Страница:
Дослушав передачу, Болховитинов выключил приемник и долго сидел, глядя на погасшую шкалу. Вот тебе и «рыцари демократии»... Да чему удивляться, не задумались же они стереть с лица земли Клеве, где вообще не было ничего, кроме лазаретов да санаториев. В Дрездене хоть есть военные заводы, но разве это оправдание? Город-музей (ему он не нравился, это дело другое, не все любят музеи), к тому же переполненный беженцами, уже летом там их было полно, можно себе представить, сколько понаехало за это время из Силезии, из Вартегау... К сожалению, бедняга Ридель был прав, когда говорил, что хрен редьки не слаще – такие же там маньяки и убийцы. Неужели попал под ту бомбежку? Не обязательно, конечно, мог быть и в отлучке, вообще-то он из везучих – в таких бывал переделках, что другой бы не выкарабкался... Дай Бог!
Было ли в прежних войнах столько взаимной жестокости? Немцы, надо сказать, отличались всегда – «Лузитания», казни заложников в Бельгии, применение газов; но ни мы, ни державы Согласия все-таки ничего подобного себе не позволяли. Сегодня же получается странная картина: в ответ на зверства нацистской политической системы англо-американцы – поборники права и демократии – позволяют зверствовать своим вооруженным силам. Точнее говоря, авиации. Сколько было в свое время возмущения по поводу бомбежки Герники, Роттердама, потом Ковентри, а кончилось тем, что те же англичане фактически узаконили массовые убийства гражданского населения...
Зашевелился наконец и Западный фронт – двадцать третьего американцы перешли в наступление с линии Юлих – Дюрен, нацеливаясь на Кельн. Началось какое-то движение и на здешнем участке, от пальбы расположившихся рядом гаубиц в «Цум Риттере» вылетели последние стекла, и Болховитинов полдня помогал Наде заделывать окна игелитом. По ком палят, было совершенно непонятно, потому что с той стороны давно уже никто не отвечал – за все эти дни в Калькаре не разорвалось ни одного немецкого снаряда; но канадские артиллеристы с таким азартом суетились вокруг своих двадцатипятифунтовок на круглых поддонах, будто отбивали атаку полусотни «пантер»...
Через два дня стало потише. Лейтенант из Монреаля, с которым Болховитинов успел познакомиться здесь, в гостинице, сказал, что все идет formidablement bien,[40] разведывательные авангарды уже вышли к самому Ксантену и находятся не так далеко от Форт-Блюхера, а это значит, что скоро можно будет осуществить «большой прыжок» через... – тут Лапорт приложил палец к губам, а другой рукой изобразил в воздухе букву «Р».
Как-то сразу и неожиданно пришла настоящая весна – солнечная, безоблачная, с теплым южным ветром, от которого ломило в висках и сохли губы. Деревья еще стояли голые, и по ночам бывало холодно, но луг, где недавно располагалась канадская батарея, ярко зазеленел перезимовавшей травой. Вечерами лейтенант Лапорт зазывал Болховитинова в бар и дотошно расспрашивал о злачных местах Парижа – самым его большим огорчением за эту войну было то, что он выгрузился с транспорта в Антверпене и до сих пор не смог ступить на священную землю Галлии – родины своих предков. «Судите сами, mon vieux,[41] вернуться домой из такого крестового похода, не переспавши хотя бы раз с парижанкой, – это даже как-то неприлично...».
У Болховитинова на обуянного сексуальной ностальгией лейтенанта были свои виды, поэтому он добросовестно напрягал фантазию, живописуя нравы площади Пигаль.
– Да-а, – сказал однажды Лапорт, выслушав «воспоминание» об очередной оргии, – все-таки что ни говори, а настоящую культуру, утонченность можно найти только в Европе, у нас там ничего подобного...
– Дойдете, – утешил Болховитинов.
– Но когда? Послушай, в Париж нам надо непременно будет поехать вместе!
– Хорошо, я не против. Но учти, что сейчас ничего этого, скорее всего, там нет, я ведь тебе рассказывал о довоенных временах.
– Ну, что-нибудь да осталось же! Скажи, а это правда, что парижские «курочки» участвовали в Сопротивлении?
– Поголовно, а ты что думал? В Париже мы с тобой непременно побываем, – сказал Болховитинов, – но у меня сейчас другая проблема, более актуальная. Понимаешь, жена застряла еще с осени в Голландии – поехала к родным, а теперь никак оттуда не выбраться. Ты не мог бы как-нибудь посодействовать? – может, посадишь на машину, которая идет в ту сторону?
Лейтенант задумался, пощипывая усики.
– С этим довольно сложно, – сказал он, – у нас постоянно издаются приказы с запретами возить гражданских лиц на армейских средствах передвижения... тем более, там ведь граница! Но я подумаю, старина, я подумаю.
После этого он два дня в гостинице не появлялся и не давал о себе знать; Болховитинов решил уже, что канадец забыл о своем обещании подумать, и мысленно обозвал его треплом. Но оказалось, обозвал несправедливо.
Вечером, когда он у себя в комнате слушал радио (Берлин сообщил, что, по предварительной оценке, в Дрездене погибло около шестидесяти тысяч человек), Анна заглянула в дверь и сказала, что лейтенант сидит в баре и спрашивал про него.
– Помнишь, ты интересовался насчет поездки в Голландию, – сказал Лапорт, протягивая ему банку американского консервированного пива. – Тебе в один конец или туда и обратно?
– Зависит от того, смогу ли я найти там жену. Вдруг разминемся? Я поеду туда, а она тем временем вернется.
– Сейчас это маловероятно. Из Голландии – сюда? Не думаю, – Лапорт покачал головой. – Но дело вот в чем: ты знаешь такой город – Гок?
– Да, только по-немецки это Гох.
– Черт с ним. Его все равно больше нет, осталась куча мусора, но там монастырь, где сейчас собирают иностранцев для отправки в Голландию. Я проезжал сегодня, все узнал. Самый простой вариант – я тебя отвезу в этот самый Гок, и ты присоединишься к перемещенным...
– К кому?
– Так сейчас называют: «перемещенные лица», то есть все иностранцы, депортированные сюда нацистами. Их будут отсылать домой, но пока собирают в специальные лагеря – регистрация, учет и тому подобное. Насколько я понимаю, никаких документов там ни у кого не спрашивают, человек приходит и говорит, как его звать и из какой он страны, и его просто заносят в списки... Единственное, что проверяют – нет ли татуировки группы крови. Эсэс, понимаешь? Из Гока их по мере накопления перевозят в Голландию.
