Господи, смятенно подумала она, когда трамвай заскрежетал тормозами, пусть не окажется этого дома, пусть я ничего не увижу на его месте – я ведь все равно не смогу, не вынесу, мне туда не войти – пусть лучше пустырь, ровное место, чтобы ни стен, ни напоминаний, ничего!
   Но дом оказался на месте, она увидела его, как только отошел заслонявший вид трамвай, – стоял, как ни в чем не бывало, серый, с полукруглыми эркерами и извивающейся стеблями кувшинки лепниной в стиле модерн, которая всегда напоминала ей тиснение на переплетах Гамсуна из отцовской библиотеки. На месте была и скамейка – неизвестно, правда, та ли самая, скорее всего нет, ту, наверное, сожгли, истопили во времянке – тогда ведь жгли все, мебель, книги. Елена перешла проспект, села, бросив рядом вещмешок и поставив чемодан у ног. Может быть, в ней действительно есть что-то не совсем нормальное, не такое как у всех; или так бывает со всеми? Как объяснить эту странную, извращенную какую-то шкалу привязанностей: казалось бы, она должна была сейчас больше горевать по мужу, любимому и любившему ее, но с той утратой она давно смирилась, хотя и понимала, что такого в ее жизни никогда больше не будет. Смирилась и с утратой собственных родителей – впрочем, тогда и не было иного выхода, не смирившись, она просто не смогла бы жить. Но все равно – не слишком ли легко смирилась, ведь ей было уже девятнадцать, когда арестовали отца, потом мать... Или тогда так бывало со всеми – смирилась, чтобы выжить, словно срабатывал какой-то предохранительный механизм?
   С чем она смириться не могла (и чувствовала, что никогда, наверное, не сможет), это со смертью сына и со смертью свекра и свекрови – людей, которые заменили ей родителей, и которых она предала в самый тяжкий час. Предав, таким образом, и память мужа – хотя убеждала себя, что уходит на фронт именно ради его памяти. Страшно себе представить, что она сделала: из любви к мужу обрекла на смерть его родителей и его ребенка.
   Ребенка, главное – ребенка (старикам, в конце концов, может быть, и не так уж много оставалось жить), своего Мишеньку – такого беззащитного, смотревшего на нее по утрам с таким радостным ожиданием...
   Что ж, теперь ей осталось одно – пытаться искупить все сделанное. Хоть в этом судьба оказалась к ней милосердной, хоть это послала: возможность искупления. Сейчас она пока совершенно не представляет себе, как будет жить, на что, как теперь с ребенком на руках сумеет освоить какую-то специальность. На зарплату машинистки вдвоем не прожить, хотя глупости, что значит – не прожить, стыдно так думать в этом городе, где еще недавно человеческая жизнь не перевешивала ста двадцати пяти грамм целлюлозного хлеба. Теперь-то проживешь, сказала она себе, и сама проживешь, и его выкормишь... Она сунула руку под шинель и осторожно положила на заметно уже выпуклый и отвердевший живот. В последние дни ей иногда казалось, что оно подает признаки жизни, начинает толкаться – едва ощутимо, словно просыпающийся мотылек. Елена сама не знала, кого больше хочет, дочь или сына. Все-таки сына, наверное, хотя и становилось иногда страшно – сумеет ли любить так же, как любила (или, во всяком случае, думала, что любит) бедного Мишеньку, не слишком ли мучительным окажется постоянное напоминание... Как знать? А вдруг наоборот – вдруг в этом втором сыне для нее воскреснет первый? Господи, если бы... Если будет мальчик, я назову его Богданом, сказала себе Елена.
   Со стороны рынка по бульвару шли две девушки, о чем-то оживленно секретничая, обе в беретиках, с противогазными сумками через плечо – очевидно, дружинницы. Когда поравнялись, Елена их окликнула, они с готовностью подбежали. – Девочки, вы не очень торопитесь? – спросила она.
   – Нет, что вы, мы уже отдежурили, домой идем! Вам помочь что-нибудь? Давайте вещи поднесем, а?
   – Нет, спасибо, только сбегайте, если можно, в тот вон дом – серый, видите, номер шестнадцать. Третий этаж, в восьмой квартире спросите Веру Панкратьевну Усову. Если ее нет, ничего говорить не надо, а если дома – скажите, что приехала Лена Сорокина, пусть она ко мне выйдет сюда, хорошо?
