– Сядьте вон там, – сказал следователь и указал на стул по другую сторону широкого стола.
   Когда Болховитинов сел, он обратился к женщине по-русски:
   – Посмотрите внимательно. Где, когда, при каких обстоятельствах вы видели этого человека?
   Эсэсовка с полминуты смотрела на Болховитинова отрешенно и безнадежно, потом шевельнула спекшимися словно от жара губами и ответила тоже по-русски, совершенно без акцента:
   – Этого человека я никогда не видела.
   – Посмотрите хорошо, подумайте. Речь может идти о встрече, имевшей место два-три года назад.
   – Нет, я не знаю этого человека. Ошибиться я не могу, у меня хорошая память на лица. Не знаю и никогда не видела.
   – Вы, – следователь обернулся к Болховитинову. – Посмотрите внимательно и постарайтесь вспомнить, где и когда могли видеть эту женщину.
   – Н-нет, – отозвался тот не совсем уверенно. – Не припоминаю...
   Неуверенность появилась от этого странного ощущения: все-таки она кого-то напоминала, очень отдаленно, едва уловимо, но кого? Видеть ее вот так прямо он никогда не видел и уж, конечно, никогда с ней не разговаривал, но... действительно, откуда же тогда это едва ощутимое – как прикосновение паутинки, – но совершенно отчетливое чувство deja vu.[45]
   Он еще раз глянул на нее – анфас она была так же хороша, хотя левую сторону лица уродовал шрам ожога, идущий от уха к шее и, видимо, заставляющий ее держать голову чуть наклоненной к плечу. Взгляды их опять встретились, и он тут же отвел свой – столько опустошенности и безнадежности было в ее глазах.
   – Вы, похоже, не уверены, – безошибочно уловил следователь.
   – Нет, я просто... пытался припомнить, – сказал Болховитинов. – У меня как раз память на лица не очень... Но нет, нет!
   – Ну, нет, так нет, – согласился следователь. – Тогда идемте.
   Они вернулись в тот, первый кабинет. Не спрашивая больше о загадочной женщине, следователь дал Болховитинову лист бумаги и велел снова подробно написать, какие именно фортификационные работы проводились в округе Клеве с августа 44-го по февраль 45-го года.
   – Я ведь уже составлял такой перечень, – сказал Бол-ховитинов.
   – Ничего, составьте еще раз. Только поподробнее и не опуская технических данных. Если возводились железобетонные сооружения, укажите марки цемента и спецификации арматурной стали.
   – Нет, не было там железобетона, я об этом тоже писал. Но когда мне все это сделать? Днем я на работе, ночью меня таскают на эти допросы, или собеседования, не знаю уж как назвать; сейчас я, например, ничего вам написать не могу – голова гудит.
   – Это не срочно, – сказал следователь, – напишете потом, когда отдохнете. Я скажу, чтобы вас не беспокоили.
   Беспокоить его и в самом деле перестали, ночные вызовы прекратились. Сосед по бараку, человек бывалый и с небольшим зэковским стажем еще довоенных времен, сказал, что – скорее всего – следствие по его делу окончено и теперь его или освободят, или будут судить.
   – Ну, как «судить», – добавил он, – это ведь только называется, что суд. Тебя и вызывать не станут, без тебя все решат, приляпают срок, и хорош...
   Срок так срок, подумал Болховитинов, куда теперь денешься... коли назвался груздем. Своя судьба его как-то не волновала, но все тревожнее делалось за Таню: что, если и ей додумаются что-нибудь инкриминировать? Он теперь видел, что с этим здесь просто – «пришить», как выражался сосед-зек, могут все что угодно. Страх за Таню почему-то (хотя никакой логической связи тут не было) усугублялся воспоминанием о странной очной ставке; он не мог забыть глаза той несчастной, мысленно только так ее и называл, хотя, конечно, кем угодно могла быть русская в униформе СС – шпионкой, осведомительницей гестапо, наконец, секретаршей какого-нибудь бонзы из КОНРа.[46] Во всяком случае, на рядовую гестаповку она никак не походила, ее речь свидетельствовала о принадлежности к интеллигентным кругам. Но это было несущественно, стоило ему вспомнить ее глаза – а забыть такое невозможно – и вопрос вчерашней виновности как-то терял смысл, потому что сейчас это были глаза страдающего человека, низвергнутого на самое дно отчаяния – самого глухого, самого последнего, когда уже не остается ни надежды, ни желания ее обрести.
