военным, это куда проще. Ведь приказы не обсуждаются, получил – выполни, а про себя можешь протестовать сколько душе угодно. Совесть все равно остается чиста: поступил по уставу. В армии так было спокон веку, так есть, так будет всегда. На то она и армия.
   Да, на войне было легче. Николаев постоял перед шкафом, раскрыл дверцу, налил еще с четверть стакана, выпил и снова запер бутылку – теперь уже на ключ. На войне было, в общем... хорошо. Легче, проще. Погани было меньше. Правда, воевали не всегда так, как хотелось бы (и как могли бы), но что делать! Если война есть продолжение политики, то именно политика будет всегда определять конечное решение любой военной проблемы. Это логично. В конце концов, не исключено, что даже берлинская бойня – совершенно бессмысленная с точки зрения чисто военной – была и впрямь нужна как элемент некой политической стратегии. Возможно, и так. А воевалось все-таки хорошо, подумал он с тоской. Хорошо воевалось, особенно под конец. Прорыв под Цоссеном, например, – он видел его своими глазами, находясь в боевых порядках 11-го мехкорпуса; наблюдательный пункт был оборудован на полусбитой снарядами колокольне и давал отличный обзор. Экипажи действовали превосходно, и такая безупречная слаженность была во всем ходе штурма, в четком взаимодействии родов войск, что он тогда (странная аналогия!) почувствовал себя вдруг дирижером, управляющим всем этим гигантским, великолепно сыгравшимся оркестром – артиллерией поддержки, идущими за огневым валом танками с мотострелками на броне, ИЛами, которые точно по графику, минута в минуту, возникали откуда-то сзади и прямо над головой, туго ударив звенящим ревом, уносились в косо освещенную закатом дымную даль, прожигая ее тусклыми короткими молниями ракетных трасс...
   Устало поскрипывая сапогами, генерал-полковник пересек просторный кабинет, отдернул портьеру, визгнув кольцами по медному пруту, рванул створку застекленной от самого пола двери. В саду было темно и тихо, пахло дождем, мокрой зеленью, какими-то незнакомыми цветами. Цветы, тишина, мир – все было незнакомо и непривычно, настораживало, таило в себе угрозу. Да, подумал он, на войне было легче. Кощунственная мысль, но что толку обманывать самого себя? Мы все будем еще вспоминать эти четыре года как лучшее, что было когда-нибудь в нашей жизни.

Глава одиннадцатая

   В Энск поезд пришел холодным октябрьским утром. Было воскресенье, на привокзальной площади галдела и орала патефонными голосами барахолка, пыльный ветер рвал выгоревшее кумачовое полотнище «Слава воинам-победителям», рупоры на столбе ликующе громыхали маршем Дунаевского. Люди толпились и на трамвайной остановке – значит, трамваи уже ходят? Таню это удивило, она никак не ожидала увидеть трамвай, бегущий по улицам разбитого, разрушенного Энска. Трамвай был приметой довоенного благополучия, чего-то мирного, почти сказочного...
   Неужели это возможно – опять войти в желто-зеленый вагончик, постоять на задней площадке, может быть, даже прижаться носом к холодному стеклу, чтобы совсем почувствовать себя там, в юности, в сороковом или тридцать девятом... А потом потрогать рукой шершавые стволы акаций на Пушкинской, раскрыть калитку... Вдруг Люся вернулась? Да нет, вряд ли, давно бы уж написала. Но все-таки почем знать, пойти надо в любом случае...