   – Жень, сбегай, – деловито распорядилась одна из девушек, видно, старшая или привыкшая командовать. – Квартира восемь, Усова Вера Панкратьевна – поняла? Беги, я здесь побуду. А вы с фронта?
   – Из армии, – уточнила Елена. – Демобилизовалась вот... по состоянию здоровья.
   – Ясненько, – дружинница оглядела ее и спросила: – А на каком месяце теперь комиссуют?
   На секунду смешавшись, Елена ответила, что ее комиссовали на шестом, потом поинтересовалась откуда, собственно, она...
   – Так видно ж! У вас вон и пигментация уже чуток пошла, – дружинница мазнула себя пальцем возле носа. – А чего, нормальное дело, у нас некоторые девчонки нарочно для этого в армию уходили. Здесь разве дождешься? Да и от кого – здесь, в тылу-то, кто теперь кантуется – или начальство, или доходяги, или ловчилы разные. Хорошие парни все на фронте! Ну а как там вообще – концы фрицам приходят, верно?
   – Приходят, – подтвердила Елена.
   – У нас тут недавно тоже пленных прогоняли – месяц назад в Москве, помните? – я в хронике видала, ну что вы, там их тысячи и тысячи гнали! Здесь, конечно, поменьше, но тоже интересно. Идут, смирные такие, по сторонам посматривают. Смотрите теперь, думаю, смотрите, гады фашистские, не вышло вам сломить крепость на Неве, колыбель революции...
   – Вы здесь были в блокаду? – спросила Елена.
   – А то где ж! Год себе прибавила, пошла на фабрику – рукавицы для фронта шили, тем и спаслась. Все ж таки рабочая карточка...
   Прибежала другая, сказала, что Вера Панкратьевна дома, но выйти не может – ноги чего-то расхворались.
   – Сказала, чтобы мы вас туда отвели, идемте, с вещами поможем...
   Девчонки проводили ее до самой двери, пожелали хорошего сына и затопотали вниз по лестнице. Елена приглашала зайти, попить хоть чайку с армейскими карамельками – нет, не захотели, застеснялись, видно, чтобы не подумала, что помогли из корыстных соображений.
   – Год назад, конечно, мы б не отказались, – засмеялась командирша, – верно, Жень? Спасибочки, но некогда – дома еще делов навалом...
   Только на следующий день, сдав в милицию документы для прописки и до усталости находившись по улицам, она за ужином спросила наконец – как это все было.
   – Ну что тебе сказать, Ленуся, – Вера Панкратьевна вздохнула. – Мишенька умер в стационаре, как мне потом сказала сестра – от воспаления легких. Застудили, видно, это еще перед Новым годом было... а много ли маленькому надо, они ведь там все были такие ослабленные, ну да ты и сама понимаешь, что такое дистрофия в младенческом возрасте. Хотя за ними и уход там был, какой возможно, и как-то питание ухитрялись – соевое молоко, киселики разные...
   Елена встала, прошлась по кухне, зябко обхватив себя за плечи.
   – А... Алексей Сергеевич, Анна Дмитриевна – они когда?
   – Сергеича нашего не стало в январе. Он долго не сдавался, все ходил, ходил, то досочку откуда-то принесет, раз ветку притащил – большой такой сук, в руку толщиной, чтоб не соврать. Осколком, видно, срубило, там, на Большом, ночью была бомбежка, а он утром пошел и притащил. Мы его распилили, высушили, много получилось дров... Да, а потом вдруг слег. Опухать уже стал, так что я сразу поняла – не жилец. Да он и сам понимал. Я накануне шрота немного выменяла...
   – Чего выменяли?
   – Шрот, это жмыхи такие соевые, тоже варить можно было. Ну, сварила, принесла ему, а он мне тихо-тихо так: не надо, говорит, поделите лучше с Аней, мне уж ни к чему, финис. Все-таки поел немного, уговорили, а утром смотрю – он уже окоченевший. А вот как с Митревной получилось, этого я, Ленуся, не знаю. Пропала она просто, недели через три, наверное, точно и не припомнить, сама я уже плоха была, почти и не вставала. Она за хлебом пошла и не вернулась. Может, отдохнуть присела да замерзла, а может, и карточки выхватили – а у нее ведь сердце слабое было, ты же помнишь. Едва отходили, когда на Мишу похоронная пришла. Господи, ну что это за народ такой, немцы эти, – ведь всю семью, подумай, всю семью!
   – При чем тут немцы, – сказала Елена. – Немцы убили Мишу, достаточно и этого. За остальное своих надо благодарить.