   Кто была эта несчастная, какова ее действительная или мнимая вина, что привело ее в такое состояние – он понимал, что никогда этого не узнает, и лучше всего было бы поскорее ее забыть; но он знал уже, что забыть не сможет, что эта короткая встреча останется в его памяти, как одно из самых тяжелых воспоминаний...
   А время шло, население в бараке менялось, одни уезжали, вместо них появлялись новые – большинство прямо с Запада, только что переданные союзными властями нашим репатриационным миссиям. Однажды – уже шел июнь – Болховитинова на работе послали отрезать муфту в кабельном туннеле. Муфта капут, а кабель еще сгодится, объяснил солдат, вручив ему ножовку, поэтому надо отрезать здесь, а потом с того конца, где щит.
   – Бандаж только наложи, где резать будешь, – предупредил он, – а то размотается вся эта хреновина – намучаешься после с ней, как вытаскивать будем.
   – Бандаж-то я наложу, – сказал Болховитинов, оглядываясь в поисках подходящего куска проволоки, – только пришли сразу кого-нибудь с паяльной лампой, чтоб запаять свинец.
   – Да чего его паять, возьми вон мешок бумажный, замотаешь там потуже, и лады.
   – Чудак, здесь изоляция в масляной пропитке. Вытечет масло – куда этот кабель будет годиться, его же пробьет потом под нагрузкой.
   – Ну и хрен с ним, пусть пробивает, это уж не наша забота...
   Болховитинов пожал плечами, нашел проволоку, наложил бандаж и стал, не торопясь, резать кабель. Торопиться было некуда, солдат сказал, что другой работы до обеда не будет. Не допилив и до половины, он услышал чьи-то бегущие шаги, обернулся и в слабо освещенной редкими пыльными лампочками перспективе туннеля увидел Таню.
   Первой его реакцией было изумление от того, что она всегда появляется внезапно и неправдоподобно, как галлюцинация, и не сразу веришь, что это на самом деле. Он и сейчас не мог поверить, прижимал к себе ее вздрагивающие плечи, пытался успокоить какими-то пустыми словами, – и ему казалось, что это во сне, а она продолжала плакать отчаянно и беззвучно, уже насквозь промочив слезами его рубаху.
   – Ну не надо, ну что ты, – повторял он, – ну ничего же не случилось, видишь – оба мы живы-здоровы, все будет хорошо... Ты как вообще сюда попала?
   – Через дырку какую-то, – она всхлипнула и шмыгнула носом у него под ухом, – я со знакомым сержантом договорилась, он сказал – лезь сюда, и потом прямо по туннелю, там увидишь... Еще боялась, что куда-нибудь не туда залезу. Ой, Кирилл, ну как ты тут, что они, собственно, от тебя хотят, я ничего не понимаю, сколько ни спрашивала – никто ничего толком не говорит. Ладно, это не важно уже! Я почему пришла – тебе нужно бежать, понимаешь, и не тянуть с этим, я все уже продумала...
   . – Помилуй, куда бежать, о чем ты? Расскажи лучше о себе – у тебя-то все в порядке, с тобой все выяснили?
   – Да не знаю, ну их к черту, с ними разве поймешь? Сейчас не во мне дело! Здесь есть лагерь французов, понимаешь, освобожденных французов, и их скоро будут всех отправлять домой. Ты должен попасть в этот лагерь, это можно устроить, и выдать себя за француза, понимаешь?
   – И что же, уехать с ними во Францию?
   – Ну конечно же!
   – Ну, знаешь, – ошеломленно сказал Болховитинов. – Из Голландии было ближе, тебе не кажется?
   – Согласна, да, ну не сообразили, кто же мог думать, что так все получится, что же теперь делать! Я тебе говорю – это единственный выход! Тебя если не отдадут под суд, то все равно вышлют, но даже на это трудно рассчитывать, Дядесаше говорили, он сказал – «ты должна четко представлять себе обстановку»... Тебе надо бежать, и бежать немедленно, а я перейду межзональную границу в Берлине, там это легче...
   – Ты что же, решила эмигрировать?
   – Почему «эмигрировать» – просто уехать на время, переждать, пока они здесь не опомнятся...
   Болховитинов невесело усмехнулся.
   – Наши эмигранты еще в Константинополе твердили: «Это ненадолго, должны же большевики образумиться». Не надо иллюзий, Таня, твой дядюшка прав – обстановку лучше представлять себе такой, как она есть. Если эта власть не образумилась за двадцать пять лет...