   Охваченная нерешительностью, Таня замедлила шаги у углового полуразрушенного дома. От здания остался один нижний этаж, внутри заваленный рухнувшими перекрытиями двух верхних, но веранда, на которой когда-то стояли столики (здесь было кафе-мороженое) уцелела, была даже расчищена для каких-то целей, и на ней стояла притащенная неведомо зачем облезлая садовая скамейка. Таня поднялась по ступенькам, села, поставив у ног чемодан. Пыльный смерч пересек трамвайные пути, закручивая вихорьком мусор и обрывки газет. Было необычно холодно для начала октября, но она сейчас не ощущала холода, ей было жарко от волнения – все-таки она дома, все-таки вернулась, видит наяву эту площадь, так часто снившуюся ей в Эссене, а потом в Аппельдорне... Она не могла понять логики этих снов – ей никогда не снился ни Дом комсостава, ни Пушкинская, и школа ни разу не приснилась. Всегда почему-то эта площадь – иногда похожая на довоенную, иногда не имеющая с ней ничего общего, но даже в этом случае она всегда знала, что это привокзальная площадь в Энске; хотя как раз с этим местом не было связано у нее никаких воспоминаний – разве что одно-единственное, тот ее приезд из Москвы, девять лет назад. Тогда был вечер, блестел мокрый асфальт, она стояла возле машины, куда водитель в черном танкистском бушлате засовывал чемоданы, и пахло бензином и прорезиненным Дядисашиным плащом, и дождь косо летел мимо белых молочных фонарей, и было детство. Все было тогда впереди, все, и знакомство с Сергеем в энергетической лаборатории Дворца пионеров, и тот вечер первого сентября, и ушедший с сортировочной станции эшелон, и немцы, и Кирилл, фотографировавший развалины...
   Молодой инвалид в защитной стеганке, с заткнутым за пояс пустым рукавом, остановился у веранды, окликнул Таню:
   – Гвардейский привет боевой подруге! Из логова?
   Таня кивнула.
   – Ну как там фрицы, дышат еще? Теперь, небось, тихими стали, оглоеды! А дружка моего уже после Дня Победы вервольфы подстерегли. Кенигсберг вместе брали, поняла? Только я оттуда в госпиталь – во, гляди, левую верхнюю конечность отдал за Родину! – а дружок дальше пошел, добивать фашистского зверя... Чего привезла-то? Отрезы хорошие есть?
   – Нет, – ответила она, – вот насчет отрезов не сообразила.
   – Ладно, не строй дурочку, – инвалид подмигнул, оценивающе глянул на ее чемодан. – Вообще-то багаж у тебя малогабаритный. Что – часы? Беру. Иголки тоже беру, патефонные, швейные, какие хошь. Кремни есть? Зажигалки?
   – Тебе какие – термитные, фосфорные? Могу еще с десяток гранат уступить, по дешевке. А «вальтер» офицерский не нужен?
   Инвалид испуганно оглянулся, постучал кулаком по лбу.
   – Ты соображай, дура, чем шутить можно! Психованная, что ли, ну тебя на фиг... С какого фронта демобилизовалась-то?
   – С Первого Украинского, – ответила Таня; она давно уже поняла, что так проще. Не объяснять же каждому!
   – А я на Третьем Белорусском отвоевался, – сообщил инвалид. – Под городом-крепостью Кенигсбергом – слыхали про такой? Ну, бывай, сестренка! Да не трепись чего не надо, это тебе не передок.
   Инвалид, еще дальше сбив на затылок фуражку, побежал к трамвайной остановке, куда только что подошел вагон – облезлый, в проплешинах ржавчины, с заделанными фанерой окнами. Таня смотрела на эту толпу, на развалины, на гнущиеся под ветром полуголые уже деревья и вспоминала, как они с Люсей говорили однажды о том, какой праздничной будет послевоенная жизнь, как преобразится мир, когда наступит в нем тишина. «Праздничной» они представляли себе жизнь после войны не в смысле изобилия, до такого их наивность все же не простиралась; разруху, трудности восстановления – все это они себе представляли хотя бы по аналогии с периодом гражданской войны, еще недавним в памяти старших. Чего они не могли предвидеть совершенно, так это той душевной разрухи, которая останется после войны... И которая будет страшней материальных развалин.