– Слушай, это было бы отлично! И ты можешь меня туда отвезти? Хотя Гох – это близко, пешком мог бы дотопать.
– Зачем пешком, завтра отвезу...
Утром Болховитинов распрощался с сестрами, пообещав непременно заглянуть на обратном пути вместе с Таней, если будет такая возможность.
– Так вы все-таки твердо решили остаться здесь? – спросил он.
– Ой, да куда ж нам теперь деваться!
В голосе Анны на этот раз не чувствовалось прежней уверенности, и Болховитинов чуть было не сказал, что, может быть, есть все-таки смысл еще подумать? – но что-то остановило его, и это было не только сомнение в своих способностях убеждать. Он подумал вдруг, что даже если бы ему удалось сейчас переубедить сестер, он не взял бы на себя такой ответственности. Бог с ними, раз уж решили оставаться – пусть остаются.
Лапорт оказался точен – подкатил на «джипе» ровно в одиннадцать, как обещал. Через час они были уже в Гохе, от которого действительно ничего не осталось, такого тотального разрушения Болховитинов и представить себе не мог – городок словно пропустили через камнедробилку. Расположенный чуть в стороне монастырь, однако, оказался цел. Его трехэтажное современное здание с большими широкими окнами скорее напоминало больницу, обширный двор был полон народу, стоял разноязычный гам, в стороне молча жались перепуганные немки с детьми и чемоданами – видно, сюда же привезли и эвакуированных. Канадец уехал, повторив пожелание вместе вкусить парижских тайн.
Болховитинов неприкаянно бродил по двору, поглядывая – не встретится ли знакомое лицо. Подойдя к группе соотечественников, спросил, была ли уже какая-то регистрация и что вообще собираются с ними делать дальше. Ему ответили, что пока никого не переписывали, сделают это после, уже в лагере, а лагерь где-то в Голландии – один транспорт туда уже ушел, следующий обещают отправить после обеда.
Монастырь, хотя и не пострадавший от бомб и снарядов, носил все же следы разорения – видно, здесь успели похозяйничать военные постои. В саду прямо под открытым небом были грудой свалены книги, выброшенные сюда неизвестно зачем. Болховитинов с сожалением порылся в этой свалке, листая отлично изданные тома – большей частью, труды по географии, на немецком, голландском и английском языках. Тут же валялись небольшие деревянные ящики, из одного – с расколотой крышкой – серебристой кучкой высыпались на землю какие-то значки. Он нагнулся, поднял – это была алюминиевая медалька в форме заостренного эллипса, на одной стороне было изображено пылающее сердце в терниях, на другой – моление в Гефсиманском саду, коленопреклоненный Иисус с надписью вокруг: «Bleibet hier und wachet mit Mir»...[42]
В толпе «перемещенных» обозначилось некое согласованное движение, послышался шум моторов. В ворота въезжали грузовики – тупорылые канадские «форды» с упрятанным в кабину мотором. Через полчаса Болховитинов уже сидел в кузове; и началась круговерть, от которой в памяти остались потом лишь какие-то отдельные несвязные картины и сценки. Забитые разнообразной военной техникой дороги с белеющими вдоль обочин широкими матерчатыми лентами, которыми английские саперы обычно метят границу разминированного участка; местами почему-то дымовая завеса над затопленной равниной; мотоциклисты в тех же кожаных безрукавках и шнурованных до колен ботинках, лихо обгоняющие колонну на бешено ревущих «энфилдах»; развалины, голые решетки стропил, с которых снесло черепицу, уродливые, в щепу изодранные осколками огрызки древесных стволов, почти вертикально торчащий посреди затопленного луга обгорелый фюзеляж, груды искореженного железного лома и снова развалины, развалины... К вечеру колонна прибыла в Неймеген, лагерь – или какой-то эвакопункт – размещался в школе, украшенной флагами держав-победительниц и тремя огромными портретами: посередине Сталин в маршальской форме, а справа и слева – чуть ниже и наклонно, в виде римской пятерки – Рузвельт и Черчилль. Сразу повели в столовую, ужин был непривычно обильный, и даже кофе оказался настоящим бразильским, какого Болховитинов не пробовал с довоенных времен. Все думали, что теперь покажут, где можно поспать, но пришлось еще идти на санобработку и медосмотр. Санобработка состояла в том, что санитар с каким-то приспособлением вроде огромного шприца вдувал в рукава и за пояс брюк едко пахнущий порошок. При медосмотре опять смотрели – нет ли эсэсовской татуировки.
Утром не было никакой побудки, вставали, кто когда хотел, шли в столовую – на завтрак дали те же консервированные сосиски, яичницу из порошка, белоснежный и почти безвкусный хлеб, апельсиновый джем, кофе. Странно было, что никого ни о чем не спрашивали, не составляли никаких списков, не заставляли ничего заполнять.
Персонал, полностью из военных в английской форме, был с «перемещенными» вежливо-равнодушен, но действовал споро, без суеты.
Потом их перевезли в другой лагерь. Этот тоже размещался в школе, среди персонала было больше женщин-военнослужащих, сухопарых и строгих на вид; в коридоре висел плакат – сильно увеличенная фотография человека с усиками и шрамом через щеку, с Рыцарским крестом между отворотами эсэсовского мундира. Надпись на пяти языках призывала немедленно сообщить военным властям малейшие сведения о возможном местонахождении СС-оберштурмбанфюрера Отто Скорцени.
Здесь «перемещенных» рассортировали по национальной принадлежности, пока лишь приблизительно, отделив голландцев от бельгийцев с французами и от всех восточноевропейцев. Первых оставили, остальных наутро снова посадили в машины. Эта часть Голландии почти не пострадала от военных действий, пастбища были ухожены так, будто по ним ежедневно проходились граблями. Деревни радовали глаз той же неправдоподобной чистотой, что поразила Болховитинова полгода назад в Арнеме – первом увиденном им голландском городе. Таким же чистеньким и вылощенным оказался и Тилбург, куда их привезли во второй половине солнечного, совсем уже по-летнему теплого мартовского дня.
