Страница:
– Я только сейчас понял, что и вы так же горячо поддерживаете эту политику.
Роуз не улыбнулся, даже глазом не моргнул, ничем не показал, что я попал в точку.
– Я – государственный служащий, – сказал он, – я веду игру по всем правилам. – И вдруг живо спросил: – Скажите, а эта проверка поставит Фрэнсиса Гетлифа в очень трудное положение?
– А по-вашему, с ним будут достаточно разумно обращаться?
– Им разъяснят – может быть, даже они в какой-то мере и сами это понимают, – что он человек очень нужный. – И уже без всякой язвительности Роуз продолжал: – Он слывет крайним левым. Вам это известно?
– Разумеется, известно. В тридцатых годах он был радикалом. В каком-то смысле он и по сей день считает себя радикалом. Что касается его образа мыслей, может быть, это и справедливо, но в душе никакой он не радикал.
Роуз помолчал немного. Потом носком башмака показал на что-то справа от меня. Я обернулся и поглядел. Роуз показывал на портрет, писанный маслом, каких здесь, в гостиной, было множество: генерал времен царствования королевы Виктории, точнее, войны с бурами, – в бакенбардах, краснощекий, с глазами навыкате.
– Беда в том, – сказал Роуз, – что наши «старшие» союзники прилежно перечитали все речи Фрэнсиса Гетлифа, все до единой, и воображают, будто никто из нас ничего о нем не знает. Но одно из немногих преимуществ жизни в Англии – что мы все-таки немножко знаем друг друга. Согласны? Знаем, к примеру, и это довольно существенно, что Фрэнсис Гетлиф так же склонен изменить отечеству, как, скажем… – И Роуз без особого ударения, по самым своим саркастическим тоном прочитал подпись под портретом: – Генерал-лейтенант сэр Джеймс Брюднал, баронет и кавалер ордена Бани…
В нем и сейчас ощущалась затаенная тревога. После того как он предупредил меня о Фрэнсисе, она не затихла, а возросла. Настало напряженное молчание, потом Роуз сказал:
– Вам следует предупредить Гетлифа еще кое о чем. Признаться, я считаю, что это оскорбительно. Но по нынешним понятиям подобная проверка, видимо, требует так называемого «расследования» и в области сексуальных отношений.
Застигнутый врасплох, я ухмыльнулся.
– Напрасно будут стараться. Фрэнсис женился совсем молодым, и они с женой по сей день живут очень счастливо. А чего, собственно, эта публика доискивается?
– Я уже намекал им, что было бы не слишком тактично заговорить на эту тему с самим сэром Фрэнсисом Гетлифом. Но они сочтут своим долгом перебрать все его знакомства и проверить, нет ли чего-нибудь такого, из-за чего его кто-нибудь может шантажировать. Иначе говоря, насколько я понимаю, они хотят выяснить, нет ли у него любовниц или иных привязанностей. Как вам известно, существует престранная точка зрения, что раз человек гомосексуалист, то он, по всей вероятности, еще и предатель. Хотелось бы мне, знаете ли, чтобы они сказали это господам Иксу и Игреку.
Впервые осторожнейший Роуз ничуть не заботился об осторожности. Он назвал по именам одного из самых твердолобых министров и некоего высокопоставленного общественного деятеля.
– Хотелось бы мне, – эхом отозвался я, – чтобы кто-нибудь сказал Фрэнсису, что, когда докапываются, не гомосексуалист ли он, это и есть серьезная проверка благонадежности.
Забавная мысль. Но потом я сказал:
– Знаете, вряд ли он это стерпит.
– Обязан, – сказал непоколебимый Роуз. – Это невыносимо, но такова наша жизнь. Я вынужден просить вас сегодня же ему позвонить. Вы должны поговорить с ним, пока до него еще ничего не дошло.
Мы помолчали.
– Сделаю все, что только в моих силах, – сказал я.
– Весьма признателен, – сказал Роуз. – Как я уже говорил, это только одна причина, почему мне непременно нужно было с вами сегодня побеседовать.
– А другая? – До сих пор я соображал туговато, но тут вдруг понял.
– Другая причина – боюсь, что через ту же процедуру придется пройти и вам.
Я даже вскрикнул. Меня охватило бешенство. Такая оплеуха!
– Мне очень жаль, Элиот, – сказал Роуз.
Много лет он звал меня просто по имени. А сейчас, сообщив мне эту новость, он почувствовал себя совсем чужим, как в первый день нашего знакомства. В сущности, он всегда не слишком жаловал меня. За много лет у нас установились отношения доброго сотрудничества, какое-то уважение, какое-то доверие. Я доставлял ему немало хлопот, так как при своем независимом положении позволял себе вольности, о каких государственный служащий, озабоченный своей карьерой, и помыслить не может. Ему было не всегда легко переварить то, что я говорил и писал. Он каждый раз одолевал себя не по добродушию, но по обязанности. Теперь настала минута, когда он не в силах был защитить меня, как, по его понятиям, следовало бы защищать коллегу. И именно поэтому я был ему неприятнее, чем когда-либо.
– Хоть это и малое утешение, но вся эта история никак не связана с нажимом со стороны наших союзников, – сказал он чопорно. – Они интересовались Гетлифом, но отнюдь не вами. Нет, у вас, видимо, есть враги здесь, в Англии. Как я понимаю, это для вас не такая уж неожиданность.
– Вы думаете, я стану это терпеть?
– Я вынужден сказать вам то же самое, что уже высказал в применении к Гетлифу.
Некоторое время мы молча сидели друг против друга; потом он сказал напряженно, холодно и враждебно:
– Я считаю своим долгом насколько возможно облегчить вам все это. Если вы не желаете подвергаться этой проверке, я постараюсь изобрести какой-нибудь предлог – в конце концов это не свыше сил человеческих, – и вопросами обороны займется кто-нибудь другой, кем не так интересуется служба безопасности. Разумеется, – прибавил он с усилием, возвращаясь к обычной учтивости, – никто другой не будет для нас столь неоценимым помощником, дорогой мой Льюис.
– И вы серьезно думаете, что я могу согласиться на подобное предложение?
– Я делаю его с чистой совестью.
– Вы же знали, что я не могу согласиться.
Роуз разозлился не меньше моего.
– Неужели вы сомневаетесь, что я отбивался от них месяцами?
– И все-таки они поставили на своем.
