Странная речь, думал я, слушая его; а потом она показалась мне еще более странной. Почти вся она состояла из общих мест, не то чтобы сугубо значительных, но тщательно взвешенных и ничего не выражающих. А вот в заключение были уже не одни общие места. Казалось, Коллингвуд подбивает Роджера на какой-то рискованный шаг. И, слушая его, я впервые почувствовал, что он и в самом деле значительная личность. Не толкал ли он Роджера на слишком опасный шаг? Казалось, при всем своем бесстрастии он говорит искренне. Чего он желал Роджеру? В прошлом он оказал ему не одну услугу. Питал ли он к Роджеру симпатию? Люди вроде Коллингвуда ни с того ни с сего не проникаются симпатией или антипатией. Я так и не мог определить, питает ли он к Роджеру какие-либо чувства. И какие именно.
   Мы с Маргарет должны были уезжать из Бассета на следующий день после чая. Погода не изменилась. Вечер был такой же тихий, как в день нашего приезда, дымок над трубами казался нарисованным, пахло кострами из палого листа. Диана стояла одна во дворе и махала нам вслед.
   Так прошел этот уик-энд в поместье – в доме, где было мало счастья и вдоволь дурных предчувствий. И однако, когда мы сели в машину, я почувствовал не облегчение, а тревогу. Отчасти я понимал, откуда она; но отделаться от нее не мог – она нарастала, бередила душу, как бывало в детстве, когда я возвращался домой после каникул и не знал, что меня ждет и чего, собственно, я боюсь.



25. Речь перед рыботорговцами


   Окна комнаты, где заседала комиссия, выходили во двор Казначейства. Лил холодный затяжной дождь. В окне за спиной Коллингвуда качались на ветру тронутые увяданием ветви платана. Сейчас, сидя во главе стола, Коллингвуд вел себя точно так же, как тогда в спальне, в Бассете. С министрами он держался официально, с Дугласом Осбалдистоном обращался как со слугой, но Дуглас словно бы и не замечал этого и, уж во всяком случае, не обижался. Но Коллингвуд добился своего. Споры не затягивались, разве только в случаях, когда он сам того хотел, а это бывало не часто. Он приехал, чтобы обсудить основные положения законопроекта. Он считал, что тут должны быть подведены все итоги.
   Роджера это вполне устраивало. Все шло совсем не так, как мы предполагали летом, перед тем, как начала складываться оппозиция. При теперешнем положении у него оставалась некоторая свобода маневра. Похоже было, что после того совещания в спальне они с Коллингвудом нашли общий язык. И однако, я знал наверняка, что с вечера субботы, с половины девятого, за двое с половиной суток, они не могли перекинуться ни словом наедине. В тот вечер и так было сказано достаточно. Оба они понимали, что за этим последует, понимали это и Монти Кейв и я. Именно так и делались дела – чаще всего безо всяких интриг, и далеко не всегда соглашения подготавливались заранее, – иными словами, совсем не так, как воображали циники и люди неискушенные.
   Если бы Осбалдистон, вовсе не циник и человек отнюдь не посторонний, был в субботу вечером в Бассете, он бы все понял без всяких объяснений. Теперь же он в первую минуту поразился. Он полагал, что в документе, который предложит его министр, будет куда больше эмоций, и ожидал этого с некоторой неловкостью. Эмоций в документах он не одобрял. Но оказалось, что законопроект сухо и подробно излагает суть дела. И у Дугласа отлегло от сердца.
   А вот когда я в этот день явился к Гектору Роузу, хоть его мучила мигрень, он тут же почувствовал, что в воздухе пахнет компромиссом.
   – Мне кажется, я уже говорил вам, дорогой мой Льюис, что враги не дремлют. Вам не приходило в голову, что наши хозяева что-то слишком пугливы? – Он поглядел на меня язвительно, очень довольный собственной проницательностью.
