– Да, нам бы в сорок первом такую матчасть, – заметил Дежнев, когда Игнатьев однажды рассказывал о новых орудиях. – А то, помню, «сорокапятки» эти, вот уж горе, сколько мы с ними намучались – их пехоте придадут, а везти не на чем, так вручную и катим.
   – «Сорокапятка» не такая уж плохая была пушечка, – возразил Игнатьев, – зря ты на нее. Я бы вообще не сказал, что нас тогда матчасть подводила. С танками была беда, покуда «тридцатьчетверка» не появилась, и самолеты были никуда не годные, а в артиллерии – ничего подобного, мы немцев по всем статьям превосходили. Правда, нехватка снарядов резала... Но опять-таки – не потому, что не было их, от снарядов где-то в тылах склады ломились, а просто подвезти вовремя не умели или подвозили не те, что надо. Словом, обычный российский бардак.
   – Это ты, Паша, верно заметил, бардак у нас продолжался аж до самого Сталинграда.
   – Дольше, пожалуй. Собственно, только после Курска изменилось по-настоящему.
   – Да-а, – задумчиво сказал Дежнев, – сейчас вспомнишь, как начинали, – не верится, что это та же самая армия, та же самая война...
   – А война, если она долгая, обычно и не остается «той же самой». Каждый ее период не похож на предыдущие... А с тех пор, как мы перешли границу, – ты заметил? – вообще все как-то по-другому ощущается.
   – Ясное дело, иначе и быть не могло. Когда твоя берет, все ощущается совсем иначе.
   – Дело не только в том, что «наша берет»... Тут еще и другое: люди стали спокойнее, нет того озлобления, что было раньше, когда шли по Украине. Психологически это объяснимо, там все было слишком свое, слишком наболевшее...
   – Да, там злости было больше, здесь все-таки чувствуешь себя как бы на нейтралке – вот мы, вот немцы, а земля вокруг какая-то и не своя, и не чужая. Поэтому и душой за нее не болеешь, не то чувство. Там – дома – увидишь деревню сожженную, – и сердце сжимается, а здесь тебя это не так затрагивает. Да и нет таких разрушений... Но там эта злость помогала воевать, так что кстати была.
   – Помогала? – задумчиво переспросил Игнатьев. – Не знаю, не уверен. Злость помогает в рукопашном бою, там чем злее, тем лучше. А когда командуешь людьми, когда надо принимать решения – пусть самые простые, – тут не злость нужна, а хладнокровие, уменье владеть собой. Со злостью это как раз несовместимо, озлобленный человек невменяем. А у нас, к сожалению, с самого начала войны вся ставка была на злость. Никогда не забуду одного разговора... Весной сорок третьего – уже после харьковских боев – я возвращался из госпиталя, – и там мы в одном местечке застряли – распутица, ни пройти ни проехать, а был с нами один какой-то... то ли журналист военный, то ли политработник, я так и не понял. Словом, сидим мы с ним вдвоем в хате, у него водка была с собой, выпили, разговорились... Как раз в газетах было о том, что немцы под Харьковом захватили наш полевой госпиталь и перебили весь медперсонал. Я и говорю – вообще-то, не совсем понятно, зачем мы вооружаем наших врачей и медсестер, толку от этого никакого, а немцы свирепеют, поскольку по международным военным законам медперсонал не входит в категорию комбатантов и, значит, не имеет права носить оружие. А этот товарищ мне в ответ такую вещь сказал, что я до сих пор забыть не могу. Знаете, говорит, к тому, что рядом мужиков убивают, к этому солдат привык и обостренной ненависти к врагу это уже вызвать не может: ну что ж, война есть война. А вот когда он увидит изнасилованную санинструкторшу, которой еще и штык в живот всадили, – вот тут он на немца обозлится по-настоящему...
   – Сволочь он был, твой журналист, – сказал Дежнев. – Что ж, выходит, мы нарочно это делаем, чтобы злость в людях вызывать?
   – Не знаю, – Игнатьев пожал плечами. – Как говорится, за что купил, за то и продаю, а выводы делай сам.
   Дежнев помолчал.
   – А что, немецкие врачи оружия не носят?
   – Нет, насколько мне известно.
   – Вон оно что... Нет, ну наши-то я не думаю, чтобы нарочно! Другое дело – могли не подумать, не принять во внимание...
   – Могли, конечно, – согласился Игнатьев. – А могли и подумать. Что мы делали ставку на разжигание ненависти к врагу любыми средствами, это факт...
