Я не успел ни о чем спросить.
   – Льюис, я в такой тревоге, я с ума схожу, – вырвалось у него.
   Он сел рядом.
   – Что случилось? – спросил я.
   Он сказал одно только слово:
   – Мэри.
   Так звали его жену. Она, видимо, тяжко заболела. Словно плотина прорвалась – он стал описывать мне все признаки и симптомы, дотошно, чуть ли не с увлечением, как мог бы говорить сам больной о своей болезни.
   Недели две назад, нет, поправился Дуглас, одержимый страстью к точности, ровно одиннадцать дней тому назад она пожаловалась, что у нее двоится в глазах. Держала сигарету в вытянутой руке – и увидела рядом вторую сигарету. Они расхохотались. Им было очень весело. Мэри никогда ничем не болела. Через неделю она пожаловалась, что у нее онемела левая рука. И тут они поглядели друг на друга со страхом.
   – С тех самых пор, как мы поженились, мы всегда знали, когда кто-то из нас испуган.
   Она пошла к врачу. Тот не мог сказать ей ничего утешительного. Ровно двое суток назад она поднялась со стула, а ноги не слушаются.
   – Теперь она ходит, как паралитик! – воскликнул Дуглас.
   Сегодня утром ее отвезли в больницу. И ему тоже не сказали ничего утешительного. Раньше чем через несколько дней они не смогут определить, в чем дело.
   – Понятно, я обратился к самому лучшему невропатологу, – сказал Дуглас. – Я толковал с врачами чуть не весь день.
   Хорошо хоть, что можно было пустить в ход все свое влияние, найти крупнейших специалистов, посылать за ними служебные машины. В этот день Дуглас отбросил привычную скромность.
   – Вам, наверно, ясно, чего мы боимся? – спросил он, понизив голос.
   – Нет.
   Я обманул его ожидания. Я выслушал все подробности, но так ничего и не понял. Даже когда он назвал эту болезнь, меня ошеломило не столько название, как его лицо и голос.
   – Рассеянный склероз, – сказал он и прибавил: – Вы, наверно, читали о болезни Барбеллиона.
   И вдруг, непонятно почему, он воспрянул духом.
   – Но может быть, это еще совсем не то, – сказал он бодро, словно именно он должен был меня обнадежить. – Они пока не знают. И еще некоторое время не будут знать. Не забудьте, тут возможны и другие диагнозы, более или менее безопасные.
   Он повеселел, исполнился веры в будущее. Но его настроение могло в любую минуту перемениться. Мне но хотелось оставлять его в клубе, и я предложил отвезти его к нам – нас встретит Маргарет – или поехать к нему, в его опустевший дом.
   Он дружески улыбнулся, лицо у него было уже не такое серое. Нет, нет, напрасно я о нем беспокоюсь. Он вполне в форме, сегодня с ним ничего не случится. Он переночует в клубе, перед сном почитает какую-нибудь хорошую книжку. Пора мне знать, что он не из тех, кто способен пить в одиночку.
   Все, что он наговорил в этом приступе оптимизма, звучало до странности неискренне и не похоже на него, но когда я стал прощаться, он изо всех сил сжал мою руку.
   В следующие несколько дней все толки о Роджере всюду – и у нас в министерстве – стали громче. Через неделю возобновятся заседания парламента. Роуз и прочие единодушно предсказывали, что дебаты по законопроекту развернутся еще до пасхи. Но когда речь заходила о том, насколько сильна позиция Роджера и каковы его намерения, они уже не были единодушны. Роуз, который все это время держался со мной очень отчужденно, только учтиво улыбался.
   На четвертый день после моей встречи с Дугласом в клубе его секретарь утром позвонил моему. Не буду ли я так добр сейчас же прийти?
   Едва я переступил порог, у меня не осталось никаких сомнений. Он стоял у окна. Кое-как поздоровался со мной и сказал:
   – Вы ведь тоже о ней беспокоились, правда? – И почти выкрикнул: – Все очень плохо!
   – Что же говорят врачи?
   – Нет, это не совсем то, что они предполагали, – сказал Дуглас. – Это не рассеянный склероз. Но от этого немногим легче, – сказал он сдержанно, с горькой иронией. Ее недуг грозит последствиями столь же тяжкими, если не хуже. Это тоже заболевание центральной нервной системы, только более редкое. Никто не может в точности предсказать течение этой болезни. По всей вероятности, Мэри не проживет и пяти лет. И еще задолго до конца будет полностью парализована.