   А разве можно было предвидеть странное чувство, овладевшее ею сейчас при виде этих улиц? Это была тоска по недавнему прошлому – не по довоенному, то как раз было давним, слишком давним, чтобы восприниматься как живая реальность; нет, сейчас она вспоминала гораздо более близкие годы – сорок второй, сорок третий, когда чужой был врагом, а свой – другом, когда сама жизнь безошибочно отделяла предателей от честных людей, когда добро и зло были четко размежеваны, и надо было только сделать выбор. Когда и представить себе было нельзя, что люди, еще вчера служившие одному – казалось бы – делу, завтра начнут ненавидеть друг друга, словно обезумев в липкой отравленной паутине страха и подозрительности...
   Володя, Леша Кривошеин, тысячи им подобных – какой чистой была их жизнь, какой завидной оказалась смерть. Может, и лучше, что вы не дожили, не узнали, не увидели... Леше пришлось бы отвечать, почему только он один уцелел из всего подпольного руководства, так ли уж «случайно» отлучился в тот день из города. Про Володю и говорить нечего – в армию призван не был, а в плен попал, выходит, сам напросился. А разве не поставили бы им в вину методы подпольной работы? Ей прямо сказали, что это было чистой воды очковтирательство, по сути – скрытая форма пособничества врагу. «Листовочки они печатали, – издевательски говорила сотрудница, которая беседовала с Таней чаще других, – а почему не убивали фашистов, почему не жгли ихние машины, почему не выполняли прямое указание товарища Сталина?». Хорошо еще, хоть сам факт признали, что подполье действовало...
   На трамвайной остановке что-то случилось, загалдели и загомонили еще громче, баба истошно заорала «ой лышечке, тримайтэ його!». Пробежал милиционер, бухая сапогами и пронзительно вереща в свисток. Признали, горько подумала Таня, глядя перед собой невидящими глазами. Может быть, только потому и признали, что речь все-таки шла о племяннице человека, который через две недели после Победы был в Москве на правительственном приеме – вместе с другими командармами и командующими фронтами. Да никто и не считал нужным скрывать, что судьба ее могла бы оказаться совсем иной: та же особа, что говорила о «листовочках», однажды схватила ее за волосы и, отгибая голову назад, прошипела прямо в глаза: «Сучка ты, а не комсомолка, я бы с тобой по-другому поговорила...» Это был единственный случай, вообще следователи ничего такого себе не позволяли; но он запомнился. Куда больнее и унизительнее запомнился, чем тот день, когда ее хлестал по щекам шарфюрер Хакке...
   Может быть, это же косвенно повлияло и на приговор Кириллу? Все говорят, что пять лет – это вообще не срок, до войны «пятаки» давали женам, просто за то, что была женой. Она как раз успеет окончить институт к его возвращению, а может быть, его выпустят и раньше, всякое ведь бывает. Ведь даже кое-кто из тех, что в тридцать седьмом исчезали из Дома комсостава, вернулись чуть позже – в сороковом, а один даже и в тридцать девятом. Если действительно выйдет указ о возвращении гражданства бывшим подданным Российской империи, то в связи с этим может быть объявлена частичная амнистия таким, как Кирилл, – уже получившим свое «советское гражданство» по суду...
   Как здесь холодно, а ведь только начало осени – до войны, помнится, октябрь был еще совсем теплым месяцем, осень начинала чувствоваться только перед Ноябрьскими. Возможно, кратковременное похолодание. А там, наверное, уже настоящая зима. Господи, хоть бы не в Магадан, есть же лагеря ближе, где-то в Коми, есть и в Средней Азии, там вообще, наверное, совсем хорошо – тепло и нет лесоповала... Но где они тогда там работают? Ей вдруг припомнились школьные уроки экономической географии: Балхаш, Коунрад, Караганда... Рудники, догадалась она с замиранием сердца, может быть, все-таки в лесу здоровее?
   Никогда себе этого не простит – что не остановила вовремя, не сумела убедить там, в туннеле, что не нашлось тогда ни слов, ни доводов, они ведь в таком изобилии запоздало приходили на ум уже потом, когда все стало окончательным и непоправимым? Да нет, для него это были бы не доводы, он знал, что делал, и делал это сознательно. В Голландии, когда все еще было так безоблачно, он однажды прочитал ей из книжечки, которую постоянно носил в кармане: «...может быть, такой же жребий выну, горькая детоубийца Русь, но твоей Голгофы не покину, от могил твоих не отрекусь...» – что же он, предчувствовал что-то, или это просто одно из тех зловещих совпадений, какие иногда случаются? Как там было дальше... «пусть в кровавой луже поскользнусь, иль на дне твоих подвалов сгину...»[48] – Господи, если Ты есть, спаси его, пусть у меня в жизни не будет больше ничего хорошего, лишь бы для него прошли побыстрее эти пять лет!