   – Да как же можно иначе? Чудак ты, Паша, кто же во время войны проповедует любовь к врагу?
   – О «любви» речь и не идет, я другое хочу сказать. Во время войны ненависть к врагу возникает стихийно, как пожар. Для того, кто любит свою страну, всякий на эту страну посягнувший – враг и поэтому подлежит уничтожению. Это аксиома. А когда я читаю Эренбурга... впрочем, прости за риторический оборот, как раз его-то я не читаю; не хватает еще, чтобы мне – русскому офицеру – этот коммивояжер объяснял, как я должен любить Россию, какие немцы выродки и как их поэтому надо беспощадно истреблять. Да не нужны мне его объяснения! Я немцев истребляю потому, что они пришли на мою землю, пришли убивать моих соотечественников, и этого достаточно, а выродки они или нет – об этом я не думаю, я не имею права думать об этом, когда веду огонь. Если мне удалось поджечь «тигр», я не хочу думать о его экипаже. Это могут быть выродки, а могут быть и вполне приличные люди, которых призвали, обучили и отправили сюда – раздавить мою батарею или погибнуть самим...
   – Ну хорошо, хорошо, – прервал Дежнев, – тебе, допустим, объяснения не нужны – ты интеллигент и сам разбираешься...
   – Да при чем тут интеллигентность! Культура, что ли, делает человека патриотом?
   – Я не в том смысле сказал, погоди. Согласен – дело не в интеллигентности, и все-таки – есть люди сознательные, а ведь есть несознательные, – что же у нас, дезертиров не было, что ли?
   – А на дезертиров все эти словоизвержения не рассчитаны! Человек, который решил дезертировать, все равно сделает это при первой возможности. Среди них многие родную нашу Советскую власть ненавидят больше, чем немцев, они вообще не верят ни одному слову ни по радио, ни в газетах – их, что ли, перевоспитывать всеми этими «Науками ненависти»? На кого это рассчитано и на кого, к сожалению, действует – это основной контингент армии, наш среднестатистический русский Ваня... чьи отцы, деды и прапрадеды землю свою оборонять умели еще на Куликовом поле, и безо всяких подсказок!
   – Ну, допустим, – сказал Дежнев, – излишнее усердие проявляют газетчики, их тоже можно понять – перышком скрипеть, оно ведь проще, чем по передку ползать, вот и отрабатывают. Беды-то в этом нет.
   – Нет, есть беда! Если человека действительно научить ненавидеть – хотя бы это была и оправданная ненависть, пойми, – не знаю, сможет ли этот человек когда-нибудь вернуться к нормальному душевному состоянию. Есть болезни, которые бесследно не проходят, – вроде бы и выздоровел, а какой-то внутренний надлом в организме остался и рано или поздно обязательно проявится. А наш народ ненавидеть научился, в целом пропаганда действует – и чем грубее, чем примитивнее, тем более эффективно. Это закон. Мы-то с тобой можем знать цену всей этой ахинее... вроде «письма, найденного в кармане Курта Б., убитого в бою за населенный пункт А.»: «Дорогая женушка, посылаю для Эльзхен платьице, как раз впору для пяти лет, оно немного испачкано, но это ничего, кровь легко отстирывается»... или «записной книжки обер-лейтенанта Ганса В., найденной в блиндаже на Энском участке фронта»: «Вчера к нам привели красивую молодую женщину, у которой муж в Красной Армии, мы хорошо с ней позабавились, жаль, что потом пришлось пристрелить»...
   – А я, например, цену этой «ахинее» не знаю, – запальчиво возразил Дежнев. – Ты думаешь, не могло быть таких случаев?
   – Могло быть все, что угодно. Наверное, даже геббельсовские пропагандисты – когда начинают живописать «большевистские зверства» – не в силах выдумать ничего такого, чего, в принципе, не могло бы быть. В принципе, среди немцев вполне могут найтись любители поучаствовать в коллективном изнасиловании, почему бы и нет? Они и среди нас находятся, почему же им не быть среди немцев. Я говорю не о теоретической возможности того или иного события, я просто не верю во все эти «письма» и «дневники», и не верю по той простой причине, что никто в здравом уме – даже будучи последним подонком и дегенератом – не станет писать что-либо подобное на фронте, где всегда есть опасность того, что тебя с этой твоей писаниной заберут в плен раньше, чем ты успеешь от нее избавиться. Это первое соображение! Второе: кем угодно можно быть, но все-таки чтобы вот так взять и домашним своим прислать в подарок окровавленную детскую одежду – ну, извини, это уж вообще... И наконец, третье. Мы вот уже полгода воюем на чужой территории; своими глазами повидали, так сказать, буржуазную действительность. Как тебе здешний уровень жизни в сравнении с нашим довоенным? Не обращал внимания, как здесь люди одеты, как у них квартиры обставлены?