   – Представляете, какой ужас знать это заранее? – В его лице и голосе прорвалась жгучая, нескрываемая боль. – Знать такое о женщине, которую любил страстно, всем существом. Которую все еще любишь страстно, всем существом.
   Я молча слушал, проходили минуты, а Дуглас судорожно, отрывисто восклицал:
   – Придется скоро сказать ей…
   – Она отлично настроена. При этих заболеваниях, кажется, всегда так. Она ни о чем не догадывается.
   – Придется ей сказать.
   – Она всю жизнь была такая добрая. Ко всем добрая. Ну, за что это ей?
   – Если бы я верил в бога, я бы сейчас восстал против него.
   – Она такая чудесная…
   – И умрет такой смертью…
   Наконец он умолк, и я спросил, не могу ли чем-нибудь помочь.
   – Никто ничем не поможет, – сказал он. И продолжал ровным голосом: – Простите, Льюис. Простите. Ей нужны друзья. У нее будет вдоволь досуга, чтобы видеться с друзьями. Она захочет видеть вас и Маргарет, конечно, захочет.
   Помолчали. Потом он сказал:
   – Ну, вот и все. – Он явно собирался с силами. Напряженным голосом он прибавил: – Теперь я хотел бы поговорить о делах. – И протянул мне копию законопроекта, лежавшую на бюваре. – Хочу знать ваше впечатление. Как его принимают?
   – А как по-вашему?
   – Я был занят другим. Так какое же ваше впечатление?
   – Разве кто-нибудь ждал дружных всеобщих восторгов? – спросил я.
   – Вы хотите сказать, что ничего такого не последовало?
   – Есть и недовольные.
   – Насколько я мог заметить, это еще очень мягко сказано, – отозвался Дуглас.
   Страшное напряжение не отпускало его, но тут в нем проснулся искушенный политик. Его беспокоил не сам законопроект. Его беспокоило то истолкование, которое, как мы оба понимали, собирается дать ему Роджер и в соответствии с которым Роджер намерен действовать. Дугласу никогда не нравилась политика Роджера, для этого он по самой природе своей был слишком консервативен. До сих пор Роджеру в качестве министра удавалось гнуть свою линию только потому, что он действовал властно и решительно, а может быть, потому, что и Дуглас все-таки поддался обаянию его таланта. Но сейчас политика Роджера была Дугласу не по вкусу, и он не желал рисковать, поддерживая ее. Так же как раньше, он не желал, чтобы его имя было причастно к скандалу, вызванному тем памятным запросом в парламенте, так и сейчас не желал оказаться причастным к провалу.
   С той минуты, как он отстранил свою боль, свои мучительные мысли о жене, на первый план вырвалась эта другая забота.
   – Возможно, вы правы, – сказал я. Дуглас был слишком проницателен, чтобы стоило его дурачить.
   – Незачем обманывать себя, – сказал он. – Да вы и не станете. Вполне вероятно, что нынешняя политика нашего министра провалится.
   – Насколько вероятно?
   Мы в упор посмотрели друг на друга.
   Было не так-то легко заставить его высказаться определеннее. Я настаивал. Может быть, шансы равные? Так я втайне предполагал до этого разговора.
   – Надеюсь, у него хватит благоразумия отступить, пока еще не поздно. И взяться за что-нибудь другое. Нам необходимо иметь в запасе какую-то другую программу, вот что важно.
   – То есть?
   – Если это станет известно, это нам сильно повредит, – сказал я.
   – Ничего не станет известно, – возразил Дуглас, – и надо взяться за это немедленно. У нас мало времени. Нужно взвесить разные возможности и сделать правильный выбор.
   – В данном случае я никогда особенно не сомневался, что правильно, а что нет, – сказал я.
   – Ваше счастье. – Он сказал это легко, непринужденно, – на мгновенье я узнал прежнего Дугласа. Потом опять весь собрался, заговорил четко, сосредоточенно. О «правильном выборе» он сказал очень спокойно, это означало: надо избрать такой курс, который, при нынешних настроениях, будет и разумен, и практически осуществим. Он предложил сегодня же набросать вчерне новый план действий, «просто чтобы прикинуть, как это будет выглядеть». Тогда, если дело примет плохой оборот, у министерства будет что-то в запасе.