Теперь Роуз говорил с подчеркнутой беспристрастностью, с подчеркнутой рассудительностью:
– Повторяю, мне очень жаль, что так случилось. Да будет вам известно, что я отстаивал вас и Гетлифа чуть ли не всю осень. Но после вчерашнего разговора с ними у меня не осталось выбора. Повторяю также: я готов сделать все, что только во власти нашего министерства, чтобы облегчить вам это испытание. На вашем месте я, конечно, чувствовал бы то же, что и вы. Прошу вас, не думайте о звонке Ретлифу. С моей стороны было опрометчиво просить вас об этом, поскольку мне предстояло сообщить вам новость для вас еще более неприятную. Кстати, и для меня тоже. Нет надобности решать что-либо сегодня же. Дайте мне знать завтра, как вы предпочтете поступить.
Он говорил здраво и беспристрастно. Но я сидел напротив, и он видел во мне воплощенный укор. И ему хотелось только одного – чтобы я убрался с глаз долой. Что до меня, я даже не в силах был оценить его беспристрастие.
– Да, выбора у меня нет, – сказал я грубо. – Можете сказать этим господам, чтоб делали свое дело.
Роуз не улыбнулся, даже глазом не моргнул, ничем не показал, что я попал в точку.
– Я – государственный служащий, – сказал он, – я веду игру по всем правилам. – И вдруг живо спросил: – Скажите, а эта проверка поставит Фрэнсиса Гетлифа в очень трудное положение?
– А по-вашему, с ним будут достаточно разумно обращаться?
– Им разъяснят – может быть, даже они в какой-то мере и сами это понимают, – что он человек очень нужный. – И уже без всякой язвительности Роуз продолжал: – Он слывет крайним левым. Вам это известно?
– Разумеется, известно. В тридцатых годах он был радикалом. В каком-то смысле он и по сей день считает себя радикалом. Что касается его образа мыслей, может быть, это и справедливо, но в душе никакой он не радикал.
Роуз помолчал немного. Потом носком башмака показал на что-то справа от меня. Я обернулся и поглядел. Роуз показывал на портрет, писанный маслом, каких здесь, в гостиной, было множество: генерал времен царствования королевы Виктории, точнее, войны с бурами, – в бакенбардах, краснощекий, с глазами навыкате.
– Беда в том, – сказал Роуз, – что наши «старшие» союзники прилежно перечитали все речи Фрэнсиса Гетлифа, все до единой, и воображают, будто никто из нас ничего о нем не знает. Но одно из немногих преимуществ жизни в Англии – что мы все-таки немножко знаем друг друга. Согласны? Знаем, к примеру, и это довольно существенно, что Фрэнсис Гетлиф так же склонен изменить отечеству, как, скажем… – И Роуз без особого ударения, по самым своим саркастическим тоном прочитал подпись под портретом: – Генерал-лейтенант сэр Джеймс Брюднал, баронет и кавалер ордена Бани…
В нем и сейчас ощущалась затаенная тревога. После того как он предупредил меня о Фрэнсисе, она не затихла, а возросла. Настало напряженное молчание, потом Роуз сказал:
– Вам следует предупредить Гетлифа еще кое о чем. Признаться, я считаю, что это оскорбительно. Но по нынешним понятиям подобная проверка, видимо, требует так называемого «расследования» и в области сексуальных отношений.
Застигнутый врасплох, я ухмыльнулся.
– Напрасно будут стараться. Фрэнсис женился совсем молодым, и они с женой по сей день живут очень счастливо. А чего, собственно, эта публика доискивается?
– Я уже намекал им, что было бы не слишком тактично заговорить на эту тему с самим сэром Фрэнсисом Гетлифом. Но они сочтут своим долгом перебрать все его знакомства и проверить, нет ли чего-нибудь такого, из-за чего его кто-нибудь может шантажировать. Иначе говоря, насколько я понимаю, они хотят выяснить, нет ли у него любовниц или иных привязанностей. Как вам известно, существует престранная точка зрения, что раз человек гомосексуалист, то он, по всей вероятности, еще и предатель. Хотелось бы мне, знаете ли, чтобы они сказали это господам Иксу и Игреку.
Впервые осторожнейший Роуз ничуть не заботился об осторожности. Он назвал по именам одного из самых твердолобых министров и некоего высокопоставленного общественного деятеля.
– Хотелось бы мне, – эхом отозвался я, – чтобы кто-нибудь сказал Фрэнсису, что, когда докапываются, не гомосексуалист ли он, это и есть серьезная проверка благонадежности.
Забавная мысль. Но потом я сказал:
– Знаете, вряд ли он это стерпит.
– Обязан, – сказал непоколебимый Роуз. – Это невыносимо, но такова наша жизнь. Я вынужден просить вас сегодня же ему позвонить. Вы должны поговорить с ним, пока до него еще ничего не дошло.
Мы помолчали.
– Сделаю все, что только в моих силах, – сказал я.
– Весьма признателен, – сказал Роуз. – Как я уже говорил, это только одна причина, почему мне непременно нужно было с вами сегодня побеседовать.
– А другая? – До сих пор я соображал туговато, но тут вдруг понял.
– Другая причина – боюсь, что через ту же процедуру придется пройти и вам.
Я даже вскрикнул. Меня охватило бешенство. Такая оплеуха!
– Мне очень жаль, Элиот, – сказал Роуз.
Много лет он звал меня просто по имени. А сейчас, сообщив мне эту новость, он почувствовал себя совсем чужим, как в первый день нашего знакомства. В сущности, он всегда не слишком жаловал меня. За много лет у нас установились отношения доброго сотрудничества, какое-то уважение, какое-то доверие. Я доставлял ему немало хлопот, так как при своем независимом положении позволял себе вольности, о каких государственный служащий, озабоченный своей карьерой, и помыслить не может. Ему было не всегда легко переварить то, что я говорил и писал. Он каждый раз одолевал себя не по добродушию, но по обязанности. Теперь настала минута, когда он не в силах был защитить меня, как, по его понятиям, следовало бы защищать коллегу. И именно поэтому я был ему неприятнее, чем когда-либо.
– Хоть это и малое утешение, но вся эта история никак не связана с нажимом со стороны наших союзников, – сказал он чопорно. – Они интересовались Гетлифом, но отнюдь не вами. Нет, у вас, видимо, есть враги здесь, в Англии. Как я понимаю, это для вас не такая уж неожиданность.
– Вы думаете, я стану это терпеть?
– Я вынужден сказать вам то же самое, что уже высказал в применении к Гетлифу.
Некоторое время мы молча сидели друг против друга; потом он сказал напряженно, холодно и враждебно:
– Я считаю своим долгом насколько возможно облегчить вам все это. Если вы не желаете подвергаться этой проверке, я постараюсь изобрести какой-нибудь предлог – в конце концов это не свыше сил человеческих, – и вопросами обороны займется кто-нибудь другой, кем не так интересуется служба безопасности. Разумеется, – прибавил он с усилием, возвращаясь к обычной учтивости, – никто другой не будет для нас столь неоценимым помощником, дорогой мой Льюис.