   – Ну! Богато, обормоты, живут, что и говорить.
   – Так ты что же думаешь – Германия до войны была беднее какой-нибудь Румынии или Венгрии? Такой была нищей, что любой немец только и мечтал дорваться до нашего советского изобилия и разжиться хотя бы детским барахлишком? Чушь это все собачья, рассчитанная на простаков, все эти «трофейные документы» сочиняются в наших редакциях, и сочиняются кретинами, которые не понимают, что делают. О результатах подобной пропаганды не думают! А результаты, между прочим, уже сказываются. Возьми случаи убийства пленных; да, это запрещено, но это случается или нет?
   – Ну, бывает, – Дежнев пожал плечами. – У меня в батальоне не случалось, но слыхать слыхал. Трибунал за это положен.
   – Я знаю, что трибунал. Только вот знать бы, кого этот трибунал в таких случаях должен судить! Простого солдата, который начитался про четвертованных младенцев да повешенных старух, а потом получает приказ отвести пленного – и не выполняет этого приказа, не может выполнить, потому что болен ненавистью! – или того сукиного сына, который привил ему эту заразу, не задумываясь о последствиях? Ты пойми – я ведь говорю о ненависти к народу, к людям, а не о ненависти к фашизму как системе. Это вещи разные, наша пропаганда должна была бы четко разграничить два понятия: власть и народ... а не валить все в одну кучу, вместе с ненавистью к режиму разжигая и ненависть к народу. Мне страшно себе представить, что будет, когда мы – подготовленные таким образом – войдем в Германию. Хорошо, что приходится пройти сначала через эту своего рода буферную зону, есть время поостыть, а мы ведь народ отходчивый... Если и в этом нас не переделали, – добавил Игнатьев после паузы.
   – В каком смысле?
   – В смысле способности прощать. Когда воевали с Наполеоном, озлобление в народе тоже было большое – разумеется, масштабы я не сравниваю, тогда война затронула лишь малую часть населения... тех, кто оказался в полосе военных действий. Но озлобление было, недаром мужики самодеятельно брались за вилы, начинали партизанить. Наверняка бывали такие случаи, что в горячке и в плен не брали. А потом – очень скоро – на французов никто уже не смотрел как на заклятых врагов, и в Париж наши войска вступили в самом дружественном расположении духа – не столько победители, сколько освободители...
   – Сравнивать тут, конечно, смешно, – сказал Дежнев. – Наполеон тысячной доли того не натворил, что Гитлер.
   – Если мерить нашими сегодняшними мерками – да. Но для своего времени?
   – Интересно получается – наше время, выходит, более жестокое... Тогда ведь и крепостное право было, и солдатская служба двадцать пять лет продолжалась, и сквозь строй прогоняли...
   – Салтычиху еще вспомни. Тебе когда-нибудь с колхозниками приходилось общаться?
   – Еще бы мне не приходилось. Я в пехоте воюю, больше половины личного состава из сельской местности.
   – Ну, в армии им, я думаю, довоенная жизнь в розовом свете вспоминается, да и откровенничать не станут, пожалуй. Разве что с земляком. Я знанием деревни не могу похвастать, но кое-что слышал... нарочно интересовался, меня этот вопрос занимал. Так вот, фактически крестьяне у нас прикреплены к земле так же, как были прикреплены до шестьдесят первого года. Разница в том лишь, что тогда земля принадлежала помещикам, а теперь принадлежит государству...
   – Народу принадлежит земля, – поправил Дежнев.
   – Это казуистика, земля у нас принадлежит государству. Народу она принадлежала в послереформенной России. И если сосчитать всех умученных за триста лет крепостного права, то получится, я думаю, один процент от числа погибших в последнюю четверть века... О военных потерях я не говорю, тут счет особый.
   – Это верно, – согласился Дежнев. – У нас тоже эти репрессии перед войной... Мы еще, помню, с ребятами спорили... в десятом классе, я-то постарше был, дважды второгодник как-никак. Был такой Володька... отличный парень, погиб потом в оккупации, и геройски погиб. Так вот он, помню, оправдывал все это... чисто теоретически, конечно, мол, капиталистическое окружение, агентура, то, другое. А мне всегда казалось, что что-то здесь не так, какие-то перегибы допускаются, не могло быть столько шпионов – и ведь на самых верхах...