   Все слова и намерения Дугласа были прямы и открыты. Он был человек столь же строгих правил, как и Роуз. Он сегодня же точно и подробно изложит Роджеру, какие шаги он намерен предпринять.
   Впрочем, в одном отношении он не походил на Роуза. Он не опускался до лицемерных любезностей и пустых церемоний. Ему в голову не приходило прикидываться (как всегда прикидывался, а подчас ухитрялся и сам себя в этом убедить Роуз), будто он не в силах повлиять на ход событий. Ему в голову не приходило уверять, будто его дело – всего лишь проводить политику «хозяев». Напротив, Дуглас нередко находил и нужным и приятным показать, что от него зависит немало.
   Возвращаясь к себе в кабинет, я спрашивал себя, как-то пройдет сегодня его разговор с Роджером.



33. Человек по имени Монтис


   Под вечер в тот же день я получил несколько строк от Гектора Роуза, не деловую записку, а личную, написанную от руки четким красивым почерком с обращением «Мой дорогой Льюис» и подписью «Всегда Ваш». Содержание было не столь приятное. Роуз, человек мужественный и работавший в том же коридоре, через несколько комнат от меня, не решился сказать мне это прямо в глаза.
   «Не будете ли Вы так любезны зайти ко мне завтра в 10 часов утра? Я знаю, что это слишком ранний час и что я слишком поздно Вас предупреждаю, но наши друзья из… (следовало название отдела службы безопасности), по своему обыкновению, несколько нетерпеливы. Они хотят с Вами побеседовать, что, как я полагаю, является заключительным шагом их обычной процедуры. Они просили на вторую половину дня пригласить для подобной же встречи сэра Ф.Гетлифа. Как я понимаю, Вы предпочли бы не приглашать Ф.Г. сами, и мы действуем согласно этому предположению. Не могу выразить, как мне неприятно, что Вас не предупредили заблаговременно, и я уже высказал, кому следовало, свое неудовольствие по этому поводу».
   В этот вечер, когда я изливал душу Маргарет, которая пришла в бешенство и этим несколько меня утешила, меня даже не забавляло волнение Роуза из-за неудобств назначенного часа. Я чувствовал, что это еще один укол, еще один удар по самолюбию со стороны расследователей. Когда я на другое утро ровно без пяти десять вошел в кабинет Роуза, он был еще чем-то озабочен и так же мало заботился о церемониях, как и я.
   – Видали вы такое? – сказал он без обычных своих многословных приветствий.
   «Такое» была передовая статья в одной из наиболее читаемых газет. Это была атака на наш законопроект под заголовком «Они хотят погубить нашу независимость».
   И дальше газета спрашивала: не собираются ли «они» предать отечество? Не хотят ли, чтобы мы перестали быть великой державой?
   – Боже милостивый! – вскричал Роуз. – Что они, с луны свалились? Да если бы можно было хоть что-то сделать, чтобы эта окаянная страна осталась великой державой, мы бы перевернули небо и землю, а кое-кто и жизни бы не пожалел – что они, не понимают?
   Он был вне себя и клял всех и вся. Не помню, чтобы я до этого хоть раз слышал от него бранное слово, тем более такие патетические речи.
   – Эти безмозглые олухи воображают, что нам легко мириться с положением вещей! – неистовствовал он.
   Он мрачно посмотрел на меня.
   – Да, наши хозяева не скоро расхлебают эту кашу. А теперь, пока не пришел Монтис, я хочу вам кое-что объяснить.
   Он вновь обрел невозмутимость автомата и свернул на привычную колею дипломатического этикета.
   – Монтис намерен сам заняться этим делом. Мы полагали, что это самое подходящее как в отношении вас, так и в отношении Гетлифа. Но были кое-какие разногласия относительно места встречи. Они считали, что ваш кабинет едва ли подходящее место для разговора с вами, поскольку это, так сказать, ваши собственные владения. Ну-с, я не желал, чтобы они приглашали вас в свое заведение, и мы согласились на том, что Монтис встретится с вами здесь. Надеюсь, дорогой мой Льюис, что в столь пренеприятных обстоятельствах это вам все-таки придется больше по вкусу.