Новый лагерь сильно отличался от других. Разместили его в каком-то фабрично-складском помещении, впрочем, безукоризненно чистом и светлом из-за стеклянных крыш – как ни странно, целых; но главное отличие состояло в том, что персонал здесь был уже полностью гражданский, все делали местные добровольцы – скауты старших возрастов, медсестры, несколько монахов-францисканцев в коричневых рясах, молодых и жизнерадостных. Жизнерадостны и как-то по-особому приветливы были и медсестры, и скауты, это особенно замечалось после английских военных лагерей; голландцы прямо светились радостью – еще бы, весна освобождения! – и готовы были разделить ее с каждым. Радио не умолкало ни на минуту – песенки Шевалье и Пиаф, мелодии Глена Миллера, солдатские песни разных союзных армий – «Типперери», «Маржолен», «Выходила на берег Катюша»... В кантине, украшенной гирляндами флажков и военными плакатами, по столам были разложены газеты, разного рода информационные бюллетени, образцы листовок, сбрасываемых в эти дни на Германию («Немецкий солдат, бросай оружие, фронт рушится от Эммериха до Карлсруэ...»), изданные Канцелярией его величества иллюстрированные брошюры типа «Война и Британское содружество». Когда наступало время еды, литература убиралась и скауты с медсестрами проворно расставляли приборы. Ели они вместе с «перемещенными». Все это было хорошо, но неясным оставалось главное: как отсюда выбраться, чтобы разыскать Таню. Лагерь, похоже, открыт для всех желающих, но что делать без документов в чужой стране, да еще не зная языка, – этого Болховитинов пока себе не представлял.
На второй день пребывания в Тилбурге он сидел за столом, разглядывая надоевший уже плакат, где истребитель с голландскими опознавательными знаками пикировал на пальмы, а внизу пламенели слова «Indie bevrijden!», и безуспешно пытался понять, от кого надо освобождать Индию и почему эта проблема беспокоит именно голландцев.
Францисканец, в пышной – несмотря на молодость – каштановой бороде, подошел к нему и по-французски спросил, не бельгиец ли он, и если да, то из каких мест.
– Я вчера слышал, как вы разговаривали с моими соотечественниками, – пояснил он и сел рядом, источая благоволение.
– Нет, я учился в Париже, но я русский.
– О-о! – улыбка францисканца стала еще лучезарнее. – Великая страна, великий народ! Печально, что русские сейчас так разобщены. Вы ведь эмигрант?
Болховитинов пожал плечами.
– Эмигрантами были мои родители, относительно же себя я...
– Да, это затруднительно. Но думаю, сын мой, эта война многое изменит. Война и та роль, которую суждено было сыграть в ней вашему народу.
– Будем надеяться... Послушайте, я никак не могу понять – почему голландцев так беспокоит положение индусов?
Он указал на плакат, монах расхохотался, показывая превосходные зубы.
– Не бойтесь за единство союзников, речь идет о другой Индии, – он успокаивающим жестом положил руку на плечо Болховитинову. – Нидерландская Ост-Индия, понимаете? Суматра, Ява, Борнео, там ведь сейчас японцы.
– Ах, вот что! А я и не сообразил...
– Вы чем-то озабочены?
– Да, я действительно... в некотором затруднении, – сказал Болховитинов. – В свое время один голландец, с которым я познакомился... при не совсем обычных обстоятельствах, дал мне адрес своей матери – на случай, если вдруг что понадобится. Осенью я отправил туда жену, ей надо было срочно покинуть Германию, и вот до сих пор...
– Я понял, – сказал монах. – Напишите адрес, мы найдем способ связаться. В какой это части страны?
– Где-то неподалеку от Неймегена, мне говорили, – сказал Болховитинов, роясь в бумажнике. – А, вот! Пожалуйста.
Монах прочитал и сделал озабоченную мину.
– Гельдерланд! Не очень благополучное место, там шли бои... Но будем уповать на милосердие Господа нашего, я сегодня же сделаю запрос.
– Почта уже работает?
– Вообще да, но думаю, не очень еще надежно. Проще сделать это через нарочных – как в старину. Скауты в таких делах незаменимы. На велосипедах от деревни к деревне, получается очень быстро. У нас ведь маленькая страна! Вас, наверное, должны удивлять здешние масштабы?
– Иногда мне думается, что в маленьких странах людям жить куда легче, – сказал Болховитинов. – Представьте себе, насколько иной была бы судьба немцев... а теперь уже приходится говорить о судьбе всей Европы... если бы Германия так и осталась в своем добисмарковском состоянии.
– Вы высказали очень верную мысль, – согласился францисканец. – Церковь всегда, еще со времен гвельфов и гибеллинов, боролась против чрезмерного усиления светского государственного аппарата, хотя в этой борьбе – смиренно признаем это – ею подчас руководили не самые высокие соображения. Может быть, она просто провидела опасность тоталитарного этатизма, когда государство становится ненасытным Молохом, требующим кровавых жертвоприношений...
– Ну, едва ли она была так дальнозорка, – заметил Болховитинов.
– Не скажите! Всю меру ее дальнозоркости мы начинаем постигать лишь сейчас. Почему, вы думаете, церковь в эпоху Возрождения столь рьяно оспаривала естественно-научные открытия того времени? – причем оспаривала заведомо безуспешно, прекрасно понимая, что теряет авторитет в образованных кругах общества. Сами князья церкви, кстати говоря, в большинстве своем получали совсем не плохое по тем временам образование; что же, по-вашему, они всерьез верили, что Земля неподвижна и Солнце бегает вокруг нас? Это при их-то знании астрономии! Вздор, сын мой, в небесной механике они разбирались не хуже Галилея, Николай Кузанский опередил Коперника на добрую сотню лет.[43] Но безудержный процесс эмпирического познания мира их пугал, ибо уже тогда они представляли себе, к чему это познание может привести в конечном счете. Вы, простите, кто по образованию?
– Инженер, строитель.
– Стало быть, тоже имеете отношение к точным наукам. Я говорю «тоже», потому что после богословского факультета учился на физико-математическом, в Лувэне. Вы слышали что-нибудь о предвоенных работах по расщеплению атомного ядра?
– Помню, что расщепляли, но кто и когда... – Болховитинов развел руками.
– А известно вам, что в Германии занимались проблемой военного использования ядерного распада?
– Первый раз слышу. А что, это... возможно?