   – Бог с тобой, Ленуся, – испугалась Вера Панкратьевна, – что ты говоришь такое...
   – Говорю то, что есть! Мужа у меня убили немцы. А сына... – голос у нее прервался, она поднесла руку к горлу и продолжала с усилием: – Сына убили те мерзавцы, которые за месяц до войны гнали в Германию эшелоны с хлебом и углем – вместо того, чтобы сделать запасы в Ленинграде!
   – Да ведь кто знал...
   – Кому надо – знали! У нас заводы когда начали вывозить? В конце июня на Пролетарском уже демонтировали станки – вспомните, Петя ваш приходил, рассказывал. Понимали, значит, что Ленинград не сегодня-завтра может оказаться в кольце! А позаботились хотя бы запасы сделать?
   – С этим, конечно, промашка вышла, кто не ошибается? Нет, Ленуся, ты таких разговоров не слушай, и Боже тебя упаси их пересказывать – сейчас знаешь, как с этим строго...
   – Что, опять? – Елена усмехнулась. – До войны, значит, план не выполнили, не успели. Ничего, теперь наверстают! Вера Панкратьевна... я все-таки схожу, посмотрю, а?
   Вчера она так и не смогла заставить себя войти в те комнаты, переночевала на раскладушке у Веры Панкратьевны. Но надо было решиться.
   – Зайди, конечно, Ленуся, когда-то ж все равно... Может, хочешь вместе?
   – Я сама, нет...
   Вера Панкратьевна с трудом встала и, тяжело опираясь на палку, подошла к Елене, положила руку на плечо.
   – Ленуся, я... кроватку Мишенькину убрала оттуда и коляску тоже – подумала, тебе тяжело будет. Или не надо было? Уж и сама не знаю.
   Елена, зажмурившись, часто-часто закивала.
   – Нет, хорошо, правильно, что убрали. Спасибо, – прошептала она и, поцеловав руку на своем плече, быстро вышла.
   Хорошо, что она не пришла сюда вчера, а осваивалась с квартирой поэтапно, перебарывая одну боль за другой. Кухня с его любимым местом в углу, где она по утрам, пока еще спали родители, готовила ему завтрак, а он просматривал газеты, рассеянно отвечая на ее вопросы; туалетная со старинной медной колонкой и высокой чугунной ванной на львиных лапах, которую он называл саркофагом; длинный темный коридор, где на антресолях пылились чемоданы и в стену были вбиты крюки для вешания велосипедов... Войти вот так, сразу, в их комнату – нет, это было бы слишком.
   А теперь она вошла бестрепетно, не испытывая ни страха, ни боли, ничего, кроме бесконечной печали. Господи, почему так безжалостно долговечны вещи, зачем суждено им переживать своих хозяев? Вот и велосипеды обнаружились тут же. Вера Панкратьевна просто убрала их из коридора, оба целы и невредимы – допотопный дамский «Дукс», старомодно-элегантный в своей местами чуть облупившейся вишневой эмали и с шелковой сеточкой на заднем колесе («...на этой машине, Леночка, – да, да, в те времена машинами именовались велосипеды, а про машины в нашем сегодняшнем понимании говорили «авто» или «мотор». Помните – «пролетает, брызнув в ночь огнями, та-та-та, какой-то там мотор» – ну вот, уже и Блока стал забывать, – да, так о чем это я? А, про велосипед! Так вот-с, на этой машине Анна Дмитриевна соблазняла вашего покорного слугу вскоре после русско-японской войны, и соблазняла, я должен признать, весьма успешно...») и новый мужской, черный, марки «Украина» – Мишина премия, не вспомнить уже, за что, когда он еще был студентом...
   В то незабываемое лето тридцать девятого года они почти каждый выходной уезжали на велосипедах на целый день – куда-нибудь по Приморскому шоссе, или за Стрельну по Петергофскому, в Мартышкино, в Ораниенбаум – Меншиковский дворец, Катальная горка... Неужели всего одно лето? Да, конечно, одно, в сороковом уже родился Мишенька, значит, это было только в тридцать девятом – но почему оно осталось в памяти таким бесконечно долгим, таким некончавшимся – черемуха в Верхнем парке, пруд возле Китайского дворца и белые ночи, возвращение последним поездом, а потом – пустынный Лермонтовский, набережные Фонтанки, Крюкова, Круш-тейна, через площадь Труда – наперегонки, чтобы успеть до развода мостов...