– И вы серьезно думаете, что я могу согласиться на подобное предложение?
– Я делаю его с чистой совестью.
– Вы же знали, что я не могу согласиться.
Роуз разозлился не меньше моего.
– Неужели вы сомневаетесь, что я отбивался от них месяцами?
– И все-таки они поставили на своем.
Теперь Роуз говорил с подчеркнутой беспристрастностью, с подчеркнутой рассудительностью:
– Повторяю, мне очень жаль, что так случилось. Да будет вам известно, что я отстаивал вас и Гетлифа чуть ли не всю осень. Но после вчерашнего разговора с ними у меня не осталось выбора. Повторяю также: я готов сделать все, что только во власти нашего министерства, чтобы облегчить вам это испытание. На вашем месте я, конечно, чувствовал бы то же, что и вы. Прошу вас, не думайте о звонке Ретлифу. С моей стороны было опрометчиво просить вас об этом, поскольку мне предстояло сообщить вам новость для вас еще более неприятную. Кстати, и для меня тоже. Нет надобности решать что-либо сегодня же. Дайте мне знать завтра, как вы предпочтете поступить.
Он говорил здраво и беспристрастно. Но я сидел напротив, и он видел во мне воплощенный укор. И ему хотелось только одного – чтобы я убрался с глаз долой. Что до меня, я даже не в силах был оценить его беспристрастие.
– Да, выбора у меня нет, – сказал я грубо. – Можете сказать этим господам, чтоб делали свое дело.
31. Совет благоразумного человека
В тот вечер я выполнил свой долг и позвонил Фрэнсису в Кембридж. Я был зол на него, совсем как Роуз на меня, потому что вынужден был его уговаривать. Я был зол, потому что Фрэнсис упрям и неподатлив и уговорить его нелегко. Я был зол на Маргарет, потому что, как любящая жена и человек горячий и принципиальный, она говорила то, что хотел бы сказать я: что и Фрэнсису и мне надо подать в отставку, а там пусть делают, что хотят.
Но у меня было еще и другое чувство, которого я прежде не испытывал – во всяком случае, не испытывал очень давно, с ранней юности: жгучее, неотступное ощущение, что за мною наблюдают. Сняв трубку и назвав кембриджский номер Гетлифа, я напряженно ловил (может быть, нас подслушивают) звуки, едва доступные уху. Малейшее пощелкивание и позвякивание казалось мне оглушающим. Так было и все последующие дни. Я вспомнил одного беженца, который много лет назад рассказывал мне, какой ценой дается изгнание. Приходится думать над каждым шагом, который на родине был таким же бессознательным, как сон. Теперь я понимал, что это значит. Я ловил себя на том, что, садясь в такси, оглядываюсь по сторонам. Даже в сумерках деревья парка выступали неестественно четко; казалось, я мог бы сосчитать на них каждый сучок. Фары встречного такси слепили, как маяки.
В начале недели позвонила Элен: утром пришло еще одно анонимное письмо, она и Роджер хотят со мной поговорить. И снова весь окружающий мир показался мне чересчур ярко освещенным. Мы уславливались о встрече, а нити паутины, сотканной подозрительностью, вспыхивали одна за другой. Мы казались друг другу и сами себе очень рассудительными, но до рассудительности было далеко. Мы потеряли чувство реальности, как люди, загипнотизированные тайной, – так мы с братом когда-то, в дни войны, измученные тревогой из-за того, что нам стало известно, пошли в глубь Гайд-Парка, чтобы нас никто не подслушал.
Как будто вновь вернулась молодость и бедность и некуда повести подружку, – мы поодиночке зашли в кабачок на Набережной. Когда я пришел, тут было пусто, и я сел за столик в углу. Скоро ко мне присоединился Роджер. Я заметил, что, несмотря на все фотографии в газетах, никто за стойкой его не знал. В дверях появилась Элен, я пошел ей навстречу, поздоровался и подвел к столику. Она строго, как незнакомому, улыбнулась Роджеру, но щеки ее пылали и глаза блестели, как у маленькой девочки. Казалось, тревога и подозрения пошли ей на пользу и силы бьют в ней ключом. Из нас троих угасшим и усталым выглядел именно Роджер. Но пока я читал новую анонимку, которую Элен достала из сумочки, он следил за мной таким же живым и настороженным взглядом, как и она.
Почерк был тот же, но слова теснее жались друг к другу. Письмо было угрожающее («у вас осталось совсем немного времени, чтобы заставить его передумать») и – чего раньше не бывало – непристойное. Непристойность была своеобразная: как будто автор, задавшийся сугубо практической целью, вдруг сбился с пути и уже не мог остановиться, точно одержимый, который выводит гадости на стене общественной уборной. Этот липкий бред тянулся и тянулся, и за ним так и виделся садист и маньяк с остекленевшими глазами.
Я больше не желал читать и бросил письмо на стол.
– Ну? – воскликнула Элен.
Роджер устало откинулся на стуле. Он, как и я, был смущен, и ему это было неприятно. С нарочитой небрежностью он сказал:
– Совершенно ясно одно. Он здорово нас не любит.
– Я этого не потерплю, – сказала Элен.
– Но что мы можем поделать? – примирительно спросил Роджер.
– Я намерена что-то делать. – Она взывала ко мне, нет, она решительно объявила мне это. – Ведь вы согласны? Пора что-то делать!
В эту минуту я понял, что они впервые не согласны друг с другом. Вот почему они меня позвали. Элен хотела заручиться моей поддержкой, а Роджер, который, устало откинувшись на стуле, рассудительно и осторожно объяснял, почему им надо и впредь сносить все это молча, был уверен, что я не могу не стать на его сторону.
Он остерегал, но ничего не навязывал. Он говорил медленно, взвешивая каждое слово. Нет никаких оснований думать, что анонимщик осуществит свои угрозы. Не стоит обращать внимания. Сделаем вид, что нас это ничуть не трогает. Неприятно, но не более того.
– Легко тебе рассуждать, – сказала Элен.
Роджер поглядел на нее с удивлением. Не следует предпринимать какие-либо шаги, если не знаешь, к чему это приведет, это почти всегда плохо кончается, сказал он, не повышая голоса.
– Его можно заставить замолчать, – настаивала Элен.
– У нас нет в этом никакой уверенности.
– Мы можем обратиться в полицию, – резко сказала она. – Они тебя оградят. Разве ты не знаешь, что за такие вещи полагается полгода тюрьмы?