– В принципе, да. Так вот, попробуйте представить себе, что было бы, успей немецкие физики довести исследования до практической фазы. Поэтому не стоит смеяться над средневековыми богословами, усматривавшими некую связь между знанием и дьяволом. Что касается вашей мысли о том, насколько положительным можно считать – с точки зрения интересов человека, личности, – процесс срастания небольших государственных образований в огромные сверхдержавы, тут я с вами согласен. В конечном итоге это процесс вредный, он не только создает гоббсовых Левиафанов, но и калечит сознание людей, делает их агрессивными.
Подданные сверхдержавы постепенно сами проникаются сознанием собственной исключительности, сознанием того, что их стране позволено больше, нежели всем прочим. Это то, что древние обозначали термином hybris, а мы называем гордыней. Одним из семи смертных грехов, – добавил он с улыбкой, вставая. – Рад был побеседовать, а насчет поисков вашей жены не волнуйтесь, мы сделаем, что сможем...
Они действительно сделали, и очень быстро: Таня приехала на другой же день.
Болховитинов услышал ее, прежде чем увидеть. Радио только что сообщило о захвате моста в Ремагене одним из передовых подразделений 1-й американской армии, потом Шарль Трене начал было медовым тенором хвалиться, что у него есть солнце, молодость и любовь, а больше ему ничего от жизни не надо; не допев первого куплета, он поперхнулся и умолк, и – Болховитинов решил, что это звуковая галлюцинация, – Танин голос назвал его фамилию, имя и отчество, по-русски оповестив весь лагерь о том, что его просят зайти в административный корпус, в комнату... – тут в микрофоне зашуршало, видимо Таня прикрыла его ладонью, спрашивая в сторону, и добавила:
– В комнату номер четыре.
Это, несомненно, был ее голос, ее манера говорить – чуть распевно на «а», слегка грассируя, что – по его мнению – придавало выговору этому какое-то особое очарование; конечно, это она, если только он не рехнулся окончательно и не спит наяву...
А потом он ее увидел – когда ворвался в комнату номер четыре – и узнал в первый миг только по волосам, потому что она стояла спиной к двери, разговаривая с Виллемом. Виллема узнал сразу, хотя тот был в английской военной форме, а Таню – только по цвету волос, она тоже была в чем-то военном, в брюках и мешковатой американской штормовке с подвернутыми до локтя рукавами; огромное, во всю стену от пола до потолка, окно выходило на юг, комната была затоплена солнцем, и в этом ливне слепящего сияния волосы ее горели начищенной медью. Услышав, как он распахнул дверь, Таня оглянулась и вся просияла, словно озарившись изнутри тем же ликующим весенним светом. Бросив своего собеседника, она кинулась к нему и повисла у него на шее.
– Господи, как я рада вас видеть, Кирилл! Хотя мне уже вчера сказали, что вы здесь и у вас все хорошо, но увидеть вот так...
– Танечка, а я ведь ничего ровно о вас не знал, и вдруг такой шок – представляете, услышать вдруг ваш голос, – я решил, что схожу с ума.
Таня расхохоталась.
– Ну да, я так и знала, что вы удивитесь! Нарочно так придумала – мы с Вилли приехали, он говорит «сейчас будем искать, лагерь большой, надо будет объявить по радио», ну я и решила сама сказать! А то ведь, думаю, переврут так, что вы свою собственную фамилию не распознаете, где уж им произнести правильно. Кирилл, мне просто не верится – ну расскажите, как вы все это время...
– Сейчас, минутку... – Болховитинов отошел поздороваться с Виллемом, тот, улыбаясь, протянул руку.
– Рад видеть, господин инженер, – сказал он по-немецки, – я надеялся на такую встречу.
– Спасибо вам за жену.
– Это вам спасибо – если бы не вы тогда... С этого все и началось.
– Да, кто бы мог подумать. Дома у вас благополучно? В тех местах, кажется, шли бои.
– Оказалось немного в стороне. Ну, не буду сейчас вам мешать, мы еще поговорим.
– Да, да, непременно...
– Вилли! – окликнула Таня, когда он уже выходил из комнаты. – Ты не забудешь про бумагу?
– Не беспокойся, все будет сделано, – ответил Биллем.
– Главное, чтобы побольше подписей и печатей, понимаешь?
– Да, я понял. Ну, счастливо!
– Вы с ним, я вижу, уже на «ты», – сказал Болховитинов, ощутив вдруг укол ревности.
– Еще бы, вместе прятались! С вами, кстати, нам тоже давно пора бы уже перейти на «ты» – скоро будет три года, как мы знакомы, к тому же вы как-никак мой муж. Не смейтесь, я так часто, говоря о вас, повторяла «мой муж, мой муж», что сама в это поверила. Может быть, рискнем?
– Ну... давай! – храбро сказал Болховитинов.
– Какой ты у меня послушный! – Таня, привстав на цыпочки, чмокнула его в щеку. – Нет, мне и в самом деле трудно было последнее время говорить тебе «вы».
– Какое последнее время – в Энске?
– Нет, вот теперь. Я ведь часто с тобой разговаривала – мысленно. А ты не слышал?
– Боюсь, что нет, – признался он честно.
– Ну, это просто мы еще не на одной волне. Но расскажи, как там у вас все было! Говорят, бомбили страшно. Что в Калькаре?
– Анна и Надежда живы-здоровы, кланяются тебе. Потом расскажу. Ты-то как все это перенесла?
– Я? – Таня пожала плечами. – Просидела как у Христа за пазухой, они все там обо мне так заботились – вообще, семейство удивительное, совершенно какое-то книжное. Молодые баронессы эти, сестры Виллема, – одна моя ровесница, другая старше – они за всю жизнь ни разу не выезжали никуда, ничего не видели, на меня смотрели вот такими глазами – ты, говорят, такая счастливая, столько всего повидала, у тебя такая интересная жизнь! Еще бы, говорю, особенно интересно было в Эссене... С младшей, Вильгельминой, чистим мы раз коровник...
– С баронессой?
– А что, мы там все сами делали! У них нет ни одного работника, они ведь жутко бедные, сестры от приданого отказались, чтобы брата послать в университет...
– Кстати – о какой бумаге ты ему напоминала?
– Ну, это насчет тебя. Насчет твоего участия в Сопротивлении!
– Какого еще «моего участия»? Что ты придумала?