   Как все же странно мы устроены, подумала она, утирая слезы, я ведь была совершенно счастлива тогда, в июне тридцать девятого – каких-то полтора года спустя...
   Так скоро утешиться после потери родителей? И ведь не просто «потери», они ведь не умерли вместе от какой-нибудь заразной болезни, не попали в крушение, их участь оказалась страшнее – а я смогла так скоро утешиться только потому, что вдруг устроилась моя личная судьба, еще недавно казавшаяся беспросветной. Что это – эгоизм молодости, инстинкт самосохранения? И если бы не любила родителей, была далека от них, так нет же – любила, не представляла себе жизни без них и была близка – особенно, конечно, с мамой, отец был слишком погружен в свою науку, известную отчужденность это невольно создавало... Но все равно – поехав впервые в жизни в пионерлагерь, уже тринадцатилетняя, тосковала, писала отчаянные письма, пока не приехали и не забрали...
   Да, странно, но иначе и невозможно, пожалуй, иначе нельзя было бы жить – если бы не эта способность забыть даже самое страшное, смириться с потерей самого дорогого, войти в новый отрезок жизни – как входят в новый, не обжитой еще дом – налегке, оставив за порогом все прежнее...
   Елена прошлась по комнатам – две, да еще такие большие, зачем ей столько, может, обменять? Но жалко расставаться с Верой Панкратьевной, да и потом – когда оно вырастет – лишняя площадь пригодится, для зятя ли, для невестки... Ладно, рано об этом думать. Мебели осталось больше, чем можно было предполагать, сожгли только стол, несколько стульев, что еще? Да, секретер здесь стоял – тоже исчез. И уж совсем удивительно, что сохранилась даже часть книг. Немного, правда, а все же! Книгами-то можно было пожертвовать в первую очередь – но бедный старик предпочитал ходить разыскивать какие-то досочки, сучья... Да, вот этого я забыть не смогу, подумала она, ни забыть, ни простить себе этого – во веки веков. Господи, если Ты есть, если Ты видишь все, что здесь делается, – пошли мне возможность самой искупить свою вину, не перекладывая хотя бы частицы ее на невиновных...
   – Тебе когда рожать-то? – поинтересовалась Вера Панкратьевна, когда Елена вернулась в кухню.
   – В ноябре, если доношу.
   – Да ну, типун тебе на язык! Чего же не доносить, скажи на милость, – молодая, здоровая, придумаешь тоже... Ленуся, ты меня извини, я из письма твоего как-то не поняла – ты что же там, замуж вышла?
   – Нет, конечно. Как я могла бы не написать вам, если бы вышла замуж?
   – А-а, ну-ну... Да оно, может, и к лучшему. После войны семью начать ладить – это как-то... надежнее. А дитя – это хорошо, Ленуся, это ты хорошо придумала, легче тебе с ним будет. То есть, конечно, оно и тяжелее, кто же спорит; но в главном – легче, это тебе такую даст... силу! – Вера Панкратьевна сжала кулачок и потрясла над столом, показывая, какую силу дает материнство. – Ты вот сама почувствуешь!
   – Да, я... пожалуй, уже сейчас чувствую, – согласилась Елена. – Без этого... не было бы, понимаете, ради чего... Вера Панкратьевна, это правда, что Мишенька умер в стационаре?
   – Господь с тобой, Ленуся, – испуганно ахнула соседка, – да неужто я в таком бы тебе солгала!
   – Да, простите, я просто... – Она присела к столу, запрокинула голову, закрыв глаза. – Понимаете, у меня все время стояло перед глазами – как он остался здесь после... после них и... умирал один совершенно, брошенный, забытый, понимаете...
   – Что ты, что ты, опомнись, не могло такого быть, да если бы нам всем вовсе уж худо стало – неужто не позаботились бы, да хоть дружинниц бы кликнули, деток-то подбирали, ходили нарочно по квартирам девчушки вот вроде той, что тебя встретила. Деток многих так спасли. А Мишеньку в декабре еще в стационар забрали, там всеж-таки хоть чуть, а протапливали как-то, а здесь ведь вовсе был холод... Хорошо, у нас управдом еще до холодов воду из отопления догадался спустить, а то и батареи бы все полопались, как в других домах. Хороший человек был, царствие ему небесное, тоже не пережил первой зимы...
   Елена долго молчала, потом спросила:
   – Вера Панкратьевна, вы в Бога верите?