   – О чем ты, я не понимаю тебя, при чем тут эмигранты, при чем тут большевики? Кто не образумился за двадцать пять лет?
   – По-твоему, такое отношение к нашему брату – это просто дурь местного начальства?
   – Ну ты еще скажи, что это товарищ Сталин приказал подозревать в измене каждого!
   – Это меня, знаешь, мало волнует, кто лично приказал – товарищ ли Сталин, или товарищ Молотов, или товарищ Берия...
   – Берия, кстати, – перебила Таня запальчиво, – перед войной массу военных выпустил, которых посадили при Ежове!
   – Да, да, я слышал. Возможно, он и прекрасный человек, это в данном случае несущественно. Существенно то, что у большевиков всегда действовал совершенно определенный принцип: любой подозрительный является потенциальным врагом, а значит, и обращаться с ним надо соответственно. Это уже в гражданскую войну так было, так что ожидать, что они вдруг «опомнятся»...
   – Да ты... ты просто начитался в свое время всякой белогвардейщины!
   – Вот уж нет, – Болховитинов покачал головой. – Никогда меня не тянуло к такого рода литературе, теперь даже начинаю жалеть. Больше ведь случая не представится, а какие мемуары были интересные – Деникина, Шульгина... Ну а беллетристика – нет, я еще гимназистом, помню, генерала Краснова с трудом осилил. Есть у него такой толстенный роман – «От двуглавого орла к красному знамени» – ну, там революция, гражданская война, зверства чекистов и тому подобное. Все красные – мерзавцы и садисты, все белые – рыцари без страха и упрека, словом, та же схема, что в любом советском романе. Наизнанку, понятно. Так что «белогвардейщина» на меня никогда не влияла в таком смысле, до войны я был, скорее, не склонен верить тому, что писали о Советах... Но когда побывал дома и поговорил с людьми, когда реально представил, как вы жили перед войной – вся эта нищета, бессмысленные аресты... Мне рассказывали, люди каждую ночь ждали – придут за ними или не придут. Не знаю, конечно, возможно, кое-кто и преувеличивал... Но если и наполовину правда – такого даже здесь при Гитлере не было. Я только когда вот этой зимой с голландскими резистантами спутался, стал немного опасаться, что вдруг гестапо пронюхает, а раньше все-таки три года проработал у Вернике, в принципе, тоже в чем угодно могли подозревать – русский как-никак! – и ничего, дико даже было подумать, что могут взять и посадить ни с того ни с сего... Евреи, правда... Но их ведь лишили гражданских прав, понимаешь, так же, как у нас после революции сделали «лишенцами» дворян, священников. В любом государстве... ну, скажем, такого типа... всегда есть бесправная категория людей, с которыми власть может сделать что угодно – отнять имущество, выслать куда-то, бросить в лагерь... А по каким признакам эта категория определяется – по социальному или по расовому, – это уже несущественно...
   – Нас здесь не могут подслушать? – быстро, понизив голос, спросила Таня.
   – Нет, если кто войдет в туннель, услышим издалека.
   – Хорошо, тогда вот что мне скажи! Потому что я уже просто ничего не понимаю – ты что же, против советской власти?
   – Да нет, конечно. Быть против – значит бороться, а у меня и в мыслях этого не было. Бороться против советской власти бессмысленно, раз народ ее принял и поддерживает. Именно поэтому я ее тоже принимаю как неизбежность, если угодно.
   – Но если ты считаешь, что Гитлер был лучше!..
   – Что значит – лучше, хуже... Обычным, рядовым немцам при Гитлере жилось благополучнее, чем нашим людям – при Сталине. Если тебя обидело это сравнение – прости; я понимаю, такое тяжело слышать. В Энске я, если помнишь, вообще никогда не говорил с тобой на эти темы... хотя сказать мог бы очень многое.
   – Но как же ты тогда можешь!
   – Что – как могу?
   – Как ты можешь хотеть жить в Советском Союзе, если так относишься к нашему строю? Ты ведь не любишь советскую власть!
   – Да на черта мне ее любить! – закричал Болховитинов. – Почему я вообще должен «любить власть»? Я Россию люблю – страну люблю, народ, хотя и не понимаю его во многом, и чем дальше, тем меньше он мне понятен.