   Я рассказал ему подробнее о заседании комиссии, на котором он присутствовал бы и сам, если бы не мигрень. Я сказал, что министр авиации, в сущности, остался на своих прежних позициях. Роуз кивнул. Все сошлись на том, что законопроект будет отработан не раньше, чем месяца через два. К тому времени, мельком перед самым концом совещания сказал Роджер, он подготовит и сможет показать им свои соображения.
   – И это прошло? – Роуз поднял брови. – Вам не кажется, что он очень ловко обходит все острые углы?
   Но и Роуз и еще очень многие были озадачены, когда через какие-нибудь две недели Роджер выступил публично. Еще задолго до уик-энда в Бассете Лафкин заставил его принять на себя совершенно определенные обязательства. Не знаю, может быть, после речи Коллингвуда он сказал не то, что предполагал раньше. Не знаю также, не решил ли он воспользоваться этим случаем вместо того, чтобы выступить по телевидению. Может быть, как раз это совпадение – возможность разом выполнить обязательства и перед Коллингвудом и перед Лафкином – и послужило поводом к речи, которая потом стала известна под довольно странным названием «Речь перед рыботорговцами».
   Лорд Лафкин был рыботорговец. Не то чтобы он когда-нибудь продал хоть одну рыбку, хотя бы даже только в гамлетовском смысле. У Лафкина был особый дар сочетать несочетаемое. Он не одобрял потомственное дворянство, а сам стал пэром. Точно так же он глубоко презирал эти допотопные гильдии.
   – Смехотворно, – с едким презрением говорил Лафкин, – когда дельцы прикидываются ремесленниками, хотя к ремеслу этому не имеют ни малейшего отношения, и пируют на деньги, заработанные людьми, которым сами они в подметки не годятся. Это какой-то пережиток средневековья. Это атавизм, – говорил он загадочно, таким тоном, каким мог бы говорить Джон Нокс в минуты, когда он был меньше обычного расположен к Марии Стюарт. Но все это ничуть не мешало ему принимать все почести в своем гильдейском собрании (по прихоти случая он состоял в гильдии рыботорговцев). В этом году его избрали первым старшиной. Любой из его коллег с восторгом принимал каждую почетную должность и был бы в восторге от этой. Лафкин не проявил ни малейшего удовольствия; впрочем, кажется, ему приятно было вытеснить с этого поста своего предшественника.
   Он исправно выполнял свои обязанности. Вот почему он пригласил Роджера выступить на торжественном обеде в гильдии. Вот почему он стоял в этот ноябрьский вечер в просторной гостиной клуба, облаченный в красно-коричневую, подбитую мехом тюдоровскую мантию, в окружении других официальных лиц гильдии в мантиях менее роскошных, подбитых менее роскошным мехом. Над этим маскарадным костюмом возвышалась его маленькая, хорошо вылепленная красивая голова – классическая голова человека двадцатого столетия; с видом чрезвычайного радушия он пожимал бессчетное множество рук. Вслед за жезлами, которые несли перед ним, он прошествовал во главе процессии в обеденный зал. Зал был похож на столовую в каком-нибудь колледже, только побольше, и обед был похож на какое-нибудь пиршество в колледже, только пообильнее. Роджер сидел на почетном месте – по правую руку от Лафкина. Я сидел где-то в конце зала между каким-то весьма просвещенным и реакционно настроенным банкиром и каким-то лейбористом – членом парламента, менее просвещенным, но едва ли меньшим реакционером. Я здесь почти никого не знал; впрочем, на другом конце зала я вдруг увидел Сэммикинса – с бокалом в руке он откинулся на стуле. Еда и напитки были недурны, но не более того. Я знал, что Роджер намерен воспользоваться случаем, чтобы пустить пробный шар. Я не видел заранее текста речи и ничего особенного не ждал. И ничуть не волновался. Мне удалось отвлечь моего соседа банкира от Южной Африки (о которой он рассуждал, как до крайности нетерпимый тамошний уроженец из белых) и перевести разговор на немецкие издания Достоевского, о которых я не знал ровно ничего, а он – все на свете.