   Только этот единственный выпад он себе и позволил. Это был самый прямой знак сочувствия и поддержки, на какой он был способен. Я кивнул, с минуту мы молча смотрели друг на друга. Затем Роуз самым светским тоном сообщил, что скоро уйдет и освободит кабинет на весь день.
   Через несколько минут его секретарша ввела Монтиса. На сей раз приветствия Роуза были длинны и многословны до крайности. Потом он обернулся ко мне:
   – Вы, разумеется, знакомы?
   Мы знакомы не были, хоть и встречались как-то на заседании в Казначействе.
   – О, в таком случае разрешите мне представить вас друг другу.
   Мы обменялись рукопожатием. Монтис, подвижной, крепко сбитый, был как-то по-актерски красив: темные волосы, седеющие виски. Но держался он без малейшей театральности, ненавязчиво и почтительно. Он был самым младшим из нас троих, лет на десять моложе меня. Мы все трое обменялись какими-то незначащими словами, причем он вел себя как младший коллега, скромно, но уверенно. Роуз дирижировал этой болтовней минут пять, потом сказал:
   – Если не возражаете, я оставлю вас вдвоем.
   Дверь затворилась, и мы с Монтисом посмотрели друг на друга.
   – Может быть, присядем, – сказал он.
   Учтиво указав мне на кресло, он сел на место Роуза. Перед ним на столе стояли в вазе голубые гиацинты, срезанные только сегодня утром – Роуз страстно любил цветы. Гиацинты пахли чересчур сильно и приторно, а потому не напоминали мне, как могли бы, обо всех деловых разговорах, которые я вел с Роузом уже почти двадцать лет. И пока я сидел тут лицом к лицу с Монтисом, их запах только раздражал меня.
   Я не знал толком, какова его роль. Заправляет он этими делами? Или это некая безымянная сила, действующая за спиною заправил? Или просто исполнитель? Я мог только гадать; Роуз знал безусловно. Но все мы были помешаны на секретности, даже сами от себя пытались что-то скрывать, а потому никто никогда не обсуждал эти органы и их иерархию.
   – Вы сделали весьма достойную карьеру, – решительно и вместе с тем любезно заговорил Монтис, обращаясь ко мне по всей форме. – Вы, конечно, поймете, что я должен задать вам некоторые вопросы касательно отдельных ее этапов.
   Он не выложил на стол ни единой бумажки, тем более никаких папок. Следующие три часа он работал, полагаясь только на свою память. У него в кабинете, уж наверно, лежало изрядно разбухшее досье. Я быстро понял, что он беседовал не только с учеными и государственными служащими, с которыми я сотрудничал в годы войны и после, не только с моими старыми знакомцами по Кембриджу, в том числе с прежним главою колледжа и с Артуром Брауном, но и с персонажами из моего далекого прошлого, с неким ушедшим на покой адвокатом, с которым я не виделся добрых пять лет, и даже с отцом моей первой жены. Все сведения он хранил в голове и по мере надобности как нельзя кстати извлекал на свет божий. Этот прием известен любому официальному лицу, к нему не раз прибегали и Роуз, и Дуглас, и я сам. И все же это производило впечатление. Произвело бы впечатление и на меня, смотри я со стороны, как он умело разбирается в обстоятельствах чьей-то чужой жизни. Но речь шла обо мне – и это минутами выводило меня из равновесия. Тут были такие обстоятельства моей жизни, подчас самые сокровенные, о которых он был осведомлен лучше и подробнее, чем я.
   Моя ранняя юность, банкротство моего отца, бедность, время, когда я служил и в то же время готовился держать экзамен на адвоката, – он в точности знал все даты, все имена. Все это выглядело так просто и легко и совсем не походило на прожитую мною жизнь. Потом Монтис спросил:
   – Когда вы в молодости жили в… (он назвал городок, в котором я тогда жил), вы занимались политикой?
   Речи на местных собраниях Независимой рабочей партии, все, что я говорил в студенческих аудиториях или вечером где-нибудь в кабачке, – все ему было известно.
   – Вы тогда держались крайне левых убеждений?
   Я был намерен говорить только правду. Но это оказалось не так просто. Мы говорили На разных языках. Я не вполне владел собой. Осторожно выбирая слова, но резче, чем мне хотелось бы, я сказал:
   – Я верил в социализм. Я разделял все надежды, которые в ту пору носились в воздухе. Но я не был политиком в том смысле слова, как это понимают настоящие политические деятели. В том возрасте я не посвящал политике достаточно сил и времени. У меня было слишком много иных честолюбивых устремлений.