   Взять хотя бы этот идиотский демонтаж; казалось бы, радоваться должны – полстраны надо отстраивать, там, я себе представляю, каждый гвоздь сейчас на счету. А мы что делаем! Вместо исправного промышленного оборудования отправляем домой черт знает что, брикабрак[47] какой-то – и всем наплевать! Я вот только что солдату этому говорю – нельзя так обращаться с кабелем, он потом выйдет из строя, где-то будет авария, остановятся машины... А он мне в ответ: «Нам-то что!» Ты можешь себе представить, чтобы немец так ответил? Или англичанин, или француз? Хотя жить я не хочу ни среди англичан, ни среди французов, – а вот к русским тянет. Иной раз и сам не понимаешь, за что нас можно любить; черт его знает – свое, вот и любишь! А власть – да какое мне до нее дело? Какое мне дело до того, что Россия сейчас называется «Советским Союзом», Германия вот какое-то время называлась «Третьим рейхом», ну и что? Не скажу, что от подобных переименований временно не меняется характер страны, но убежден, что главное – вечное – остается неизменным и рано или поздно восстанавливается... Поэтому, если мне разрешат вернуться, я буду вполне лояльным гражданином, законов постараюсь не нарушать, а никакой «любви к власти» от меня требовать не надо. Кстати, это и не в наших национальных традициях, насколько мне известно...
   – Ладно, Кирилл, не будем отвлекаться. Сейчас надо решать, и решать быстро. Я бы еще поняла, если бы ты сказал: «Я без советской власти дня не смогу прожить», но если...
   – Да без нее-то проживу, пропади она пропадом, – перебил Болховитинов, – мне без России не прожить! Что же делать, если так получилось, что их теперь не разделить, сам народ себя от власти не отделяет, вот что самое нелепое.
   – Да ни в какую «Россию» тебя сейчас никто не пустит, пойми ты наконец, какое им дело – можешь ты без нее прожить или не можешь! Ты для них в лучшем случае немецкий пособник, а в худшем – агент гестапо или я уж не знаю там чей, американский, французский, черта, дьявола! Если даже самому Дядесаше намекнули, что в твое дело ему лучше не вмешиваться, – неужели тебе это ни о чем не говорит? Уж будь уверен, найдут, в чем обвинить! Поэтому я и говорю – давай уедем пока, сбежим, Дядясаша слышал в Москве, что эмигрантам будут возвращать советское гражданство – тогда пожалуйста, но сейчас-то зачем тебе подставлять голову?
   – Танечка, ты действительно чего-то не понимаешь. Ну подумай сама – предположим, я сейчас сбегу. Ведь это значит – признать справедливыми все обвинения в свой адрес!
   – Ну и что?
   – Как это, «ну и что»? Хорошенькое дело – взять и обесчестить себя!
   – Перед кем? Перед этим хамьем, которое вообще не знает, что такое честь?
   – Но мы-то с тобой знаем, – спокойно возразил Болховитинов. – Бесчестный поступок остается бесчестным независимо от того, перед кем он совершен.
   – Да что же тут «бесчестного» – уйти от незаслуженного наказания?
   – Видишь ли, все зависит от обстоятельств. В данном случае обстоятельства таковы, что уйти мне нельзя. Хотя быпотому, что они после этого скажут: вот, мы были правы, и вообще всякий, кто приходит оттуда, – действительно в чем-то виноват. Ну что ты, глупышка...
   – Что, что! – выкрикнула она сквозь слезы. – Ты хоть понимаешь, что тебя могут засадить надолго!
   – Если очень надолго, ты меня ждать не будешь, вот и все.
   – Не говори ерунды! Прекрасно знаешь ведь, что буду ждать, сколько надо, мне непонятно только – как ты можешь так спокойно ко всему этому относиться!
   – Иначе нельзя, я думаю, – помедлив, отозвался Болховитинов. – Ты помнишь, я однажды пытался объяснить тебе разницу в мироощущении человека верующего и... не придающего значения этим вопросам. Главное различие в том, как понимать жизнь... Или это путь, не ведущий никуда, и надо только постараться прожить его мирно, не причиняя никому зла, и чтобы зла не причиняли тебе... ни зла, ни особых неудобств. Или это все-таки путь постоянного нравственного труда – и тогда все эти неудобства... зло, всякие утеснения, которым тебя подвергают... все это, понимаешь, второстепенно. Важно только одно: как ты сам на это отзываешься, как все это влияет на твою душу. И тут, мне кажется, очень важно не озлобиться, устоять перед соблазном ответного зла. Не устоишь, озлобишься – значит, ты испытания не выдержал. Конечно... заранее про себя сказать трудно – выдержишь, не выдержишь...