   Речи. Длиннейшую и прескверную произнес председатель какого-то страхового общества. Я выпил еще рюмку портвейна. Короткую и прескверную произнес Лафкин и сел; как положено, раздались аплодисменты, которые он принял с таким видом, словно и ждал их и в то же время был к ним совершенно равнодушен. Затем председатель провозгласил:
   – Прошу внимания. Перед нами выступит наш гость достопочтенный Роджер Куэйф, советник Ее Величества, кавалер ордена «За отличную службу», член парламента от округа…
   При огнях свечей стол сверкал хрусталем, золотом и серебром. Я повернулся к Роджеру. Он стоял во весь рост и после Лафкина казался огромным. Он начал с обычной формулы:
   – Господин главный старшина, ваша светлость, господа члены почтенной гильдии рыботорговцев, господа… – Он умолк. Потом заговорил спокойнее: – Нам всем, здесь присутствующим, за многое следует быть благодарными. На дворе осень, а войны нет. Осень, а войны нет. За последние десять лет почти никто из нас не мог этого ожидать. Пока что нам везет. И надо позаботиться о том, чтобы удача нам не изменяла и дальше. Иные из нас участвовали в двух войнах. Большинство – в одной. Мне незачем объяснять тем, кто воевал, что война – это ад. Мы видели смерть лучших людей. Мы видели, как они умирали. Мы видели наших мертвецов. Но это еще не самое тяжкое. В этих войнах мы порой еще могли восхищаться нашими друзьями: пусть сам ты охвачен ужасом, но другие храбры. Война – это была мерзость, вонь, пожарища, но люди порой бывали прекрасны. От отдельного человека еще что-то зависело. Но трудно себе представить, чтобы в войне, которая может разразиться теперь, хоть что-то зависело от отдельного человека.
   Тут Роджеру пришлось перейти на официальный язык и напомнить, что вооруженные силы и сейчас имеют первостепенное значение. Но скоро он снова заговорил своими, не казенными словами. Вот этим он и завоевывал слушателей, это был не только ораторский прием, это было особое свойство, которое многих к нему привлекало.
   В зале стояла тишина. Роджер продолжал:
   – Все мы порой задумываемся о термоядерной войне. Как же иначе. Мы были бы и глупы и безнравственны, если бы не задумывались об этом. Мы даже представить себе не можем, какова будет эта война. По сравнению с нею все ужасы, которые люди до сих пор изобрели для того, чтобы уничтожать друг друга, – просто детские игрушки. И мы понимаем, что этой войны не должно быть. Но хоть мы это и понимаем, мы не знаем, как ее предотвратить. Я встречал людей доброй воли, которые нелегко отказываются от надежды, но в глубине души думают, что все мы, все человечество, попались в чудовищную ловушку. А я в это не верю. Я верю, что мужество, разум и некоторая доля удачи помогут нам найти выход. Не стану уверять, что это будет легко и просто. Не знаю, возможно ли тут какое-то всеобъемлющее решение. Быть может, нам следует вести поиски в разных направлениях, не гнушаться и мелочами, если это может хоть немного ослабить угрозу войны. Вот почему я сегодня пользуюсь случаем, чтобы задать несколько вопросов. Наверно, ни один человек на свете не знает ответа на все эти вопросы или хотя бы на многие из них. Вот поэтому-то их и следует по крайней мере задавать. И прежде всего у нас в Англии. Наша страна сохраняла устойчивость дольше, чем какая-либо другая страна в мире. Мы – народ многоопытный. Мы прошли через великое множество опасностей. Не по нашей вине случилось так, что эта новая опасность, этот изменившийся характер войны, этот термоядерный удар для нас страшней и гибельней, чем для любой другой великой державы.