– Ничего я не придумала! Вилли рассказал, как ты устроил ему побег и как потом помогал минировать какие-то дороги...
– Это ты считаешь участием в Сопротивлении?
– Да, считаю, – с вызовом сказала Таня, – и хочу, чтобы другие тоже считали!
– Да как ты не понимаешь, что уже одной просьбой – насчет бумаги – поставила меня в идиотское, постыдное положение!
– В какое это, интересно, положение?
Было ли в прежних войнах столько взаимной жестокости? Немцы, надо сказать, отличались всегда – «Лузитания», казни заложников в Бельгии, применение газов; но ни мы, ни державы Согласия все-таки ничего подобного себе не позволяли. Сегодня же получается странная картина: в ответ на зверства нацистской политической системы англо-американцы – поборники права и демократии – позволяют зверствовать своим вооруженным силам. Точнее говоря, авиации. Сколько было в свое время возмущения по поводу бомбежки Герники, Роттердама, потом Ковентри, а кончилось тем, что те же англичане фактически узаконили массовые убийства гражданского населения...
Зашевелился наконец и Западный фронт – двадцать третьего американцы перешли в наступление с линии Юлих – Дюрен, нацеливаясь на Кельн. Началось какое-то движение и на здешнем участке, от пальбы расположившихся рядом гаубиц в «Цум Риттере» вылетели последние стекла, и Болховитинов полдня помогал Наде заделывать окна игелитом. По ком палят, было совершенно непонятно, потому что с той стороны давно уже никто не отвечал – за все эти дни в Калькаре не разорвалось ни одного немецкого снаряда; но канадские артиллеристы с таким азартом суетились вокруг своих двадцатипятифунтовок на круглых поддонах, будто отбивали атаку полусотни «пантер»...
Через два дня стало потише. Лейтенант из Монреаля, с которым Болховитинов успел познакомиться здесь, в гостинице, сказал, что все идет formidablement bien,[40] разведывательные авангарды уже вышли к самому Ксантену и находятся не так далеко от Форт-Блюхера, а это значит, что скоро можно будет осуществить «большой прыжок» через... – тут Лапорт приложил палец к губам, а другой рукой изобразил в воздухе букву «Р».
Как-то сразу и неожиданно пришла настоящая весна – солнечная, безоблачная, с теплым южным ветром, от которого ломило в висках и сохли губы. Деревья еще стояли голые, и по ночам бывало холодно, но луг, где недавно располагалась канадская батарея, ярко зазеленел перезимовавшей травой. Вечерами лейтенант Лапорт зазывал Болховитинова в бар и дотошно расспрашивал о злачных местах Парижа – самым его большим огорчением за эту войну было то, что он выгрузился с транспорта в Антверпене и до сих пор не смог ступить на священную землю Галлии – родины своих предков. «Судите сами, mon vieux,[41] вернуться домой из такого крестового похода, не переспавши хотя бы раз с парижанкой, – это даже как-то неприлично...».
У Болховитинова на обуянного сексуальной ностальгией лейтенанта были свои виды, поэтому он добросовестно напрягал фантазию, живописуя нравы площади Пигаль.
– Да-а, – сказал однажды Лапорт, выслушав «воспоминание» об очередной оргии, – все-таки что ни говори, а настоящую культуру, утонченность можно найти только в Европе, у нас там ничего подобного...
– Дойдете, – утешил Болховитинов.
– Но когда? Послушай, в Париж нам надо непременно будет поехать вместе!
– Хорошо, я не против. Но учти, что сейчас ничего этого, скорее всего, там нет, я ведь тебе рассказывал о довоенных временах.
– Ну, что-нибудь да осталось же! Скажи, а это правда, что парижские «курочки» участвовали в Сопротивлении?
– Поголовно, а ты что думал? В Париже мы с тобой непременно побываем, – сказал Болховитинов, – но у меня сейчас другая проблема, более актуальная. Понимаешь, жена застряла еще с осени в Голландии – поехала к родным, а теперь никак оттуда не выбраться. Ты не мог бы как-нибудь посодействовать? – может, посадишь на машину, которая идет в ту сторону?
Лейтенант задумался, пощипывая усики.
– С этим довольно сложно, – сказал он, – у нас постоянно издаются приказы с запретами возить гражданских лиц на армейских средствах передвижения... тем более, там ведь граница! Но я подумаю, старина, я подумаю.
После этого он два дня в гостинице не появлялся и не давал о себе знать; Болховитинов решил уже, что канадец забыл о своем обещании подумать, и мысленно обозвал его треплом. Но оказалось, обозвал несправедливо.
Вечером, когда он у себя в комнате слушал радио (Берлин сообщил, что, по предварительной оценке, в Дрездене погибло около шестидесяти тысяч человек), Анна заглянула в дверь и сказала, что лейтенант сидит в баре и спрашивал про него.
– Помнишь, ты интересовался насчет поездки в Голландию, – сказал Лапорт, протягивая ему банку американского консервированного пива. – Тебе в один конец или туда и обратно?
– Зависит от того, смогу ли я найти там жену. Вдруг разминемся? Я поеду туда, а она тем временем вернется.
– Сейчас это маловероятно. Из Голландии – сюда? Не думаю, – Лапорт покачал головой. – Но дело вот в чем: ты знаешь такой город – Гок?
– Да, только по-немецки это Гох.
– Черт с ним. Его все равно больше нет, осталась куча мусора, но там монастырь, где сейчас собирают иностранцев для отправки в Голландию. Я проезжал сегодня, все узнал. Самый простой вариант – я тебя отвезу в этот самый Гок, и ты присоединишься к перемещенным...
– К кому?
– Так сейчас называют: «перемещенные лица», то есть все иностранцы, депортированные сюда нацистами. Их будут отсылать домой, но пока собирают в специальные лагеря – регистрация, учет и тому подобное. Насколько я понимаю, никаких документов там ни у кого не спрашивают, человек приходит и говорит, как его звать и из какой он страны, и его просто заносят в списки... Единственное, что проверяют – нет ли татуировки группы крови. Эсэс, понимаешь? Из Гока их по мере накопления перевозят в Голландию.
– Слушай, это было бы отлично! И ты можешь меня туда отвезти? Хотя Гох – это близко, пешком мог бы дотопать.
– Зачем пешком, завтра отвезу...