   – Да ты-то выдержишь! – Таня с отчаянием высморкалась. – А мне что делать? Обо мне ты подумал?
   – О тебе? Да я только о тебе и думаю, о ком же мне теперь думать, – сказал Болховитинов.
   – Гос-с-споди, – она замотала головой, зажмурившись и сжав руками виски, – и угораздило же тебя тогда приехать, сидел бы сейчас спокойно в своем Париже...
   – Страшно подумать, – он улыбнулся. – Тебя сюда надолго пустили?
   – Сюда? – не поняла Таня.
   – Ну, этот твой сержант – он будет ждать, чтобы проводить тебя обратно?
   – А-а! Нет-нет, он просто показал, куда идти. Сказал – будешь вылезать, оглядись, чтобы рядом никого не было, и чеши вон туда. Я так поняла, что вас тут не очень строго охраняют.
   – Да, скорее формально. Без бумаг все равно далеко не уйти.
   – Но это может измениться в любой день! Бежать надо сейчас, пока еще есть возможность...
   – Опять ты за свое, – сказал Болховитинов. – Бежать сейчас – значило бы лишить смысла все, что я делал до сих пор, а это... противоестественно, понимаешь? Это была бы полная бессмыслица, в жизни так не бывает.
   – В жизни не бывает бессмыслицы? – Таня посмотрела на него удивленно. – Да сколько угодно кругом бессмыслицы, на каждом шагу!
   – Да нет... это только так кажется. Смысл есть всегда, просто он не всегда... различим с первого взгляда. Обычно остается невидим, долго остается, и лишь потом вдруг понимаешь... рано или поздно приходит понимание смысла происшедших событий.
   – Это уж, смотря какие события. Интересно, когда придет твое «понимание», если человеку свалился на голову кирпич и убил на месте.
   – Как раз в этом случае, – Болховитинов рассмеялся, – очень скоро придет, гораздо раньше, чем ты думаешь. Кстати, – он порылся в кармане гимнастерки и протянул Тане маленькую алюминиевую медальку: – Возьми это себе. У меня сразу все отобрали, и нательный крестик, и отцовский знак первопоходника – я тебе показывал, помнишь, меч в терновом венце... А это завалилось за подкладку, я сам только потом нашел.
   – А что это? – Таня поднесла медальку ближе к тусклой электрической лампочке. – Иконка какая-то?
   – Да, католическая, Иисус в Гефсиманском саду. Моление о чаше. Это я в одном монастыре подобрал, по пути из Калькара. Там много их было, целый ящик рассыпался... И такое странное совпадение, посмотри, что тут написано: «Побудьте здесь и бодрствуйте со Мною»...
   – «Побудьте здесь»? – задумчиво переспросила Таня, продолжая разглядывать медальку. – «Bleibet» точнее перевести как «останьтесь», «оставайтесь»...
   – Пожалуй, но в русском тексте Евангелия говорится «побудьте», поэтому я так и перевел.
   – Да... забавно. Это ты только теперь прочитал?
   – Ну почему же, прочитал сразу, но как-то не обратил внимания на смысл. Вернее, на... двусмысленность, если позволительно так выразиться.
   – Какая уж тут «двусмысленность»... Выходит, судьба все-таки нас предостерегала, – сказала Таня деланно-шутливым тоном. – Может быть, ты хоть теперь прислушаешься?
   – Судьба предлагала нам остаться, – в тон ей отозвался Болховитинов, – но ничего не сказала о возвращении, это разные вещи. В общем, договоримся так: бежать я никуда не намерен, поэтому успокойся и не строй, пожалуйста, никаких монтекристовских планов. Александр Семенович пусть ничего не предпринимает, ему ничего не удастся сделать...
   – Так он уже и сказал, что не удалось.
   – Естественно, нечего было и пытаться. За меня не переживай, у меня хватит и сил, и терпения, я ни о чем не жалею. Хотя нет, «ни о чем» – это неправда. Жалею, что наш брак остался фиктивным, наверное, я был дураком там, в Голландии...
   – При чем тут ты, – тихо сказала Таня. – В таких делах решает женщина. Но тогда я... не могла, я ведь не знала, что Сергей женат, и это... нехорошо было бы, понимаешь. А сейчас я тоже жалею. Не надо только говорить, что брак фиктивный, я твоя жена, и буду ждать, что бы ни случилось. А что у нас с тобой ничего не было, так разве это главное... И потом, по твоей теории, какой-то смысл должен быть и тут?