   Просто потому, что страна наша на земном шаре – лишь крохотный клочок и живем мы в такой тесноте. Разумеется, степень опасности не должна влиять на ясность наших суждений. Я знаю, есть люди, главным образом одинокие старики и кое-кто из молодежи, которым наше положение кажется несправедливостью, и вполне естественно, что подчас ими овладевает тайный страх.
   В зале было совсем тихо, даже не кашляли. Мои соседи внимательно слушали, иные с жгучим интересом, банкир – сосредоточенно и мрачно. И тут с другого конца пьяный голос крикнул:
   – Говори сам за себя!
   Сэммикинс вскочил.
   – Заткнись, скотина! – в бешенстве крикнул он.
   – Говори сам за себя! – повторил пьяный.
   Соседи старались усадить Сэммикинса на место.
   – Ты где воевал, свинья? – кричал он. – А вот он воевал!
   Роджер поднял руку. Он стоял бесстрастный, неподвижный, даже бровью не повел.
   – Пусть кто угодно обвиняет меня в трусости. Это не имеет значения. Иногда мне думается, что отцу малых детей трудно не быть трусом. Но я не допущу, чтобы кто бы то ни было обвинял в трусости весь английский народ. Всякому разумному человеку ясно, что англичане доказали свое мужество. Что бы мы сейчас или в будущем ни предприняли в военном отношении, это будет сделано потому, что мы сочтем такие шаги нравственными и благоразумными, а не потому, что мы напуганы или, напротив, стараемся доказать, что мы не напуганы.
   Тут впервые в зале раздалось: «Правильно! Правильно!» Роджер подождал, пока крики одобрения смолкнут, и снова поднял руку.
   – Ну-с, пошутили и хватит, а теперь я буду задавать вопросы. Как я уже говорил, ответы никому не известны. Но если все мы над этим задумаемся, мы в один прекрасный день сумеем сказать такие слова, которых ждут все порядочные люди, люди доброй воли во всем мире. Первое: если не будет какого-либо соглашения или контроля, сколько стран будут владеть термоядерным оружием, скажем, к 1967 году? По моим расчетам, по расчетам политика, а они не хуже ваших, четыре или пять во всяком случае. Если только человечество не сумеет их остановить. Второе: становится ли термоядерная война более вероятной оттого, что оружием овладевают все новые страны, или менее вероятной? Опять-таки, вы можете строить догадки с таким же успехом, как и я. Но мои предположения самые мрачные. Третье: почему государства стремятся владеть этим оружием? Ради национальной безопасности или из менее разумных соображений? Четвертое: можно ли предотвратить эту катастрофу – впрочем, нет, это слишком сильное слово, мне следовало сказать: можно ли предотвратить эту все нарастающую опасность? Может ли кто-нибудь из нас, какая-нибудь страна или группа стран предложить какой-то путь, какой-то выход, разумный и с точки зрения военной, и с точки зрения общечеловеческой?
   Речь Роджера продолжалась уже десять минут, и после этого он говорил еще столько же. Но теперь он снова перешел на официальный язык, загадочный и невыразительный, каким министры изъясняются с широкими массами. Это было странно, но, без сомнения, рассчитано заранее. Он по-настоящему задел их, теперь надо было их успокоить. Они рады будут услышать привычные общие слова, и он охотно доставит им это удовольствие.
   Заключительную часть своей речи он не затягивал и сел под дружные, хотя и не слишком бурные аплодисменты. Собрание любезно и довольно бестолково поблагодарило его, и затем процессия во главе с первым старшиной – жезлы впереди, Роджер бок о бок с Лафкином – покинула зал. Вспоминая тот вечер, я думаю, мало кто из присутствующих понимал тогда, что речь, которую они слушают, получит широкую известность. Пожалуй, я и сам этого не понимал. Слушали с любопытством, кое-кто с чувством неловкости, кое-кто подавленно. Выходя, я слышал разные толки. Большинство отзывались о речи Роджера уважительно, но не без растерянности.