Утром Болховитинов распрощался с сестрами, пообещав непременно заглянуть на обратном пути вместе с Таней, если будет такая возможность.
– Так вы все-таки твердо решили остаться здесь? – спросил он.
– Ой, да куда ж нам теперь деваться!
В голосе Анны на этот раз не чувствовалось прежней уверенности, и Болховитинов чуть было не сказал, что, может быть, есть все-таки смысл еще подумать? – но что-то остановило его, и это было не только сомнение в своих способностях убеждать. Он подумал вдруг, что даже если бы ему удалось сейчас переубедить сестер, он не взял бы на себя такой ответственности. Бог с ними, раз уж решили оставаться – пусть остаются.
Лапорт оказался точен – подкатил на «джипе» ровно в одиннадцать, как обещал. Через час они были уже в Гохе, от которого действительно ничего не осталось, такого тотального разрушения Болховитинов и представить себе не мог – городок словно пропустили через камнедробилку. Расположенный чуть в стороне монастырь, однако, оказался цел. Его трехэтажное современное здание с большими широкими окнами скорее напоминало больницу, обширный двор был полон народу, стоял разноязычный гам, в стороне молча жались перепуганные немки с детьми и чемоданами – видно, сюда же привезли и эвакуированных. Канадец уехал, повторив пожелание вместе вкусить парижских тайн.
Болховитинов неприкаянно бродил по двору, поглядывая – не встретится ли знакомое лицо. Подойдя к группе соотечественников, спросил, была ли уже какая-то регистрация и что вообще собираются с ними делать дальше. Ему ответили, что пока никого не переписывали, сделают это после, уже в лагере, а лагерь где-то в Голландии – один транспорт туда уже ушел, следующий обещают отправить после обеда.
Монастырь, хотя и не пострадавший от бомб и снарядов, носил все же следы разорения – видно, здесь успели похозяйничать военные постои. В саду прямо под открытым небом были грудой свалены книги, выброшенные сюда неизвестно зачем. Болховитинов с сожалением порылся в этой свалке, листая отлично изданные тома – большей частью, труды по географии, на немецком, голландском и английском языках. Тут же валялись небольшие деревянные ящики, из одного – с расколотой крышкой – серебристой кучкой высыпались на землю какие-то значки. Он нагнулся, поднял – это была алюминиевая медалька в форме заостренного эллипса, на одной стороне было изображено пылающее сердце в терниях, на другой – моление в Гефсиманском саду, коленопреклоненный Иисус с надписью вокруг: «Bleibet hier und wachet mit Mir»...[42]
В толпе «перемещенных» обозначилось некое согласованное движение, послышался шум моторов. В ворота въезжали грузовики – тупорылые канадские «форды» с упрятанным в кабину мотором. Через полчаса Болховитинов уже сидел в кузове; и началась круговерть, от которой в памяти остались потом лишь какие-то отдельные несвязные картины и сценки. Забитые разнообразной военной техникой дороги с белеющими вдоль обочин широкими матерчатыми лентами, которыми английские саперы обычно метят границу разминированного участка; местами почему-то дымовая завеса над затопленной равниной; мотоциклисты в тех же кожаных безрукавках и шнурованных до колен ботинках, лихо обгоняющие колонну на бешено ревущих «энфилдах»; развалины, голые решетки стропил, с которых снесло черепицу, уродливые, в щепу изодранные осколками огрызки древесных стволов, почти вертикально торчащий посреди затопленного луга обгорелый фюзеляж, груды искореженного железного лома и снова развалины, развалины... К вечеру колонна прибыла в Неймеген, лагерь – или какой-то эвакопункт – размещался в школе, украшенной флагами держав-победительниц и тремя огромными портретами: посередине Сталин в маршальской форме, а справа и слева – чуть ниже и наклонно, в виде римской пятерки – Рузвельт и Черчилль. Сразу повели в столовую, ужин был непривычно обильный, и даже кофе оказался настоящим бразильским, какого Болховитинов не пробовал с довоенных времен. Все думали, что теперь покажут, где можно поспать, но пришлось еще идти на санобработку и медосмотр. Санобработка состояла в том, что санитар с каким-то приспособлением вроде огромного шприца вдувал в рукава и за пояс брюк едко пахнущий порошок. При медосмотре опять смотрели – нет ли эсэсовской татуировки.
Утром не было никакой побудки, вставали, кто когда хотел, шли в столовую – на завтрак дали те же консервированные сосиски, яичницу из порошка, белоснежный и почти безвкусный хлеб, апельсиновый джем, кофе. Странно было, что никого ни о чем не спрашивали, не составляли никаких списков, не заставляли ничего заполнять.
Персонал, полностью из военных в английской форме, был с «перемещенными» вежливо-равнодушен, но действовал споро, без суеты.
Потом их перевезли в другой лагерь. Этот тоже размещался в школе, среди персонала было больше женщин-военнослужащих, сухопарых и строгих на вид; в коридоре висел плакат – сильно увеличенная фотография человека с усиками и шрамом через щеку, с Рыцарским крестом между отворотами эсэсовского мундира. Надпись на пяти языках призывала немедленно сообщить военным властям малейшие сведения о возможном местонахождении СС-оберштурмбанфюрера Отто Скорцени.
Здесь «перемещенных» рассортировали по национальной принадлежности, пока лишь приблизительно, отделив голландцев от бельгийцев с французами и от всех восточноевропейцев. Первых оставили, остальных наутро снова посадили в машины. Эта часть Голландии почти не пострадала от военных действий, пастбища были ухожены так, будто по ним ежедневно проходились граблями. Деревни радовали глаз той же неправдоподобной чистотой, что поразила Болховитинова полгода назад в Арнеме – первом увиденном им голландском городе. Таким же чистеньким и вылощенным оказался и Тилбург, куда их привезли во второй половине солнечного, совсем уже по-летнему теплого мартовского дня.