   – Это вы в школе такие разговоры вели? – удивился Игнатьев. – Либеральная у вас там, я смотрю, была атмосфера.
   – Да нет, ну что ты, кто же в школе про такое трепался! Нет, это мы выбрались как-то на природу – у нас там такие пруды были, Архиерейские назывались до революции, мы туда купаться ходили. Своей только компанией – трое ребят, девушки, кого было бояться... А вообще, может, и прав ты – насчет жестокости.. Мы привыкли думать, что раньше все было хуже, но если разобраться... Я как-то про декабристов вспомнил... Говорят, Николай Первый был самым жестоким из царей – в новое время, с Иваном Грозным сравнивать нечего, – и приводят в пример расправу с декабристами. Но я вот подумал: а если бы сейчас армия вот так открыто взбунтовалась – неужто пятью смертными приговорами обошлось бы? Да тут бы целыми полками расстреливали, из пулеметов.
   – Ну, картечь Николай тоже применил, – сказал Игнатьев, – но его жестокость проявилась скорее в злопамятности, он еще тридцать лет процарствовал и до самой смерти держал в Сибири сосланных декабристов. Вот это действительно было бесчеловечно. А казнь тех пятерых – что ж, те же Пестель, Каховский – они открыто призывали к цареубийству, было бы странно ожидать, что царь их помилует. Впрочем, сравнивать эпохи вообще трудно. Раньше больше было жестокости в каждом отдельном человеке, или точнее – больше было возможностей проявить эту жестокость... Ну в самом деле, те же помещики при крепостном праве – пусть большинство были людьми обычными, но все-таки бывали и такие, как тот граф из «Тупейного художника» – помнишь? Сейчас такое невозможно, но общество в целом стало более терпимым к злу и жестокости в масштабах государственных. Тут, мне думается, церковь играла смягчающую роль...
   – Ничего себе, «смягчающую», – возразил Дежнев, – а инквизиция?
   – Я о России говорю, у нас инквизиции не было. Да нет, я церковь не идеализирую, особенно послепетровскую... Но, понимаешь, призывы к милосердию все же какое-то влияние оказывали. Или, скажем, так: церковь, может быть, и не могла удержать людей от жестоких поступков, но она хотя бы вложила в них понимание греховности того, что они делают. Ну и приучала делать что-то доброе – пусть в микроскопических дозах. Подавать милостыню нищим, выставлять за окно хлеб для бродяг... в Сибири, я читал, так делали. Каторжник беглый иной раз в избу постучаться боялся, так для него еду оставляли снаружи. Понимаю, можно это рассматривать как корыстную сделку – я, дескать, сейчас сделаю что-то хорошее, а на том свете мне за это воздастся; лучше, конечно, чтобы человек делал добро бескорыстно, не веря ни в какой «тот свет». Но ведь не получается этого, согласись.
   – Чего не получается? Что же, по-твоему, сейчас никто ничего хорошего не делает?
   – «Хорошее» – это понятие растяжимое, одно и то же действие может оказаться и хорошим, и плохим, это уж как на него взглянуть. Я говорю конкретно: о делании добра.
   – Это нищим, что ли, подавать?
   – Да хотя бы! Много ты видел до войны, чтобы люди помоложе подавали?
   – А я и сам не всегда подавал, – сказал Дежнев, – иногда, действительно, видишь, просит какая-нибудь старушонка – ей дашь, если есть в кармане мелочь. А то ведь бывает – такой бугай, что на нем пахать можно, а он придуривается, трясучку изображает...
   – А если не придуривается? Если у него действительно какая-нибудь болезнь Паркинсона? Или он должен справку предъявить, чтобы получить твой гривенник?
   – Да черт побери, не в гривеннике же дело! – закричал Дежнев. – Какой смысл поощрять жулика, вот чего я не могу понять!