   В толчее у гардеробной я увидел Сэммикинса – глаза сверкают, лицо неистовое. Мы были совсем недалеко друг от друга, но он закричал во все горло:
   – Осточертела мне эта публика! Пойдем пройдемся!
   Едва ли эти слова пришлись по вкусу тупым надутым рыботорговцам, через толщу которых он проталкивался – стройный, франтоватый, с орденскими ленточками на лацкане.
   Оба мы были без пальто и шляп и потому раньше других вышли на вечернюю улицу.
   – Черт побери, – воскликнул Сэммикинс. Он много выпил, но пьян не был. Но напрасно было бы думать, что с ним легко столковаться. Он был вне себя от обиды, от злости на субъекта, который прервал Роджера. – Все они ему в подметки не годятся, черт побери! – Он говорил о Роджере. – Я знавал его однополчан. Он настоящий смельчак, можете мне поверить.
   Я сказал, что в этом никто и не сомневается.
   – Кто он такой, тот наглец?
   – Да не все ли равно, – сказал я.
   – Наверно, какой-нибудь интендантский полковник. Я бы охотно набил морду этой жирной скотине за такие слова. А вы говорите «не все ли равно»! Как это все равно, черт возьми!
   Я сказал, что, когда тебе предъявляют нелепое обвинение и ты сам и все вокруг знают, что оно нелепое, это ничуть не обидно. Но, говоря это, я думал: да полно, так ли… Сэммикинс на время утихомирился, а меня одолели невеселые мысли. Нет, меня порой горько обижали обвинения, ничего общего с истиной не имеющие, обижали куда горше, чем иные совершенно справедливые.
   Мы молча дошли до угла и постояли здесь, глядя через дорогу на Колонну, черневшую в лунном небе. Было нехолодно, дул юго-западный ветер. Мы свернули на Артур-стрит, потом пошли параллельно Темзе, мимо верфей. За пустырями и развалинами, оставшимися после бомбежек почти двадцатилетней давности, где и по сей день росла сорная трава, поблескивала река, теснились склады, как железные скелеты, торчали подъемные краны.
   – Он великий человек, верно? – сказал Сэммикинс.
   – А что это такое – великий человек?
   – Как, теперь и вы против него?
   Я говорил не всерьез; но Сэммикинс еще не остыл.
   – Послушайте, – сказал я, – я стою за него и отдаю ему все, что только могу, и я рискую при этом куда больше, чем почти все его друзья.
   – Знаю, знаю. Да, он великий человек, черт побери! – И Сэммикинс дружески улыбнулся мне.
   Мы шли по узкой некогда улице, которую сейчас поверх развалин без помех заливал лунный свет, и Сэммикинс говорил:
   – Моя сестра хорошо сделала, что вышла за него. Наверно, она все равно была бы счастлива в замужестве и обзавелась бы кучей ребятишек. Но, понимаете, я всегда думал, что она выйдет за кого-нибудь из наших. Ей повезло, что этого не случилось.
   «За кого-нибудь из наших» – Сэммикинс сказал это так же естественно, как его прадед сказал бы, что его сестра должна была бы выйти за джентльмена. Несмотря на все свое преклонение перед Роджером, Сэммикинс как раз это и имел в виду. Но в его словах меня заинтересовало другое. Кэро больше беспокоилась о нем, сильнее любила его, чем он ее. Все же он был очень к ней привязан – и, однако, брак ее казался ему счастливым, точно так же как и всем посторонним. Так могло казаться Диане, когда она видела, как они гуляют по парку в Бассете или понимают друг Друга с полуслова, как союзники во время какого-нибудь официального приема. А ведь и Диана, и тем более Сэммикинс всю жизнь провели в среде, где тишь да гладь была только на поверхности, а под нею скрывалось немало беспутства. Я слушал, как Сэммикинс говорит о браке сестры, и думал об Элен, которая сидит сейчас одна в своей квартирке здесь же, в Лондоне.