Новый лагерь сильно отличался от других. Разместили его в каком-то фабрично-складском помещении, впрочем, безукоризненно чистом и светлом из-за стеклянных крыш – как ни странно, целых; но главное отличие состояло в том, что персонал здесь был уже полностью гражданский, все делали местные добровольцы – скауты старших возрастов, медсестры, несколько монахов-францисканцев в коричневых рясах, молодых и жизнерадостных. Жизнерадостны и как-то по-особому приветливы были и медсестры, и скауты, это особенно замечалось после английских военных лагерей; голландцы прямо светились радостью – еще бы, весна освобождения! – и готовы были разделить ее с каждым. Радио не умолкало ни на минуту – песенки Шевалье и Пиаф, мелодии Глена Миллера, солдатские песни разных союзных армий – «Типперери», «Маржолен», «Выходила на берег Катюша»... В кантине, украшенной гирляндами флажков и военными плакатами, по столам были разложены газеты, разного рода информационные бюллетени, образцы листовок, сбрасываемых в эти дни на Германию («Немецкий солдат, бросай оружие, фронт рушится от Эммериха до Карлсруэ...»), изданные Канцелярией его величества иллюстрированные брошюры типа «Война и Британское содружество». Когда наступало время еды, литература убиралась и скауты с медсестрами проворно расставляли приборы. Ели они вместе с «перемещенными». Все это было хорошо, но неясным оставалось главное: как отсюда выбраться, чтобы разыскать Таню. Лагерь, похоже, открыт для всех желающих, но что делать без документов в чужой стране, да еще не зная языка, – этого Болховитинов пока себе не представлял.
На второй день пребывания в Тилбурге он сидел за столом, разглядывая надоевший уже плакат, где истребитель с голландскими опознавательными знаками пикировал на пальмы, а внизу пламенели слова «Indie bevrijden!», и безуспешно пытался понять, от кого надо освобождать Индию и почему эта проблема беспокоит именно голландцев.
Францисканец, в пышной – несмотря на молодость – каштановой бороде, подошел к нему и по-французски спросил, не бельгиец ли он, и если да, то из каких мест.
– Я вчера слышал, как вы разговаривали с моими соотечественниками, – пояснил он и сел рядом, источая благоволение.
– Нет, я учился в Париже, но я русский.
– О-о! – улыбка францисканца стала еще лучезарнее. – Великая страна, великий народ! Печально, что русские сейчас так разобщены. Вы ведь эмигрант?
Болховитинов пожал плечами.
– Эмигрантами были мои родители, относительно же себя я...
– Да, это затруднительно. Но думаю, сын мой, эта война многое изменит. Война и та роль, которую суждено было сыграть в ней вашему народу.
– Будем надеяться... Послушайте, я никак не могу понять – почему голландцев так беспокоит положение индусов?
Он указал на плакат, монах расхохотался, показывая превосходные зубы.
– Не бойтесь за единство союзников, речь идет о другой Индии, – он успокаивающим жестом положил руку на плечо Болховитинову. – Нидерландская Ост-Индия, понимаете? Суматра, Ява, Борнео, там ведь сейчас японцы.
– Ах, вот что! А я и не сообразил...
– Вы чем-то озабочены?
– Да, я действительно... в некотором затруднении, – сказал Болховитинов. – В свое время один голландец, с которым я познакомился... при не совсем обычных обстоятельствах, дал мне адрес своей матери – на случай, если вдруг что понадобится. Осенью я отправил туда жену, ей надо было срочно покинуть Германию, и вот до сих пор...
– Я понял, – сказал монах. – Напишите адрес, мы найдем способ связаться. В какой это части страны?
– Где-то неподалеку от Неймегена, мне говорили, – сказал Болховитинов, роясь в бумажнике. – А, вот! Пожалуйста.
Монах прочитал и сделал озабоченную мину.
– Гельдерланд! Не очень благополучное место, там шли бои... Но будем уповать на милосердие Господа нашего, я сегодня же сделаю запрос.
– Почта уже работает?
– Вообще да, но думаю, не очень еще надежно. Проще сделать это через нарочных – как в старину. Скауты в таких делах незаменимы. На велосипедах от деревни к деревне, получается очень быстро. У нас ведь маленькая страна! Вас, наверное, должны удивлять здешние масштабы?
– Иногда мне думается, что в маленьких странах людям жить куда легче, – сказал Болховитинов. – Представьте себе, насколько иной была бы судьба немцев... а теперь уже приходится говорить о судьбе всей Европы... если бы Германия так и осталась в своем добисмарковском состоянии.
– Вы высказали очень верную мысль, – согласился францисканец. – Церковь всегда, еще со времен гвельфов и гибеллинов, боролась против чрезмерного усиления светского государственного аппарата, хотя в этой борьбе – смиренно признаем это – ею подчас руководили не самые высокие соображения. Может быть, она просто провидела опасность тоталитарного этатизма, когда государство становится ненасытным Молохом, требующим кровавых жертвоприношений...
– Ну, едва ли она была так дальнозорка, – заметил Болховитинов.
– Не скажите! Всю меру ее дальнозоркости мы начинаем постигать лишь сейчас. Почему, вы думаете, церковь в эпоху Возрождения столь рьяно оспаривала естественно-научные открытия того времени? – причем оспаривала заведомо безуспешно, прекрасно понимая, что теряет авторитет в образованных кругах общества. Сами князья церкви, кстати говоря, в большинстве своем получали совсем не плохое по тем временам образование; что же, по-вашему, они всерьез верили, что Земля неподвижна и Солнце бегает вокруг нас? Это при их-то знании астрономии! Вздор, сын мой, в небесной механике они разбирались не хуже Галилея, Николай Кузанский опередил Коперника на добрую сотню лет.[43] Но безудержный процесс эмпирического познания мира их пугал, ибо уже тогда они представляли себе, к чему это познание может привести в конечном счете. Вы, простите, кто по образованию?
– Инженер, строитель.
– Стало быть, тоже имеете отношение к точным наукам. Я говорю «тоже», потому что после богословского факультета учился на физико-математическом, в Лувэне. Вы слышали что-нибудь о предвоенных работах по расщеплению атомного ядра?
– Помню, что расщепляли, но кто и когда... – Болховитинов развел руками.
– А известно вам, что в Германии занимались проблемой военного использования ядерного распада?
– Первый раз слышу. А что, это... возможно?
– В принципе, да. Так вот, попробуйте представить себе, что было бы, успей немецкие физики довести исследования до практической фазы. Поэтому не стоит смеяться над средневековыми богословами, усматривавшими некую связь между знанием и дьяволом. Что касается вашей мысли о том, насколько положительным можно считать – с точки зрения интересов человека, личности, – процесс срастания небольших государственных образований в огромные сверхдержавы, тут я с вами согласен. В конечном итоге это процесс вредный, он не только создает гоббсовых Левиафанов, но и калечит сознание людей, делает их агрессивными.