   – В Бога? Да нет, Ленуся, пожалуй, что и не верую больше. В молодости вроде веровала... давно, когда жизнь была благополучная. А потом ушла моя вера. Не могла я этого понять, если Он такой всевидящий и милосердный, как батюшки говорили, как же Он терпит и позволяет то, что люди с собой делают...
   – Ну да, это... труднее всего понять. И все-таки... Мне кажется, не верить ни во что можно как раз наоборот – только если живешь совершенно благополучно. А так – вообще полная бессмыслица, да что я говорю «бессмыслица», это уже безумие какое-то предельное – допустить, что всему этому нет какого-то высшего оправдания... Я тоже – не знаю совершенно, но этого допустить не могу, это ни в какие ворота, понимаете, нас ведь учили, что все в мире разумно, даже в природе все разумно устроено, но тогда человеческая жизнь – жизнь общества – тоже должна быть, устроена разумно. А что получается? Ну где эта «разумность», где этот «мировой порядок»? Я, когда родителей забрали, жила одно время за городом... из квартиры выселили, из института отчислили, спасибо, нашлась наша бывшая домработница – приютила. Так вот, она – а она была верующая, мне тогда тоже странным это казалось, – она очень как-то спокойно на все смотрела. Не то чтобы равнодушно, нет, равнодушная не взяла бы к себе дочь «врага народа» – от меня ведь давние наши знакомые на улице шарахались, проходили мимо, не узнавая... У нее действительно покой и мир были в душе, понимаете, она говорила, что все это одна видимость, надо лишь перетерпеть, а потом каждому воздастся – и за то зло,, что он причинял другим, и за страдания, которые сам принял. Конечно, я не могла тогда этого понять, я и сейчас не могу сказать, что... ну, поняла, приняла до конца! Но вы понимаете, это действительно придает смысл всему, смысл, оправдание, разумность. А иначе...
   – Ох, Ленуся, – Вера Панкратьевна покачала головой. – Ох, Ленуся, страшно мне за тебя. Ну что вот ты говоришь? Ведь это если кому другому так сболтнешь, если не дай Бог кто услышит, да еще и отец с матерью у тебя репрессированные, – ну хоть дите пожалела бы, если на себя махнула рукой!
   – Вовсе я не махнула на себя рукой, и за него не беспокойтесь, не такая уж я дура, чтобы не понимать... с кем можно, а с кем нельзя.
   – Да лучше вообще ни с кем, в привычку себе надо взять – никогда и никому! И самой лучше про такое не думать, оно надежнее будет...
   – Конечно, лучше не думать, кто же спорит. Вера Панкратьевна, а почта здесь как теперь работает?
   – Да нормально вроде, не жалуемся. А что?
   – Съезжу завтра на Кирочную, узнаю... Я тогда оставляла заявление на переадресовку, но вдруг оно за это время потерялось? Наверняка потерялось, а письма могли приходить...
   – У матери-то когда срок кончался?
   – В прошлом году еще кончился, но мне говорили, что на время войны их все равно там оставляют, уже как вольнонаемных...
   Поход на Кирочную, как она и боялась, ничего не дал. Поговорив с дворничихой – новой, не знавшей ничего о довоенных жильцах, – Елена вышла на асфальтированный пятачок двора, где когда-то прыгала «классики», посмотрела на окна четвертого этажа. Спокойно, не испытывая уже ничего, кроме отрешенной печали. Этот пласт ее жизни погрузился в такие глубины прошлого, что воспринимался не как личное воспоминание – так можно припоминать давно читанную книгу, полузабытый фильм. На всякий случай она зашла на почту, написала еще одно заявление.
   Обратно шла пешком по улице Чернышевского, по набережным – Робеспьера, Кутузова. Дойдя до Летнего сада, почувствовала вдруг, что устала, и села на первую же скамейку лицом к решетке. День был теплый, почти безветренный, солнце неярко просвечивало сквозь редкую кисею облаков, а в северной стороне небо было и вовсе чистым. Она вспомнила, как Сергей однажды расспрашивал ее про эту решетку – что в ней такого особенного. На снимках я видел, сказал он, красиво, конечно, но ничего выдающегося – наверное, надо самому увидеть, тут же размер играет роль, пропорции... Елена не часто вспоминала о капитане Дежневе, но всегда с благодарностью, с теплым чувством – у него хороший отец, что-то в этом мальчике есть чистое и надежное. Мысленно она почему-то так его и называла – мальчиком, хотя не такой уж он для нее «мальчик», моложе – да, но он из тех юношей, которые на войне сразу стали зрелыми мужчинами...