   – В том-то и беда, что не можешь. А раньше простая баба понимала, что лучше десять раз «поощрить» жулика, чем отказать в помощи одному больному, и отдавала свой грош, не задумываясь, разумно то или не разумно. Мы невероятно очерствели, понимаешь? Не знаю, стали ли жестче; пожалуй, нет, сами – не стали; но мы равнодушно принимаем жестокость государственную, которая становится нормой жизни. Поэтому я и думаю все время о нравственных последствиях этой войны, для меня это главное. Черствые уже и без того, вдобавок еще и озлобленные – неважно на кого: на немцев, на собственных предателей или на тех, кто в тылу отсиживается, пока мы тут воюем, – мы можем после войны превратиться в совершенно бесчеловечное общество, превратиться постепенно, потому что это ведь как наследственные изменения в организме – у черствых и озлобленных родителей дети будут хуже в квадрате, а внуки – в кубе... Потому что нас война если ожесточила – в массе, – то она же и научила другому: чувству товарищества, пониманию смысла жертвенности, все-таки страдания в известной степени очищают, это не пустые слова... А у тех – не страдавших – вообще ничего за душой не будет, кроме эгоизма и жестокости.
   – Ну тебя к черту, Паша, с твоими прогнозами, – сказал Дежнев. – Все, наоборот, верят, что жизнь после войны будет совсем другая, в смысле – лучшая...
   – Какая будет жизнь после войны, я не знаю. Лучшая – в каком смысле? Что больше будет продуктов и промтоваров? Наверное, больше. А в другом... не знаю. И у меня это не прогнозы. Боже упаси, как говорится, а просто опасения. Не совсем безосновательные, мне думается.
   – Поживем – увидим, – задумчиво сказал Дежнев.
   – Я – вряд ли, – отозвался Игнатьев. – Да и не испытываю любопытства. Хотелось бы, конечно, увидеть, что из Димки получится... а остальное, признаться, меня интересует меньше. Вот сына оставлять жаль.
   – Ладно, Паша, кончай, такими вещами шутить не годится. Предчувствия при себе надо держать.
   – А это не предчувствия, Серж, я почти знаю. У нас, понимаешь, семейная традиция такая дурацкая... Дед погиб на Шипке, когда отцу было три года, отца убили в Брусиловском наступлении, в шестнадцатом, – мне, стало быть, было четыре. Димке, боюсь, тоже в этом же возрасте предстоит осиротеть, так вот получается. Глупо, конечно, да куда денешься...
   Капитан Игнатьев погиб через три дня после этого разговора, погиб из-за нелепой случайности – как, впрочем, гибнут на войне многие. Иначе как нелепостью нельзя было счесть внезапное появление одинокого немецкого самолета здесь, среди бела дня, в относительно спокойном армейском тылу. Случайно ли он сюда залетел, или это был какой-то рехнувшийся ас, с перепою решивший сделать лихую вылазку, – но он – как потом выяснилось – на бреющем проскочил линию фронта, никем не замеченный долетел до местечка и – пока его, спохватившись, расстреляли зенитчики – успел обработать несколько улиц пулеметным огнем и мелкими осколочными бомбами.
   Дежнев весь день провел в ротах, знакомясь с пополнением. Когда ему сказали, что в городке днем был небольшой шухер, он не обратил внимания; а на квартире его встретил ординарец Игнатьева с таким видом, что он – еще не связав этого с дневным происшествием – сразу понял, что случилась беда.
   – ...и надо же такое, – рассказывал ординарец, – всего и раненых-то оказалось пять человек, несерьезные все ранения, а его наповал, и осколочек – сказали – вот такой махонький, в полногтя. Может, в другое место куда ударил бы, так и ничего бы не было, а тут аккурат в затылок, навылет...
   Дежнев, оглушенный случившимся, прошел к себе и повалился на койку, не сняв сапог. Четвертый год привыкаешь, а привыкнуть нельзя; и из всех фронтовых друзей, кого потерял за последнее время, эта потеря казалась ему сейчас самой невосполнимой. Потом-то, конечно, восполнится и забудется, так уж мы устроены, но сейчас – представить себе нельзя, что из-за дурацкой случайности не стало такого человека... Восточная притча вспомнились вдруг ему – как мудрец загадывал царю загадку: положил на чашу весов маленький обломочек потемневшей кости, а на другую сколько ни валили золота, оружия – кость весила больше; а потом мудрец положил на нее щепотку пыли, и чаша с костью взлетела кверху; и мудрец объяснил, что это обломок человеческого черепа и в нем заключалась целая вселенная, а когда его засыпали прахом – вселенной не стало...
   Утром Игнатьева хоронили. День был мглистый, холодный, совсем уже предзимний. В городке давно стоял наш госпиталь, и на кладбище – чуть в стороне – образовался целый участок, уставленный красными пирамидками.