   При этих словах красивые глаза Монтиса просияли. Он улыбнулся мне не то чтобы весело, но по-приятельски. Я остался недоволен своим ответом. Меня еще никогда в жизни не допрашивали. Теперь я начал понимать, какой тут возможен нажим и какие искушения, и возненавидел все это. Я сказал ему чистую правду, и, однако, мои слова прозвучали чересчур примирительно.
   – Ну, конечно, – сказал Монтис, – молодым людям естественно интересоваться политикой. Я и сам интересовался в студенческие годы.
   – Да?
   – Так же, как и вы, только я был в другом лагере. Я входил в правление Клуба консерваторов.
   Он сказал это с наивно довольным видом, как будто его признание должно было меня поразить, как будто он сообщал, что был когда-то главою кружка нигилистов. И тотчас вновь стал деловит, сосредоточен, готовый в любую минуту уличить меня во лжи.
   Тридцатые годы – начало моей адвокатской деятельности, женитьба, приход Гитлера к власти, гражданская война в Испании.
   – Вы решительно встали на сторону антифашистов?
   – В те дни мы называли это по-другому, – сказал я.
   – Иными словами, вы выступали против генерала Франко?
   – Разумеется, – ответил я.
   – Но вы выступали против него весьма решительно и активно?
   – Я делал то немногое, что давалось мне без труда. И часто жалел, что не делаю больше.
   Он перечислил несколько общественных организаций, в работе которых я участвовал.
   – Все правильно, – сказал я.
   – В процессе этой деятельности вы постоянно общались с людьми крайних воззрений?
   – Да.
   – И вы были в очень близких отношениях с некоторыми из этих людей? – спросил он, вновь обращаясь ко мне официально, по всей форме.
   – Я попросил бы вас выражаться более определенно.
   – Я не хочу этим сказать, что вы были в то время или когда-либо ранее членом коммунистической партии.
   – Если вы и хотели это сказать, это неверно, – ответил я.
   – Допустим. Но вы были близки с некоторыми людьми, которые в этой партии состояли?
   – Я хотел бы знать, с кем именно.
   Он назвал четыре имени: Артур Маунтни, физик, еще двое ученых, Р. и Т., и миссис Марч.
   Я никогда не был близким другом Маунтни, сказал я. (Очень неприятно, когда приходится переходить к обороне.)
   – Во всяком случае, в тридцать девятом году он вышел из коммунистической партии, – с профессиональной уверенностью сказал Монтис.
   – И с Т. я тоже не был в дружбе, – сказал я. – А вот с Р. мы были друзьями. Во время войны мы постоянно встречались.
   – А недавно, в октябре, вы с ним виделись?
   – Я как раз собирался вам сказать, что последнее время мы видимся не часто. Но я очень к нему привязан. Он один из лучших людей, каких я знал в своей жизни.
   – А миссис Марч?
   – Мы с ее мужем дружили еще в молодости и до сих пор остаемся друзьями. С Энн я познакомился в доме его отца двадцать с лишком лет назад. Раза три-четыре в год они у нас обедают.
   – Вы не отрицаете, что поддерживаете добрые отношения с миссис Марч?
   – Разве похоже, что я это отрицал? – воскликнул я, взбешенный тем, что все это звучит как-то двусмысленно.
   Он улыбнулся вежливой, ничего не выражающей улыбкой.
   Я заставил себя успокоиться и попытался повернуть разговор по-своему.
   – Пожалуй, пора мне внести некоторую ясность, – сказал я.
   – Прошу вас.
   – Прежде всего, хотя это, в сущности, к делу не относится, я не склонен отказываться от своих друзей. Мне бы это и в голову не пришло – все равно, будь они коммунисты или кто угодно еще. Энн Марч и Р. – в высшей степени достойные люди, но если бы и не так, все равно. Будь поле ваших розысков пошире, вы бы обнаружили, что среди моих знакомых есть и люди, весьма благонадежные политически, но весьма мало почтенные чуть ли не во всех других отношениях.
   – Да, мне было очень интересно убедиться, сколь разнообразен круг ваших знакомств, – сказал он, ничуть не смущенный.