– Да, конечно. – Роджер посмотрел на нее чуть сердито, как на бестолкового ребенка, который никак не решит простую задачку. – Но не таково мое положение, чтобы я мог выступить на суде в качестве свидетеля. Для этой роли надо быть человеком, чье имя никому ничего не говорит. Ты должна это понимать. Я никак не гожусь на эту роль.
Минуту Элен молчала.
– Да, конечно, не годишься.
На мгновенье он накрыл ее руку своей.
Потом она снова вспылила.
– Но есть другие пути! Как только я узнала, кто он такой, я поняла, что его можно остановить. Он струсит. Это уж мое дело, и я об этом позабочусь.
Глаза ее гневно расширились. Она в упор посмотрела на меня.
– Как по-вашему, Льюис?
Помедлив, я повернулся к Роджеру.
– Некоторый риск есть. Но я думаю, пора бы перейти в наступление.
Это прозвучало весьма резонно, продуманно и веско, – кажется, никогда в жизни я не говорил так убедительно.
Роджер рассуждал вполне разумно. Элен тоже бог разумом не обидел, но она была создана для действия, а когда не могла действовать, ясность суждений тотчас ей изменяла. Мне следовало это понимать. Пожалуй, отчасти я это и понимал. Но мне и самому изменила ясность суждений по причинам более сложным, чем у Элен, и куда больше заслуживающим порицания. С годами я выучился терпенью. Люди вроде Роджера потому и прислушивались ко мне, что считали меня человеком стойким, терпеливым; но это вовсе не было мое природное свойство, и не так уж оно легко мне давалось. От природы я был непосредствен, даже сверх меры, порывист и податлив. Выдержка, которую приходилось постоянно проявлять на людях, вошла у меня в привычку, но в глубине затаилось мое истинное «я», и в минуты, когда терпение и самообладание изменяли мне, оно все еще, даже в таком солидном возрасте, могло вырваться наружу. Это было опасно и для меня и для окружающих, так как вспышки гнева, или порывы нежности, или даже простая блажь, пропущенные сквозь призму видимого благоразумия, казались проявлением сдержанности и надежности; я и в самом деле стал человеком выдержанным и надежным, но, к сожалению, лишь отчасти, а не до конца, это случалось не часто, потому что я очень следил за собой, но изредка все-таки случалось, и так случилось в этот вечер. Одна только Маргарет знала, что все эти дни, после памятного разговора с Роузом, я весь внутренне кипел. Как и Элен, в кабачок я вошел одержимый жаждой действия. Но, в отличие от Элен, по мне этого не было видно. Жажда эта просачивалась сквозь пласты терпения, вбирала в себя всевозможные оговорки и ухищрения, продиктованные выдержкой, и выглядела совсем как мудрый, тщательно взвешенный совет осторожного и благоразумного человека.
– Да, – сказал я, – все мы под обстрелом. Есть большие преимущества в тактике пассивного сопротивления, в том, чтобы молча и невозмутимо принимать все наскоки противника. Он неминуемо встревожится, подозревая, что ты готовишь какой-то неожиданный встречный удар. Но нельзя же до бесконечности сидеть сложа руки. Не то противник перестанет тревожиться и вообразит, будто ты совсем безответный и все стерпишь. Вся соль в том – а это большое искусство, – чтобы молча выждать, выбрать удобную минуту и уж тогда ударить наверняка. Пожалуй, час уже настал или, во всяком случае, недалек. Этим нападением на Элен наш анонимщик сам подставляет себя под удар. Если он как-то связан с другими, чего мы и сейчас еще не знаем, им будет небезынтересно услыхать, что на него нашли управу; словом, этим стоит заняться.
После очень слабого, чисто символического сопротивления Роджер сдался. Когда-то Кэро сказала мне, что он уступчив только в мелочах, а в серьезном деле его с места не сдвинешь. За время нашего знакомства мне едва ли хоть раз удалось его в чем-либо убедить и, уж во всяком случае, ни разу не удалось переубедить. Сейчас, когда мы сидели втроем за столиком, мне и в голову не приходило, что я стараюсь его переубедить. Я и сам себе казался столь же рассудительным, как им обоим. Почти сразу мы все заговорили уже не о том, следует ли что-то предпринимать, но – что именно предпринять.
Позже, когда все уже было решено, я задумался: какую же ответственность я на себя взвалил. Быть может, сейчас я обманываю сам себя, но так ли уж много зависело от того, что я сказал в тот вечер? Уж конечно, решающую роль сыграла упрямая воля Элен, вернее, ее настойчивое желание. На сей раз Роджеру угодно было покориться и предоставить ей поступить по-своему. Вопреки обыкновению, он был какой-то сонный, отсутствующий – и не столько от усталости, как от какого-то странного добродушия. Он и говорил-то мало. А когда наконец заговорил, то изрек весьма многозначительно:
– Нам сильно полегчает, когда мы от него избавимся, вот что я вам скажу.
Элен зашипела на него, как разъяренная кошка.
– Нечего сказать, утешил! – воскликнула она. И усмехнулась какой-то кривой усмешкой, в которой были сразу и злость и нежность. А Роджер явно готов был сидеть с таким же отсутствующим видом до той самой минуты, пока не сможет заключить ее в объятия. Теперь я не мог не признать, что их любовь взаимна. Роджер тоже любил ее. Это не было просто мимолетное увлечение, какие нередки у людей нестарых и себялюбивых, как Роджер. Он восхищался Элен точно так же, как восхищался и собственной женой, и, как ни странно, почти по тем же причинам, ибо эти две женщины были не так уж несхожи, как казалось. В Элен была та же прямота, что и в Кэро, и то же чувство собственного достоинства; по-своему она не хуже знала жизнь, хотя была куда меньше избалована ею. Пожалуй, она была натурой более глубокой, лучше понимала жизнь и обладала большей жизненной силой. Мне кажется, Роджер считал, что как человек он ниже их обеих. И конечно, между ним и Элен была чувственная связь столь сильная, что, сидя с ними рядом, я чувствовал себя как бы под током. Почему их тяга друг к другу была так сильна, я, вероятно, никогда не узнаю. Да и лучше этого не знать. Когда читаешь в любовных письмах о малых проявлениях огромной страсти, невольно забываешь, что страсть все-таки огромна.