   У некоторых лежали хризантемы – приносили мадьярки, кто знает из каких чувств, искренно ли, или желая проявить лояльность к новой власти. Когда гроб опускали в могилу, нестройно протрещали автоматы и сразу – словно сотрясением воздуха прорвало низкие облака – пошел редкий сырой снег. Стоя у самого края, Дежнев смотрел, как крышка постепенно скрывается под глухо стучащими о доски комьями мокрого суглинка. Многих уже довелось ему хоронить, но еще никогда не ощущал он с такой пронизывающей горечью, с неподвластным разуму чувством внутреннего протеста всю нелепость, противоестественность страшного парадокса смерти, не знающей различия между человеком и животным. Собака или лошадь не носят в себе никаких вселенных, а их жизнь точно так же зависит от любой случайности. Против этого – если задуматься – восстают все чувства: сходные физиологически, человек и животное при жизни столь несоизмеримо различны в главном, что невольно возникает мысль о неизбежности сохранения этого различия и в смерти. Не отсюда ли идея загробного существования, бессмертия души?
   Лишь когда продолговатый холмик был насыпан, выровнен и обхлопан лопатами, Дежнев надел фуражку и вместе с другими пошел прочь. У ворот кладбища его окликнул незнакомый артиллерист, представившийся помощником начальника штаба полка, где служил Игнатьев.
   – Должен вам передать, – сказал он, достав из полевой сумки конверт, – это от него...
   – От кого? – не понял Дежнев.
   – От капитана Игнатьева, – сказал помначштаба, и это прозвучало так дико, что он тут же поторопился объяснить: – Понимаете, Павел Дмитриевич с месяц назад отдал мне это с просьбой вручить или переслать вам, если с ним что случится. Многие ведь так делают – адресами обмениваются на всякий случай, мол, если что, так напиши как-нибудь не по-казенному... Что-нибудь в этом роде, я думаю. Словом, волю покойного, как говорится, я выполнил...
   Если бы не мокрый снег, который тем временем пошел лепить еще гуще, Дежнев вскрыл бы конверт прямо здесь. Ладно, подумал он, прочитаю дома. О сыне, наверное, пишет. Да, осиротел пацан, хорошо хоть возраст такой – ничего еще не сообразит, да и вообще вряд ли помнит отца. Позже начнет о нем думать – у других, дескать, отцы есть... Хотя и то верно, что таких, как он, будут миллионы. Но от этого не легче.
   – Федюничев, – сказал он, вернувшись домой, – ставлю тебе задачу достать водки. Где – меня не интересует; если не столкуешься со старшиной, купи у мадьяр, деньги возьми в планшете. И Савельева позовешь, помянуть надо капитана Игнатьева.
   – Без вас не додумался бы, – проворчал Федюничев. – Все уж готово.
   Войдя в комнату, он лишний раз убедился в догадливости своего ординарца – на столе, рядом со вскрытой банкой тушенки, обшитой сукном немецкой флягой и его, дежневской, вороненой стопкой из пламегасителя, стояли две алюминиевые кружки – значит, и насчет Савельева сам сообразил...
   – Ну что, славяне, – сказал он, когда пришли оба ординарца, – помянем Пал Митрича, да будет ему земля пухом. Вот был человек, такому жить бы и жить...
   Он сам не мог определить странного чувства, мешающего ему поскорее вскрыть письмо, которое – он ни на секунду об этом не забывал – все еще лежало нераспечатанным в кармане гимнастерки. По правде сказать, было просто жутковато: письмо от мертвого. Хотя, конечно, он поступил бы точно так же, наверное, будь у него сын, о котором «в случае чего» некому позаботиться. Тоже оставил бы другу просьбу-завещание.
   Когда ординарцы удалились, он позволил себе налить еще стопочку – помянуть уже персонально; постоял, опустив голову, пробормотал вслух «эх, Паша, Паша» и выпил, крепко зажмурившись. Потом полез в карман.
   «Действующая армия, 6.10.44
   Уважаемый Сергей Данилович!
   Письмо это ты получишь, как говорится в подобных случаях, когда меня уже не будет. Не сразу решился написать, т.к. это означает нарушить обещание, которое я опрометчиво дал. Давать его не следовало, я это понял уже задним числом, и тогда же решил нарушить – после войны, когда у тебя будет время подумать о личных делах. Сейчас, понимаю, лишние головоломки тебе ни к чему. Но все мы на фронте, как известно, под Богом ходим, поэтому в порядке предусмотрительности пришел к мысли изложить дело в письменном виде. Если письмо до тебя дойдет, значит, предусмотрительность оказалась не лишней.