   – Что ж, ребятишки у нее есть. – Сэммикинс все рассуждал о Кэро. – А я бесплодная смоковница.
   Впервые на моей памяти он себя пожалел и впервые украсил свою речь пышным сравнением.
   О том, почему Сэммикинс остался холостяком, ходило немало сплетен. Ему было уже за тридцать, и он был по-своему красив, не хуже Кэро. Он не вылезал из долгов отчасти из-за пристрастия к азартным играм, а отчасти потому, что, пока не умер отец, Сэммикинс, сколько ни бунтовал, не имел права распоряжаться своими деньгами. Однако рано или поздно он не только унаследует графский титул, но и станет богачом. Он считался одним из самых выгодных женихов. Диана с безжалостной откровенностью, присущей нашему веку, как-то мимоходом заметила, что с ним, наверно, «что-то неладно». Говорили, что он питает слабость к молодым людям. Это вполне могло быть правдой. Я подозревал, что он из тех – а их сколько угодно, и нередко это такие же эффектные храбрецы, – кому сексуальная жизнь не дается легко, но, если предоставить их самим себе, они в конце концов все же примирятся с нею, как и натуры попроще. С годами я убедился, что полуискушенность куда хуже совершенной неискушенности, полузнание куда хуже неведения. Поспешите назвать человека гомосексуалистом, и он вам поверит. Скажите, что ему суждено идти особой дорогой, и вы столкнете его с прямого пути. Только одним вы можете ему помочь – держать язык за зубами, но эту истину познаешь далеко не сразу. Итак, в этот вечер я меньше всего стремился вызвать его на откровенность. Мне не так уж хотелось слушать его признания. И я обрадовался, хоть и почувствовал некоторое разочарование, поскольку мое любопытство осталось неудовлетворенным, когда после нескольких новых туманных жалоб Сэммикинс резко рассмеялся и заявил:
   – А, черт с ним со всем!
   И сейчас же он позвал меня в… (клуб, где постоянно шла азартная игра). Когда я отказался пойти, он стал настойчиво звать меня к Пратту – ему хотелось хорошенько кутнуть. Нет, сказал я, мне пора домой. Тогда он предложил пройтись. Он говорил насмешливо, словно презирал мою буржуазную привычку спать по ночам. Но ему не хотелось оставаться одному.
   Мы шли по старому Сити. В конце Дакс-Фут-лейн мелькнул купол собора св.Павла и словно сросшиеся с ним башенки церкви Дика Уиттингтона, белеющие в лунном свете, точно сахарная глазурь. Не в пример огромному и непонятному Лондону этот островок – Сити – не вызывал никаких чувств ни у меня, ни у Сэммикинса. Он не будил никаких воспоминаний. Я никогда здесь не работал. С ним только и было связано, что поездки в такси к Ливерпульскому вокзалу. И однако, что-то взволновало нас – вид огромного собора? Руины и пустыри – следы бомбежек? Одиночество, безлюдье, пустынные улицы? Память о мнимой романтике прошлого, сама история, которая, в сущности, тебя не касается и все-таки живет в твоем воображении? Что-то взволновало нас – не только его, но и меня, более трезвого и менее впечатлительного.
   Мы миновали Грейт-Тринити-лейн, повернули направо, и перед нами вдруг встал во весь рост собор св.Павла – белый с черной штриховкой копоти.
   – Я думаю, Роджер прав, – сказал Сэммикинс. – Если будет новая война, нам крышка, верно?
   Я согласился.
   Он обернулся ко мне.
   – А какое это имеет значение?
   Он говорил серьезно. Нельзя было съязвить в ответ. И я сказал:
   – Что же тогда имеет значение?
   – Нет, вы скажите. Верит ли кто-нибудь из нас, что человеческая жизнь чего-то стоит? Если говорить без дураков.