   – Но не в этом суть, правда?
   Он кивнул.
   – Вас интересуют мои политические взгляды, не так ли? Почему же не спросить меня прямо? Хотя в двух словах на это не ответишь. Начать с того, что с годами я не слишком изменился. Разве что научился кое-чему. Я еще скажу об этом немного погодя. Как я уже говорил, я никогда не отдавался политике, как отдаются ей настоящие политические деятели. Но она всегда меня занимала. Мне кажется, я понимаю, что такое власть. Я наблюдал различные ее проявления почти всю мою сознательную жизнь. А когда понимаешь, что такое власть, поневоле начинаешь относиться к ней с подозрением. Это одна из причин, почему я не вполне согласен с Энн Марч и Р. Еще в тридцатых годах мне представлялось, что централизация власти, имевшая место при Сталине, достаточно опасна. Не могу сказать, чтобы меня это очень волновало. Но я относился к этому с недоверием. По правде говоря, сама по себе политическая механика меня не очень волнует, вот почему вы вполне могли бы из-за меня не беспокоиться. Я убежден, что в государственных делах нам следует вернуться к кодексу чести и порядочности. Ничего другого мы не можем себе позволить.
   Он в упор смотрел на меня, но не говорил ни слова.
   – Но я хочу быть с вами откровенным, – продолжал я. – Когда речь идет о чести и порядочности, я думаю, мы с вами можем найти общий язык. Когда речь заходит о чистой политике, мы почти наверняка общего языка не найдем. Как я уже сказал, меня мало волнует сама по себе политическая механика. Но людские чаяния, то, чего мы надеемся достичь посредством политики, волнуют меня глубоко. Мне казалось, что русская революция приведет к злоупотреблениям властью. Я говорил об этом Энн Марч и еще кое-кому из друзей, и это им не слишком нравилось. Но дело не только в этом. Я всегда считал, что действие власти – двоякое. При помощи власти в России делалось не только плохое, но и много хорошего. Как только они поймут, какими бедами чревато злоупотребление властью, они смогут создать замечательный общественный строй. Сейчас я в это верю больше, чем когда-либо. Не знаю, как он будет выглядеть при сравнении с американским. Но до тех пор пока существуют эти два строя – русский и американский, – мне кажется, человечество вправе надеяться, что сбудутся лучшие его чаяния.
   Лицо Монтиса по-прежнему ничего не выражало. Несмотря на свою службу или, может быть, именно благодаря ей он всегда видел в политике только некую силу, требующую секретных сведений. Этот человек отнюдь не был склонен к отвлеченным рассуждениям. Он кашлянул и сказал:
   – Еще несколько вопросов из той же области, сэр. Перед самой войной ваша первая жена вручила одному коммунисту крупную сумму, так?
   – Кому же это?
   Он назвал имя, которое ничего мне не сказало.
   – Вы уверены? – спросил я.
   – Совершенно уверен.
   Я понятия не имел об этом человеке.
   – Если вы и правы, – сказал я, – она так поступила вовсе не по идейным соображениям.
   На миг он заставил меня вернуться в прошлое. Снова я был молод, горько несчастлив, женат на женщине, из-за которой я не знал ни минуты покоя, я еще способен был ревновать, но уже привык к тому, что она вечно ищет кого-то, кто согрел бы ей душу; еще приходил в ужас, когда не знал, где она и с кем, отдан на милость всякого, кто мог сообщить мне хоть слово о ней, самый звук ее имени все еще приводил меня в трепет.
   Мы оба молчали. Потом он сказал с каким-то неловким сочувствием:
   – Я осведомлен о вашей трагедии. Мне больше незачем расспрашивать вас о ней. – И продолжал с внезапной резкостью: – Ну, а вы-то сами? Бывали вы на собраниях?..
   И он назвал организацию, которую не в те времена, а позднее мы стали именовать «Фронт».
   – Нет.
   – Прошу вас, подумайте еще.
   – Я уже сказал – нет, – повторил я.
   – Это очень странно.
   С самого начала он держался официально, не проявляя никакой враждебности, но тут она прорвалась.
   – У меня есть свидетельство человека, который помнит, что вы сидели рядом с ним. Он в точности помнит, как вы тогда выглядели. Вы отодвинули стул, встали и произнесли речь.