Подданные сверхдержавы постепенно сами проникаются сознанием собственной исключительности, сознанием того, что их стране позволено больше, нежели всем прочим. Это то, что древние обозначали термином hybris, а мы называем гордыней. Одним из семи смертных грехов, – добавил он с улыбкой, вставая. – Рад был побеседовать, а насчет поисков вашей жены не волнуйтесь, мы сделаем, что сможем...
Они действительно сделали, и очень быстро: Таня приехала на другой же день.
Болховитинов услышал ее, прежде чем увидеть. Радио только что сообщило о захвате моста в Ремагене одним из передовых подразделений 1-й американской армии, потом Шарль Трене начал было медовым тенором хвалиться, что у него есть солнце, молодость и любовь, а больше ему ничего от жизни не надо; не допев первого куплета, он поперхнулся и умолк, и – Болховитинов решил, что это звуковая галлюцинация, – Танин голос назвал его фамилию, имя и отчество, по-русски оповестив весь лагерь о том, что его просят зайти в административный корпус, в комнату... – тут в микрофоне зашуршало, видимо Таня прикрыла его ладонью, спрашивая в сторону, и добавила:
– В комнату номер четыре.
Это, несомненно, был ее голос, ее манера говорить – чуть распевно на «а», слегка грассируя, что – по его мнению – придавало выговору этому какое-то особое очарование; конечно, это она, если только он не рехнулся окончательно и не спит наяву...
А потом он ее увидел – когда ворвался в комнату номер четыре – и узнал в первый миг только по волосам, потому что она стояла спиной к двери, разговаривая с Виллемом. Виллема узнал сразу, хотя тот был в английской военной форме, а Таню – только по цвету волос, она тоже была в чем-то военном, в брюках и мешковатой американской штормовке с подвернутыми до локтя рукавами; огромное, во всю стену от пола до потолка, окно выходило на юг, комната была затоплена солнцем, и в этом ливне слепящего сияния волосы ее горели начищенной медью. Услышав, как он распахнул дверь, Таня оглянулась и вся просияла, словно озарившись изнутри тем же ликующим весенним светом. Бросив своего собеседника, она кинулась к нему и повисла у него на шее.
– Господи, как я рада вас видеть, Кирилл! Хотя мне уже вчера сказали, что вы здесь и у вас все хорошо, но увидеть вот так...
– Танечка, а я ведь ничего ровно о вас не знал, и вдруг такой шок – представляете, услышать вдруг ваш голос, – я решил, что схожу с ума.
Таня расхохоталась.
– Ну да, я так и знала, что вы удивитесь! Нарочно так придумала – мы с Вилли приехали, он говорит «сейчас будем искать, лагерь большой, надо будет объявить по радио», ну я и решила сама сказать! А то ведь, думаю, переврут так, что вы свою собственную фамилию не распознаете, где уж им произнести правильно. Кирилл, мне просто не верится – ну расскажите, как вы все это время...
– Сейчас, минутку... – Болховитинов отошел поздороваться с Виллемом, тот, улыбаясь, протянул руку.
– Рад видеть, господин инженер, – сказал он по-немецки, – я надеялся на такую встречу.
– Спасибо вам за жену.
– Это вам спасибо – если бы не вы тогда... С этого все и началось.
– Да, кто бы мог подумать. Дома у вас благополучно? В тех местах, кажется, шли бои.
– Оказалось немного в стороне. Ну, не буду сейчас вам мешать, мы еще поговорим.
– Да, да, непременно...
– Вилли! – окликнула Таня, когда он уже выходил из комнаты. – Ты не забудешь про бумагу?
– Не беспокойся, все будет сделано, – ответил Биллем.
– Главное, чтобы побольше подписей и печатей, понимаешь?
– Да, я понял. Ну, счастливо!
– Вы с ним, я вижу, уже на «ты», – сказал Болховитинов, ощутив вдруг укол ревности.
– Еще бы, вместе прятались! С вами, кстати, нам тоже давно пора бы уже перейти на «ты» – скоро будет три года, как мы знакомы, к тому же вы как-никак мой муж. Не смейтесь, я так часто, говоря о вас, повторяла «мой муж, мой муж», что сама в это поверила. Может быть, рискнем?
– Ну... давай! – храбро сказал Болховитинов.
– Какой ты у меня послушный! – Таня, привстав на цыпочки, чмокнула его в щеку. – Нет, мне и в самом деле трудно было последнее время говорить тебе «вы».
– Какое последнее время – в Энске?
– Нет, вот теперь. Я ведь часто с тобой разговаривала – мысленно. А ты не слышал?
– Боюсь, что нет, – признался он честно.
– Ну, это просто мы еще не на одной волне. Но расскажи, как там у вас все было! Говорят, бомбили страшно. Что в Калькаре?
– Анна и Надежда живы-здоровы, кланяются тебе. Потом расскажу. Ты-то как все это перенесла?
– Я? – Таня пожала плечами. – Просидела как у Христа за пазухой, они все там обо мне так заботились – вообще, семейство удивительное, совершенно какое-то книжное. Молодые баронессы эти, сестры Виллема, – одна моя ровесница, другая старше – они за всю жизнь ни разу не выезжали никуда, ничего не видели, на меня смотрели вот такими глазами – ты, говорят, такая счастливая, столько всего повидала, у тебя такая интересная жизнь! Еще бы, говорю, особенно интересно было в Эссене... С младшей, Вильгельминой, чистим мы раз коровник...
– С баронессой?
– А что, мы там все сами делали! У них нет ни одного работника, они ведь жутко бедные, сестры от приданого отказались, чтобы брата послать в университет...
– Кстати – о какой бумаге ты ему напоминала?
– Ну, это насчет тебя. Насчет твоего участия в Сопротивлении!
– Какого еще «моего участия»? Что ты придумала?
– Ничего я не придумала! Вилли рассказал, как ты устроил ему побег и как потом помогал минировать какие-то дороги...
– Это ты считаешь участием в Сопротивлении?
– Да, считаю, – с вызовом сказала Таня, – и хочу, чтобы другие тоже считали!
– Да как ты не понимаешь, что уже одной просьбой – насчет бумаги – поставила меня в идиотское, постыдное положение!
– В какое это, интересно, положение?