   Странно, что она уже научилась думать о судьбе Кирилла не то чтобы спокойно, но без надрыва первых недель, по-будничному привычно и деловито – как думают об окончательном и непоправимом уже повороте в собственной жизни и судьбе. Их судьбы теперь слиты воедино, и надо принимать действительность такою, какой она оказалась. Это сознание единства, слиянности судеб помогло справиться, устоять, она чувствовала, что должна – обязана! – в стойкости, в мужестве, в терпении если не сравняться с ним, то хотя бы приблизиться, не оказаться слабой и недостойной.
   Мысли о Кирилле давно уже не мешали другим заботам, другим мыслям, эти два потока текли рядом, не смешиваясь и не мешая один другому. Она просто ощущала его в себе, постоянно, как второе Я. Как привычную боль, от которой не избавиться, но к которой притерпелся настолько, что она уже не отвлекает от повседневных дел. Впрочем, теперь все это было настолько взаимосвязано...
   Где бы Кирилл ни оказался, писать он – если разрешат переписку – будет сюда, до востребования, как договаривались. Значит, нужно поскорее получить паспорт, прописку, окончательно здесь устроиться. И прежде всего надо побывать на Пушкинской – а вдруг... Найти там Люсю она не рассчитывала, но может быть, соседи хоть что-то знают. Надо, хотя страшно, потому что если окажется, что никаких вестей нет, то продолжать надеяться уже бессмысленно. Вообще-то, конечно, если и Дядесаше ничего не удалось узнать о Люсиной судьбе, то, скорее всего, ее давно нет в живых. Сама Таня провела в Германии каких-нибудь полтора года и то сколько раз была на волосок от гибели; а Люсю ведь забрали еще осенью сорок первого, шансов уцелеть вдвое меньше, а с ее характером (такая ведь была идейная комсомолка!) она вполне могла попасть в один из этих кацетов, «лагерей уничтожения», о которых тогда толком никто ничего не знал, ходили только всякие слухи...
   Идти на Пушкинскую не только страшно, но и противно – из-за той мерзкой бабы напротив, с которой Сергея угораздило тогда встретиться. Можно себе представить, что она про нее наговорила; а впрочем, какое ей дело до этой дуры, это даже и лучше, если ее увидят – пусть воочию убедятся, что «гебитскомиссарова подстилка» вернулась не под конвоем. Да и не все там соседки такие зловредные, Катерина Ивановна, например, – тоже, конечно, и посплетничать была не прочь, и гусей каких-то откармливала на продажу, – но женщина добрая и никогда про нее дурного не говорила... Вот у нее и можно будет спросить, Катерина Ивановна всегда все знает.
   Но не тащиться же туда с чемоданом, сначала надо устроиться с жильем. Хоть с этим пока проблемы не было – один из Дядисашиных офицеров, тоже отсюда, выписывал семью к себе в Эрфурт, и они договорились, что Таня поживет пока в их здешней квартире. Первое время придется вместе с ними, но у них, кажется, все документы уже оформлены, так что скоро уедут...
   Адрес Таня помнила – это было недалеко, на Коминтерновском. Она шла медленно, время от времени перебрасывая чемодан из руки в руку, поглядывала по сторонам, находя то знакомый дом, то запомнившееся когда-то место – перекресток с огромной старой акацией, трансформаторную будку на углу, мостик у входа на стадион. Она смотрела, и у нее сжималось сердце – таким все выглядело бедным, обшарпанным, убогим... Сколько же понадобится лет, чтобы город обрел свой прежний, довоенный вид? Или он всегда был таким, просто тогда не замечалось?