   – Если мы не верим, для нас все потеряно.
   – Скорей всего, так оно и есть, – сказал Сэммикинс. – Вот я и говорю, разве мы не лицемеры? Разве кто-нибудь из нас дорожит человеческой жизнью, разве нам не все равно?
   Я промолчал. И он продолжал, спокойно, без ярости и без отчаяния:
   – Вот вам не все равно? Если не считать самых близких? Ну-ка, скажите по совести.
   Я не сразу нашелся. Потом наконец ответил:
   – Нет, не все равно. По крайней мере я хочу, чтобы мне было не все равно.
   – А вот мне, кажется, все равно, – сказал Сэммикинс. – Мне приходилось убивать людей, и, если случится, я опять смогу убить. Конечно, есть на свете люди, чья жизнь мне дорога. А что до остальных, если говорить начистоту, мне, пожалуй, наплевать. И таких, как я, гораздо больше, чем всем нам хотелось бы думать.



26. Парламентский запрос


   Газетные заголовки наутро после обеда у рыботорговцев говорили сами за себя:
   ВООРУЖЕННЫЕ СИЛЫ – ПРОБЛЕМА ПЕРВОСТЕПЕННОЙ ВАЖНОСТИ; и дальше шрифтом помельче: «Солдат ничем не заменишь. Энергичная речь министра» (писала консервативная «Дейли телеграф»).
   БЕЗОПАСНОСТЬ ПРЕЖДЕ ВСЕГО. «Мистер Р.Куэйф об опасностях, грозящих миру» (умеренно консервативная «Таймс»).
   РАСПРОСТРАНЕНИЕ АТОМНОГО ОРУЖИЯ. «Сколько стран будет владеть бомбой?» («Манчестер гардиан», центр).
   НАШИ ВОЗМОЖНОСТИ. «Быть первыми в атомном состязании» («Дейли экспресс», независимые консерваторы).
   НА ПОВОДУ У АМЕРИКИ (коммунистическая «Дейли уоркер»).
   Комментарии оказались доброжелательнее, чем я ожидал. Похоже было, что речь скоро забудется. Мы с Роджером просматривали прессу, и оба почувствовали облегчение. Мне кажется, и его, как меня, немного отпустило.
   На той же неделе я обнаружил в «Таймсе», в разделе «С телетайпной ленты», среди всякой всячины маленькое незаметное сообщение:
   «Лос-Анджелес. Здесь сегодня выступал британский физик доктор Бродзинский. Нападая на новую точку зрения в британской военной политике, он заявил, что ее выдвигают пораженцы, сознательно льющие воду на мельницу Москвы».
   Я обозлился – обозлился куда сильнее, чем встревожился. Я был достаточно начеку – или достаточно приучен к осторожности – и позвонил в Вашингтон, Дэвиду Рубину. Нет, сказал Рубин, в нью-йоркские и вашингтонские газеты никакие сообщения о речи Бродзинского не попадали. И, надо думать, уже не попадут. По его мнению, мы вполне можем забыть о Бродзинском. На месте Роджера он, Рубин, не стал бы волноваться. На Новый год он приедет, и мы потолкуем.
   Это звучало успокоительно. Как видно, никто, кроме нас, не обратил внимания на эту заметку. Среди вырезок, приходящих к нам в министерство, ее не оказалось. Я решил не тревожить Роджера и выбросил это из головы.
   Две недели спустя, ясным сияющим ноябрьским утром, я сидел в кабинете у Осбалдистона.
   Коллингвуд вдоль и поперек исчеркал текст законопроекта, составленный Дугласом, и мы работали над новым вариантом. Дуглас был отлично настроен. Как всегда в подобных случаях, авторское самолюбие говорило в нем так же мало, как в большинстве из нас, когда мы сообща решаем отправиться куда-нибудь на автобусе.