И еще одно. Так же, как и мне и Элен, Роджеру изменила ясность суждений. Он ее любил. Но – хоть это было вовсе не в его характере – чувствовал, что не имеет права ее любить. Не только и, пожалуй, не столько оттого, что он женат. Люди считали его жестким и целеустремленным политиком – и только. В этом была правда. Но вся ли правда, этого я еще не знал. Я еще не знал, как он станет поступать, оказавшись перед выбором. И однако, я был твердо уверен, что у него есть надежда сохранить душевную чистоту. Он хотел – хотел, быть может, сильнее, чем умел высказать, – творить добро. И, странным образом, словно его влекло назад, в глубь веков, во времена первосвященников и пророков, он больше был бы уверен в своей чистоте душевной, в том, что и ему дано творить добро, если бы, как величайшие деятели истории, заплатил за это дорогой ценой. Это очень несовременно и отдает суеверием, но, когда я смотрел на них обоих – на эту резкую, порывистую женщину, готовую жертвовать собой, и на сильного, непроницаемого мужчину, – мне назойливо вспоминалось предание о Самсоне и Далиле.
Роджер помалкивал, а мы с Элен обсуждали, что следует предпринять. Обратиться к частным сыщикам? Нет, это ни к чему. Потом меня осенило. Этот субъект служит у одного из конкурентов лорда Лафкина. Если бы Лафкин поговорил с главой топ фирмы…
– Да разве такие вещи делаются? – вдруг встрепенулся Роджер.
– Да, – сказал я, – один такой случай мне известен.
– Но это значит, – сказал Роджер, – что придется рассказать Лафкину все как есть.
– Не все, но почти все.
– Я против, – сказала Элен.
Выслушав ее, Роджер продолжал:
– Насколько вы ему верите?
– Если вы доверитесь ому, он это оценит, – сказал я.
– А разве этого достаточно?
Я сказал, что Лафкин, хоть и сухарь-сухарем, всегда был мне другом. И что, безусловно, в его интересах принять сторону Роджера. Я пошел к стойке взять еще чего-нибудь выпить и предоставил Им это обсудить. И тут хозяйка обратилась ко мне, назвав меня по имени. Я бывал в этом кабачке не первый год, еще с тех пор, когда во время войны жил в Пимлико. В том, что она обратилась ко мне, не было еще ничего страшного, но говорила она, многозначительно понизив голос.
– Я хотела бы вам показать одного человека, – сказала она.
На мгновение я струхнул. Огляделся по сторонам, вновь остро почувствовав, что за мной наблюдают. Народу было немного – и ни одного знакомого или подозрительного лица.
– Знаете, кто это? – почтительно прошептала она, показывая в другой конец стойки.
Там сидел на высоком табурете человек самой заурядной внешности, в синем костюме, ел холодную телятину с паштетом и запивал портером.
– Не знаю, – сказал я.
– Это зять Ван Хейнигена, – в священном трепете прошептала хозяйка.
Можно было подумать, что это чистейшая тарабарщина или, напротив, что Ван Хейниген некий видный деятель. Ничуть не бывало. Видные деятели были не по ее части. В этом кабачке Роджера никто не узнал, и, если бы назвать хозяйке его имя, она все равно не поняла бы, кто он такой. А вот кто такой Ван Хейниген, это было ей хорошо известно – и мне тоже. Это был уроженец Южной Африки, весьма почтенный, но с несчастливой судьбой. Лет пять назад он жил, помнится, в Хаммерсмите, и его убили ради какой-то ничтожной суммы, фунтов сто, не больше. В самом убийстве не было ничего потрясающего, но дальше уже пошло какое-то варварство: Ван Хейнигена неумело разрубили на куски, каждый кусок завернули в оберточную бумагу, прибавив в каждый сверток для веса по кирпичу, и покидали эти свертки в Темзу в разных местах между Блэк-Фрайерс и Патни. Очень странное преступление – из тех, какие (о чем, конечно, не подозревала хозяйка кабачка) иностранцы считают типичными для ее родного города, судьба, уготованная многим из нас, когда мы ощупью пробираемся по бесконечным улицам сквозь вечный лондонский туман. Правда, такого рода преступления и сблизили нас с хозяйкой: предлагая мне поглядеть на ван-хейнигенского зятя, она понимала, что показывает мне нечто такое, на чем лежит печать великих сил. Правда, этот зять был тоже вполне почтенный человек, не имевший никакого отношения к тем варварским деяниям. Быть может, с виду он был не очень уж достоин преклонения, быть может, блеск великих сил чуточку померк? Трепет в шепоте хозяйки свидетельствовал, что блеск великих сил никогда не меркнет.
– Это зять Ван Хейнигена, – повторила она.
Усмехаясь, я вернулся к столику. Элен видела, как я беседовал с хозяйкой, и поглядела на меня испуганными глазами.
– Нет, ничего.
Они решили к Лафкину не обращаться. Решили действовать напрямик: написать несколько слов самому анонимщику; ничего не объясняя, Элен сообщит ему, что не желает получать от него больше ни строчки, впредь все письма будут ему возвращены непрочитанными. Вот и все. Тем самым Роджер останется в стороне, анонимщик же поймет, что Элен знает, кто он такой.
На том мы и порешили и еще посидели в веселом кабачке, где стало теперь многолюдно и хозяйка неутомимо хлопотала, хотя взгляд ее то и дело обращался к дальнему концу стойки, притягиваемый магнитом в синем костюме.
Но у меня было еще и другое чувство, которого я прежде не испытывал – во всяком случае, не испытывал очень давно, с ранней юности: жгучее, неотступное ощущение, что за мною наблюдают. Сняв трубку и назвав кембриджский номер Гетлифа, я напряженно ловил (может быть, нас подслушивают) звуки, едва доступные уху. Малейшее пощелкивание и позвякивание казалось мне оглушающим. Так было и все последующие дни. Я вспомнил одного беженца, который много лет назад рассказывал мне, какой ценой дается изгнание. Приходится думать над каждым шагом, который на родине был таким же бессознательным, как сон. Теперь я понимал, что это значит. Я ловил себя на том, что, садясь в такси, оглядываюсь по сторонам. Даже в сумерках деревья парка выступали неестественно четко; казалось, я мог бы сосчитать на них каждый сучок. Фары встречного такси слепили, как маяки.
В начале недели позвонила Элен: утром пришло еще одно анонимное письмо, она и Роджер хотят со мной поговорить. И снова весь окружающий мир показался мне чересчур ярко освещенным. Мы уславливались о встрече, а нити паутины, сотканной подозрительностью, вспыхивали одна за другой. Мы казались друг другу и сами себе очень рассудительными, но до рассудительности было далеко. Мы потеряли чувство реальности, как люди, загипнотизированные тайной, – так мы с братом когда-то, в дни войны, измученные тревогой из-за того, что нам стало известно, пошли в глубь Гайд-Парка, чтобы нас никто не подслушал.