   Она обняла его, прижавшись лицом к груди, он стал осторожно гладить ее плечи, медленно, несмело провел пальцами по ложбинке вдоль позвоночника; и страшное, безысходное отчаяние охватило его вдруг от сознания неизбежности разлуки, от внезапной мысли – не мысли даже, а неосознанной до конца догадки, сомнения, вопроса – не сделал ли он какой-то ошибки в главном, не принес ли в жертву надуманной химере неповторимый и не заслуженный им подарок судьбы. Ведь можно было быть по-обыкновенному, по-человечески счастливым, можно было сделать счастливой Таню, наверняка он смог бы, сумел, надо было только отказаться от порожденных ностальгией мифов, преодолеть маниакальную убежденность в том, что человек может жить только среди своих единоплеменников, что все на чужбине достойно лишь хулы и насмешки, а все в отчем краю благостно и осиянно...
   А впрочем, как знать, действительно ли сумел бы. Переделать сознание не так просто, надо перестать быть самим собой, уметь довольствоваться простой, обыденной данностью. Но этого мы никогда не умели. К несчастью, вероятно. Не умели, не умеем и едва ли когда-нибудь научимся, поэтому остается одно: быть тем, что мы есть, продолжать верить в давно не существующий Китеж, верить, несмотря ни на что, несмотря на очевидность – позорную, страшную, не оставляющую места надежде.
   – Я буду тебя ждать, – шептала Таня, – буду ждать, сколько придется, что бы они с тобой ни сделали, ты только верь, что я жду, верь...

Глава девятая

   Она приехала через три недели, в середине июня. Дежнев возвращался из гарнизонной столовой, когда услышал позади легкие торопливые шаги и женский голос окликнул его по-русски:
   – Простите, вы не скажете, как пройти в комендатуру?
   Он остановился и замер, потому что сразу узнал ее по этому особенному, по-московски акающему и слегка картавому выговору, из-за которого ее поддразнивали еще в десятом «Б». Потом медленно обернулся и увидел перед собой молоденькую женщину с чемоданчиком в руке, в сандалиях на босу ногу, в американской гимнастерке с большими накладными карманами и подвернутыми выше локтя рукавами, заправленной в перетянутую английским брезентовым ремнем защитную юбку, какие носят наши регулировщицы и связистки. Он увидел ее лицо – чуть мальчишеского склада, сильно загорелое, с коротким носом и редкой россыпью веснушек на переносице и под глазами, и это лицо стало вдруг бледнеть, а глаза потемнели и сделались еще больше.
   – Ну, здравствуй, – сказал он. – Я уж думал, ты решила не приезжать.
   Она ахнула и выронила чемоданчик. Крышка от удара отскочила, на плитчатый тротуар выпал сверточек в вафельном полотенце, банка консервов, мыльница, круглый целлулоидный футлярчик для зубной щетки; Дежнев опустился на колено и стал подбирать вещи.
   – Ой, я сама, не надо! – Таня, присев рядом, схватила сверток, мыльницу, руки их соприкоснулись – она отдернула свою и быстро, искоса, глянула на Дежнева. – Господи – не могу поверить, что это в самом деле ты...
   – Да, действительно... неожиданно как-то получилось, хотя и...
   – Почему ты решил, что я не приеду?
   – Я не то что решил, а просто – ожидал раньше, а тут прошла неделя, две, тебя нет, ну я и подумал – может, тебе не очень приятно меня видеть.
   – Господи, что за глупости, как ты мог...
   Он защелкнул замочек чемоданчика, встал и подал ей руку, помогая подняться.
   – Ты долго здесь пробудешь? Можно остановиться у меня, я узнавал – у хозяйки есть свободная комната. Или по соседству где-нибудь, с жильем тут проблем нет.
   – Спасибо, я только переночую...
   – Что так? – Он улыбнулся через силу. – Служба не пускает?
   – Мне послезавтра опять являться в комиссию, так что...
   – Я со слов генерал-полковника понял, что у тебя с этим уже все в порядке?
   – Да, в основном – да, но они иногда еще вызывают, задают разные дополнительные вопросы, фотографии показывают... «знаете ли кого-нибудь из этих лиц, где встречались, при каких обстоятельствах», ну, сам понимаешь...
   – Ладно, идем пока ко мне, скажу хозяйке, чтобы приготовила чего-нибудь. Или в нашу столовку сходим? Я-то уже обедал.