   Она подумала, что не исключено, что когда-нибудь они здесь встретятся, он ведь говорил, что собирался учиться в Ленинграде. Забавно может получиться: вдруг нос к носу – а она с ребенком. Встреча фронтовых друзей. Неужели мужчина может смотреть на собственное дитя – и не догадаться, не узнать? Дитя, словно услышало, что о нем думают, – шевельнулось в ответ, теперь уже совершенно ощутимо. Елена положила руку, оно тут же затихло, затаившись. Улыбаясь, она смотрела на решетку, четко врезанную в яркую эмалевую синеву неба над крепостью, и думала, что все-таки правильно распорядилась судьба, против воли вернув ее в этот непохожий ни на какие другие, страшный и пленительный город...

Глава восьмая

   Когда в конце сентября полк снова оказался на 2-м Украинском, капитан Дежнев почувствовал странное облегчение от того, что кончилось наконец это выматывающее душу затишье. Спешная переброска дивизий обратно на юг могла означать только одно – там готовится что-то серьезное. Похоже было, что командование решило долбануть по Венгрии.
   Если бы еще год назад ему сказали, что на фронте можно устать от затишья, он решил бы, что перед ним или трепло, или необстрелянный лопух, ни разу еще не побывавший на передке и знающий войну по выпускам «Боевых киносборников». А теперь капитан и сам почувствовал: да, действительно, можно устать и от тишины.
   Он почувствовал это там, в Белоруссии, когда закончились июльские победоносные бои и фронт остановился на пороге Германии. Казалось, еще один рывок – и вот она, Восточная Пруссия, Кенигсберг, выход на побережье Балтики к Данцигу; но тут кампания была окончена, все затихло, замерло на месте. Поначалу радости нечастого солдатского отдыха заглушили досаду от того, что откладывается долгожданный час вторжения на проклятую немецкую землю. А потом отдыхать стало тягостно.
   Теперь, когда до победы – как все были уверены – оставались считанные месяцы, особенно трудно становилось ждать. И хотя победу они добывали сами, своим ратным трудом, кровью и потом, – все равно ими начинала овладевать какая-то особая психологическая усталость.
   Солдаты смертельно устали от войны. Устали уже давно, но они просто не могли позволить себе поддаваться усталости раньше, в те страшные месяцы, когда судьба отечества решалась в развалинах Сталинграда и на перепаханных огнем и железом курских полях, когда любой бронебойщик понимал, что его наспех отрытый окоп – это сейчас последний рубеж России.
   А потом положение изменилось. Отечество было спасено, уже никто более не сомневался в исходе единоборства. Победа стала лишь вопросом времени.
   И постепенно наступила реакция. Характер ее нельзя даже было определить сразу, это была какая-то едва уловимая перемена в самом отношении человека к войне. Раньше война властвовала над ним полностью и безраздельно, не оставляя места ни для чего личного, ни для чего с нею не связанного, она была всеобъемлющей – как система мироздания. Теперь же ее начинали воспринимать под иным углом – все очевиднее становилась ее преходящесть, война была просто временным препятствием на пути к миру. К миру, о котором еще недавно даже и не думалось – таким он был далеким, нереальным, недостижимым; а теперь он стал конкретной, ясно видимой впереди целью.
   Солдаты становились осторожнее (вдвойне страшно погибнуть под конец), и в то же время ими все больше овладевало нетерпение – скорее бы уж, скорее! Зимняя, весенняя и летняя кампании сорок четвертого года ознаменовались крупными успехами: изгнанием оккупантов с Правобережной Украины, вторжением в Румынию, ураганным шквалом «Багратиона» в июле, когда ошметки сорока немецких дивизий одним ударом смело к нашей государственной границе – к той самой роковой черте, где три года назад вермахт начал кровавый отсчет своих пирровых побед; а потом вдруг настала тишина. И тишина эта показалась солдатам невыносимой.
   Невыносимой казалась теперь мысль о каждом лишнем месяце войны. В конце четвертого военного лета психологическая боеготовность нашего солдата была высокой как никогда – не потому, что каждый сделался вдруг похож на тех придуманных газетчиками героев, что черпают отвагу в высоких мыслях о Родине, о Партии, о любимом Вожде; прежде всего солдаты думали о тех, кто ждет их дома, и именно потому рвались в бой, что не было иного, более безопасного пути к родному порогу. Рвались в бой, чтобы покончить с боями вообще.