Как будто вновь вернулась молодость и бедность и некуда повести подружку, – мы поодиночке зашли в кабачок на Набережной. Когда я пришел, тут было пусто, и я сел за столик в углу. Скоро ко мне присоединился Роджер. Я заметил, что, несмотря на все фотографии в газетах, никто за стойкой его не знал. В дверях появилась Элен, я пошел ей навстречу, поздоровался и подвел к столику. Она строго, как незнакомому, улыбнулась Роджеру, но щеки ее пылали и глаза блестели, как у маленькой девочки. Казалось, тревога и подозрения пошли ей на пользу и силы бьют в ней ключом. Из нас троих угасшим и усталым выглядел именно Роджер. Но пока я читал новую анонимку, которую Элен достала из сумочки, он следил за мной таким же живым и настороженным взглядом, как и она.
Почерк был тот же, но слова теснее жались друг к другу. Письмо было угрожающее («у вас осталось совсем немного времени, чтобы заставить его передумать») и – чего раньше не бывало – непристойное. Непристойность была своеобразная: как будто автор, задавшийся сугубо практической целью, вдруг сбился с пути и уже не мог остановиться, точно одержимый, который выводит гадости на стене общественной уборной. Этот липкий бред тянулся и тянулся, и за ним так и виделся садист и маньяк с остекленевшими глазами.
Я больше не желал читать и бросил письмо на стол.
– Ну? – воскликнула Элен.
Роджер устало откинулся на стуле. Он, как и я, был смущен, и ему это было неприятно. С нарочитой небрежностью он сказал:
– Совершенно ясно одно. Он здорово нас не любит.
– Я этого не потерплю, – сказала Элен.
– Но что мы можем поделать? – примирительно спросил Роджер.
– Я намерена что-то делать. – Она взывала ко мне, нет, она решительно объявила мне это. – Ведь вы согласны? Пора что-то делать!
В эту минуту я понял, что они впервые не согласны друг с другом. Вот почему они меня позвали. Элен хотела заручиться моей поддержкой, а Роджер, который, устало откинувшись на стуле, рассудительно и осторожно объяснял, почему им надо и впредь сносить все это молча, был уверен, что я не могу не стать на его сторону.
Он остерегал, но ничего не навязывал. Он говорил медленно, взвешивая каждое слово. Нет никаких оснований думать, что анонимщик осуществит свои угрозы. Не стоит обращать внимания. Сделаем вид, что нас это ничуть не трогает. Неприятно, но не более того.
– Легко тебе рассуждать, – сказала Элен.
Роджер поглядел на нее с удивлением. Не следует предпринимать какие-либо шаги, если не знаешь, к чему это приведет, это почти всегда плохо кончается, сказал он, не повышая голоса.
– Его можно заставить замолчать, – настаивала Элен.
– У нас нет в этом никакой уверенности.
– Мы можем обратиться в полицию, – резко сказала она. – Они тебя оградят. Разве ты не знаешь, что за такие вещи полагается полгода тюрьмы?
– Да, конечно. – Роджер посмотрел на нее чуть сердито, как на бестолкового ребенка, который никак не решит простую задачку. – Но не таково мое положение, чтобы я мог выступить на суде в качестве свидетеля. Для этой роли надо быть человеком, чье имя никому ничего не говорит. Ты должна это понимать. Я никак не гожусь на эту роль.
Минуту Элен молчала.
– Да, конечно, не годишься.
На мгновенье он накрыл ее руку своей.
Потом она снова вспылила.
– Но есть другие пути! Как только я узнала, кто он такой, я поняла, что его можно остановить. Он струсит. Это уж мое дело, и я об этом позабочусь.
Глаза ее гневно расширились. Она в упор посмотрела на меня.
– Как по-вашему, Льюис?
Помедлив, я повернулся к Роджеру.
– Некоторый риск есть. Но я думаю, пора бы перейти в наступление.
Это прозвучало весьма резонно, продуманно и веско, – кажется, никогда в жизни я не говорил так убедительно.
Роджер рассуждал вполне разумно. Элен тоже бог разумом не обидел, но она была создана для действия, а когда не могла действовать, ясность суждений тотчас ей изменяла. Мне следовало это понимать. Пожалуй, отчасти я это и понимал. Но мне и самому изменила ясность суждений по причинам более сложным, чем у Элен, и куда больше заслуживающим порицания. С годами я выучился терпенью. Люди вроде Роджера потому и прислушивались ко мне, что считали меня человеком стойким, терпеливым; но это вовсе не было мое природное свойство, и не так уж оно легко мне давалось. От природы я был непосредствен, даже сверх меры, порывист и податлив. Выдержка, которую приходилось постоянно проявлять на людях, вошла у меня в привычку, но в глубине затаилось мое истинное «я», и в минуты, когда терпение и самообладание изменяли мне, оно все еще, даже в таком солидном возрасте, могло вырваться наружу. Это было опасно и для меня и для окружающих, так как вспышки гнева, или порывы нежности, или даже простая блажь, пропущенные сквозь призму видимого благоразумия, казались проявлением сдержанности и надежности; я и в самом деле стал человеком выдержанным и надежным, но, к сожалению, лишь отчасти, а не до конца, это случалось не часто, потому что я очень следил за собой, но изредка все-таки случалось, и так случилось в этот вечер. Одна только Маргарет знала, что все эти дни, после памятного разговора с Роузом, я весь внутренне кипел. Как и Элен, в кабачок я вошел одержимый жаждой действия. Но, в отличие от Элен, по мне этого не было видно. Жажда эта просачивалась сквозь пласты терпения, вбирала в себя всевозможные оговорки и ухищрения, продиктованные выдержкой, и выглядела совсем как мудрый, тщательно взвешенный совет осторожного и благоразумного человека.
– Да, – сказал я, – все мы под обстрелом. Есть большие преимущества в тактике пассивного сопротивления, в том, чтобы молча и невозмутимо принимать все наскоки противника. Он неминуемо встревожится, подозревая, что ты готовишь какой-то неожиданный встречный удар. Но нельзя же до бесконечности сидеть сложа руки. Не то противник перестанет тревожиться и вообразит, будто ты совсем безответный и все стерпишь. Вся соль в том – а это большое искусство, – чтобы молча выждать, выбрать удобную минуту и уж тогда ударить наверняка. Пожалуй, час уже настал или, во всяком случае, недалек. Этим нападением на Элен наш анонимщик сам подставляет себя под удар. Если он как-то связан с другими, чего мы и сейчас еще не знаем, им будет небезынтересно услыхать, что на него нашли управу; словом, этим стоит заняться.
После очень слабого, чисто символического сопротивления Роджер сдался. Когда-то Кэро сказала мне, что он уступчив только в мелочах, а в серьезном деле его с места не сдвинешь. За время нашего знакомства мне едва ли хоть раз удалось его в чем-либо убедить и, уж во всяком случае, ни разу не удалось переубедить. Сейчас, когда мы сидели втроем за столиком, мне и в голову не приходило, что я стараюсь его переубедить. Я и сам себе казался столь же рассудительным, как им обоим. Почти сразу мы все заговорили уже не о том, следует ли что-то предпринимать, но – что именно предпринять.
Позже, когда все уже было решено, я задумался: какую же ответственность я на себя взвалил. Быть может, сейчас я обманываю сам себя, но так ли уж много зависело от того, что я сказал в тот вечер? Уж конечно, решающую роль сыграла упрямая воля Элен, вернее, ее настойчивое желание. На сей раз Роджеру угодно было покориться и предоставить ей поступить по-своему. Вопреки обыкновению, он был какой-то сонный, отсутствующий – и не столько от усталости, как от какого-то странного добродушия. Он и говорил-то мало. А когда наконец заговорил, то изрек весьма многозначительно:
– Нам сильно полегчает, когда мы от него избавимся, вот что я вам скажу.
Элен зашипела на него, как разъяренная кошка.
– Нечего сказать, утешил! – воскликнула она. И усмехнулась какой-то кривой усмешкой, в которой были сразу и злость и нежность. А Роджер явно готов был сидеть с таким же отсутствующим видом до той самой минуты, пока не сможет заключить ее в объятия. Теперь я не мог не признать, что их любовь взаимна. Роджер тоже любил ее. Это не было просто мимолетное увлечение, какие нередки у людей нестарых и себялюбивых, как Роджер. Он восхищался Элен точно так же, как восхищался и собственной женой, и, как ни странно, почти по тем же причинам, ибо эти две женщины были не так уж несхожи, как казалось. В Элен была та же прямота, что и в Кэро, и то же чувство собственного достоинства; по-своему она не хуже знала жизнь, хотя была куда меньше избалована ею. Пожалуй, она была натурой более глубокой, лучше понимала жизнь и обладала большей жизненной силой. Мне кажется, Роджер считал, что как человек он ниже их обеих. И конечно, между ним и Элен была чувственная связь столь сильная, что, сидя с ними рядом, я чувствовал себя как бы под током. Почему их тяга друг к другу была так сильна, я, вероятно, никогда не узнаю. Да и лучше этого не знать. Когда читаешь в любовных письмах о малых проявлениях огромной страсти, невольно забываешь, что страсть все-таки огромна.
И еще одно. Так же, как и мне и Элен, Роджеру изменила ясность суждений. Он ее любил. Но – хоть это было вовсе не в его характере – чувствовал, что не имеет права ее любить. Не только и, пожалуй, не столько оттого, что он женат. Люди считали его жестким и целеустремленным политиком – и только. В этом была правда. Но вся ли правда, этого я еще не знал. Я еще не знал, как он станет поступать, оказавшись перед выбором. И однако, я был твердо уверен, что у него есть надежда сохранить душевную чистоту. Он хотел – хотел, быть может, сильнее, чем умел высказать, – творить добро. И, странным образом, словно его влекло назад, в глубь веков, во времена первосвященников и пророков, он больше был бы уверен в своей чистоте душевной, в том, что и ему дано творить добро, если бы, как величайшие деятели истории, заплатил за это дорогой ценой. Это очень несовременно и отдает суеверием, но, когда я смотрел на них обоих – на эту резкую, порывистую женщину, готовую жертвовать собой, и на сильного, непроницаемого мужчину, – мне назойливо вспоминалось предание о Самсоне и Далиле.
Роджер помалкивал, а мы с Элен обсуждали, что следует предпринять. Обратиться к частным сыщикам? Нет, это ни к чему. Потом меня осенило. Этот субъект служит у одного из конкурентов лорда Лафкина. Если бы Лафкин поговорил с главой топ фирмы…
– Да разве такие вещи делаются? – вдруг встрепенулся Роджер.
– Да, – сказал я, – один такой случай мне известен.
– Но это значит, – сказал Роджер, – что придется рассказать Лафкину все как есть.
– Не все, но почти все.
– Я против, – сказала Элен.
Выслушав ее, Роджер продолжал:
– Насколько вы ему верите?
– Если вы доверитесь ому, он это оценит, – сказал я.
– А разве этого достаточно?
Я сказал, что Лафкин, хоть и сухарь-сухарем, всегда был мне другом. И что, безусловно, в его интересах принять сторону Роджера. Я пошел к стойке взять еще чего-нибудь выпить и предоставил Им это обсудить. И тут хозяйка обратилась ко мне, назвав меня по имени. Я бывал в этом кабачке не первый год, еще с тех пор, когда во время войны жил в Пимлико. В том, что она обратилась ко мне, не было еще ничего страшного, но говорила она, многозначительно понизив голос.
– Я хотела бы вам показать одного человека, – сказала она.
На мгновение я струхнул. Огляделся по сторонам, вновь остро почувствовав, что за мной наблюдают. Народу было немного – и ни одного знакомого или подозрительного лица.
– Знаете, кто это? – почтительно прошептала она, показывая в другой конец стойки.
Там сидел на высоком табурете человек самой заурядной внешности, в синем костюме, ел холодную телятину с паштетом и запивал портером.
– Не знаю, – сказал я.
– Это зять Ван Хейнигена, – в священном трепете прошептала хозяйка.
Можно было подумать, что это чистейшая тарабарщина или, напротив, что Ван Хейниген некий видный деятель. Ничуть не бывало. Видные деятели были не по ее части. В этом кабачке Роджера никто не узнал, и, если бы назвать хозяйке его имя, она все равно не поняла бы, кто он такой. А вот кто такой Ван Хейниген, это было ей хорошо известно – и мне тоже. Это был уроженец Южной Африки, весьма почтенный, но с несчастливой судьбой. Лет пять назад он жил, помнится, в Хаммерсмите, и его убили ради какой-то ничтожной суммы, фунтов сто, не больше. В самом убийстве не было ничего потрясающего, но дальше уже пошло какое-то варварство: Ван Хейнигена неумело разрубили на куски, каждый кусок завернули в оберточную бумагу, прибавив в каждый сверток для веса по кирпичу, и покидали эти свертки в Темзу в разных местах между Блэк-Фрайерс и Патни. Очень странное преступление – из тех, какие (о чем, конечно, не подозревала хозяйка кабачка) иностранцы считают типичными для ее родного города, судьба, уготованная многим из нас, когда мы ощупью пробираемся по бесконечным улицам сквозь вечный лондонский туман. Правда, такого рода преступления и сблизили нас с хозяйкой: предлагая мне поглядеть на ван-хейнигенского зятя, она понимала, что показывает мне нечто такое, на чем лежит печать великих сил. Правда, этот зять был тоже вполне почтенный человек, не имевший никакого отношения к тем варварским деяниям. Быть может, с виду он был не очень уж достоин преклонения, быть может, блеск великих сил чуточку померк? Трепет в шепоте хозяйки свидетельствовал, что блеск великих сил никогда не меркнет.
– Это зять Ван Хейнигена, – повторила она.
Усмехаясь, я вернулся к столику. Элен видела, как я беседовал с хозяйкой, и поглядела на меня испуганными глазами.
– Нет, ничего.
Они решили к Лафкину не обращаться. Решили действовать напрямик: написать несколько слов самому анонимщику; ничего не объясняя, Элен сообщит ему, что не желает получать от него больше ни строчки, впредь все письма будут ему возвращены непрочитанными. Вот и все. Тем самым Роджер останется в стороне, анонимщик же поймет, что Элен знает, кто он такой.
На том мы и порешили и еще посидели в веселом кабачке, где стало теперь многолюдно и хозяйка неутомимо хлопотала, хотя взгляд ее то и дело обращался к дальнему концу стойки, притягиваемый магнитом в синем костюме.
32. Симптомы
Законопроект наконец был опубликован, парламентские каникулы еще не кончились. Это не было просто приятным совпадением. Мы хотели, чтобы успело сложиться официальное мнение, и, чем определеннее, тем лучше. Это было бы для нас всего благоприятнее. Как только проект за N8964 был опубликован, сторонники Роджера стали по разным признакам предсказывать дальнейший ход событий. По газетам мало что можно было понять. Одна газета воскликнула: «Конец нашей обороноспособности?» К нашему удивлению, лозунг не подхватили. Почти все комментарии обозревателей по вопросам обороны не были неожиданными, мы и сами могли бы их написать. В сущности, в известной мере так и было, поскольку два или три наиболее влиятельных обозревателя были учениками Фрэнсиса Гетлифа. Они знали все доводы не хуже его самого или Уолтера Льюка. Они отлично поняли законопроект, хотя, надо отдать ему справедливость, он был составлен в туманнейших выражениях. Они считали, что рано или поздно решение все равно будет одно.
Опасность заключалась в том, что мы слушали только себя. Это профессиональная болезнь такого рода политики: отгораживаешься каменной стеной от противников и тешишься отзвуками собственного голоса. Вот почему подлинные заправилы были настроены куда оптимистичнее нас, остальных. Даже Роджер, более трезвый, чем другие деятели, понимая, что наступает решительный час, понимая, что ему необходимо точно знать настроения рядовых членов парламента, едва мог заставить себя заглянуть в «Карлтон» или «Уайт».
Кабинет министров пошел на компромисс и не возражал против законопроекта. Но Роджер понимал (косноязычные люди вроде Коллингвуда умеют порой выразиться чрезвычайно ясно), что и от него требуется строгое соблюдение условий компромисса. Если он нарушит равновесие, если он начнет проводить свою политику в ущерб их интересам, ему несдобровать. Премьер-министр и его друзья были отнюдь не простаки, но они привыкли прислушиваться к людям, рассуждающим проще, чем они сами. Если рядовые члены парламента в чем-то заподозрили Роджера, что ж, простые умы подчас недаром проникаются подозрениями. Судить о нем будет его партия. Что до меня, дурные вести были мне ничуть не больше по вкусу, чем Роджеру Но в следующие две недели я навещал знакомых и бывал в клубах чаще, чем когда-либо с тех пор, как мы с Маргарет поженились. Я мало что заметил, а по тому, что заметил, трудно было о чем-нибудь судить. Как-то холодным ветреным январским вечером я шагал по Пэлл-Мэлл и думал, что в целом все идет хуже, чем я предполагал, но ненамного хуже. Потом я зашел в клуб, в котором не состоял членом, но должен был встретиться с коллегой по Уайтхоллу. Он возглавлял одно из ведомств, и, поговорив с ним несколько минут, я приободрился. Он говорил, поглядывая на часы – ему надо было попасть на поезд, чтобы поспеть к обеду в Ист-Хорсли, – и, по его словам, получалось, что наши шансы не так уж плохи. Тут за колоннами мелькнул Дуглас Осбалдистон. Мой собеседник простился и ушел, а я остался перекинуться словом с Дугласом, надеясь, что это выйдет как бы между прочим. Он вышел на свет, и лицо его поразило меня. Казалось, он совершенно раздавлен.
Опасность заключалась в том, что мы слушали только себя. Это профессиональная болезнь такого рода политики: отгораживаешься каменной стеной от противников и тешишься отзвуками собственного голоса. Вот почему подлинные заправилы были настроены куда оптимистичнее нас, остальных. Даже Роджер, более трезвый, чем другие деятели, понимая, что наступает решительный час, понимая, что ему необходимо точно знать настроения рядовых членов парламента, едва мог заставить себя заглянуть в «Карлтон» или «Уайт».
Кабинет министров пошел на компромисс и не возражал против законопроекта. Но Роджер понимал (косноязычные люди вроде Коллингвуда умеют порой выразиться чрезвычайно ясно), что и от него требуется строгое соблюдение условий компромисса. Если он нарушит равновесие, если он начнет проводить свою политику в ущерб их интересам, ему несдобровать. Премьер-министр и его друзья были отнюдь не простаки, но они привыкли прислушиваться к людям, рассуждающим проще, чем они сами. Если рядовые члены парламента в чем-то заподозрили Роджера, что ж, простые умы подчас недаром проникаются подозрениями. Судить о нем будет его партия. Что до меня, дурные вести были мне ничуть не больше по вкусу, чем Роджеру Но в следующие две недели я навещал знакомых и бывал в клубах чаще, чем когда-либо с тех пор, как мы с Маргарет поженились. Я мало что заметил, а по тому, что заметил, трудно было о чем-нибудь судить. Как-то холодным ветреным январским вечером я шагал по Пэлл-Мэлл и думал, что в целом все идет хуже, чем я предполагал, но ненамного хуже. Потом я зашел в клуб, в котором не состоял членом, но должен был встретиться с коллегой по Уайтхоллу. Он возглавлял одно из ведомств, и, поговорив с ним несколько минут, я приободрился. Он говорил, поглядывая на часы – ему надо было попасть на поезд, чтобы поспеть к обеду в Ист-Хорсли, – и, по его словам, получалось, что наши шансы не так уж плохи. Тут за колоннами мелькнул Дуглас Осбалдистон. Мой собеседник простился и ушел, а я остался перекинуться словом с Дугласом, надеясь, что это выйдет как бы между прочим. Он вышел на свет, и лицо его поразило меня. Казалось, он совершенно раздавлен.