Страница:
Члены парламента возвращались в лал. Некоторые разговаривали между собой, но в общем было не слишком шумно. Возбужденные люди тесным кольцом обступили кресло председателя. Ему еще не успели передать результат подсчетов, а в зале уже водворилось молчание. Подавленное молчание. Председатель провозгласил:
– Со стороны оппозиции «за»[13] – 180 голосов (среди лейбористов оказалось больше воздержавшихся, чем предполагал Роуз).
И снова:
– Со стороны правительства «против» – 271.
Роуз взглянул на меня с холодным сочувствием и сухо сказал:
– Я нахожу, что это весьма неудачно.
Сидевшие в зале не так быстро осознали значение этих цифр. Председатель гулким басом повторил их и объявил, что высказавшиеся «против» в большинстве.
Не прошло и полминуты, как оппозиция начала скандировать: «В отставку! В отставку!»
Скамьи консерваторов постепенно пустели. Премьер-министр, Коллингвуд, Монти Кейв покидали зал парламента вместе; они прошли совсем близко от нашей ложи. Им что-то кричали вслед, по яростные выкрики «В отставку!» были обращены к Роджеру. Он сидел, откинувшись назад, положив руку на спинку скамьи, и словно бы небрежно разговаривал с военно-морским министром и с Леверет-Смитом.
– В отставку! В отставку!
Вопли все нарастали. В какую-то минуту Роджер небрежно махнул рукой, совсем как теннисист на уимблдонском корте в ответ на рев толпы.
Выждав немного, он встал. Не повернул головы в сторону задних скамей. «В отставку! В отставку!» – гремело в зале. Роджер – массивный, огромный – медленно удалялся по проходу. У барьера он повернулся и отвесил поклон председателю. Потом пошел дальше. Его уже не было видно, а вдогонку ему все еще неслись крики.
– Со стороны оппозиции «за»[13] – 180 голосов (среди лейбористов оказалось больше воздержавшихся, чем предполагал Роуз).
И снова:
– Со стороны правительства «против» – 271.
Роуз взглянул на меня с холодным сочувствием и сухо сказал:
– Я нахожу, что это весьма неудачно.
Сидевшие в зале не так быстро осознали значение этих цифр. Председатель гулким басом повторил их и объявил, что высказавшиеся «против» в большинстве.
Не прошло и полминуты, как оппозиция начала скандировать: «В отставку! В отставку!»
Скамьи консерваторов постепенно пустели. Премьер-министр, Коллингвуд, Монти Кейв покидали зал парламента вместе; они прошли совсем близко от нашей ложи. Им что-то кричали вслед, по яростные выкрики «В отставку!» были обращены к Роджеру. Он сидел, откинувшись назад, положив руку на спинку скамьи, и словно бы небрежно разговаривал с военно-морским министром и с Леверет-Смитом.
– В отставку! В отставку!
Вопли все нарастали. В какую-то минуту Роджер небрежно махнул рукой, совсем как теннисист на уимблдонском корте в ответ на рев толпы.
Выждав немного, он встал. Не повернул головы в сторону задних скамей. «В отставку! В отставку!» – гремело в зале. Роджер – массивный, огромный – медленно удалялся по проходу. У барьера он повернулся и отвесил поклон председателю. Потом пошел дальше. Его уже не было видно, а вдогонку ему все еще неслись крики.
44. «Вы тут ни при чем»
Утро следующего дня: вопросы, крупные заголовки в газетах, противоречивые слухи в Уайтхолле. За окнами ясное и прозрачное февральское небо. У меня в кабинете видавший виды телефон с пожелтевшим от времени шнуром звонил не переставая. Нет, сообщили мне, до сих пор никаких писем от Роджера в секретариат премьер-министра не поступало.
Передавали, будто Коллингвуд сказал: «Его песенка спета!»
Передавали также, что он зла на Роджера не держит и отзывается о нем очень спокойно. Только много позже я узнал, что еще до вчерашнего заседания Коллингвуду донесли о связи Роджера с женой его племянника. Он выслушал это сообщение без всякого интереса и сказал: «Не вижу, какое это может иметь отношение к делу». Как выяснилось, к своему племяннику он был совершенно равнодушен. Это опасение оказалось из числа необоснованных.
Ходили упорные слухи, что несколько сторонников Роджера были у премьер-министра. Они добивались, чтобы премьер-министр принял Роджера и поговорил с ним. Роджер еще не подал прошение об отставке. Новый слух – Роджер пошел на попятную. Он не подаст в отставку. Он сделает заявление, что в своей речи упорно подчеркивал одну часть законопроекта в ущерб всему остальному. Он сознает, что допустил ошибку, и искренне готов пойти на компромисс. Отныне он будет честно проводить политику компромисса или же согласен занять более скромный пост.
Сам он мне не звонил. Вероятно, он теперь, как все мы в час, когда худшие опасения уже сбылись, минутами тешил себя надеждой, почти верил, что на самом деле все хорошо. Так было со мной, когда, узнав об измене Шейлы, я шел через парк и мне мерещилось обманчивое счастье, словно я спешил к пей в спальню. Так бывает после неудачной операции, когда лежишь в больнице и минутами тебе грезятся блаженные сны, будто ты снова здоров.
Искушения, конечно, одолевали его. Он ничем не отличался от большинства тех, кто вкусил власть – большую или маленькую. Разумеется, ему не хотелось выпускать ее из рук; и он будет цепляться за нее до самого конца. Если бы он ушел сейчас – замкнутый в себе, несгибаемый, – это было бы прекрасно, как раз в его стиле. Но он слишком хорошо знал, как делается политика, и понимал, что, уйдя, он может больше не вернуться. Будет очень горько оказаться в роли провинившегося школьника, согласиться, чтобы им помыкали, угодить на несколько лет в какое-нибудь третьестепенное министерство, но, пожалуй, это был единственный способ в конце концов победить. Только пойдут ли они на это? Он, конечно, дорого бы дал, чтобы послушать, что о нем сейчас говорят. Со стороны, безусловно, виднее, есть ли у него какие-то шансы. Кто знает, может, премьер-министр сочтет, что разумнее от него избавиться. Кое-кто из коллег, возможно, и пожалеет о нем, но это не в счет. Если они и решат дать ему еще раз попытать счастья, то уж никак не из сочувствия и даже не из уважения к его достоинствам. С какой стати будут они его поддерживать? Если они это и сделают, то только потому, что он все еще силен. Должно быть, сейчас они взвешивают, велико ли его влияние. Что безопаснее: изгнать его или оставить?
Во второй половине дня я должен был присутствовать на внутриведомственном совещании под председательством Роуза. Мы с ним сегодня еще не виделись, и сейчас он поздоровался со мной подчеркнуто любезно, будто с человеком, с которым он не встречался уже несколько месяцев, а между тем это полезное знакомство. Никто из сидевших за столом не подумал бы, что накануне мы допоздна сидели бок о бок, одинаково озабоченные и встревоженные. Он вел заседание педантично, искусно, совсем как почти двадцать лет назад, когда я впервые увидел его, тогдашнего моего начальника, в этой роли. Через год ему исполнится шестьдесят, и он проведет в этой комнате свое последнее заседание. Он будет верен себе до последнего дня. Вопрос, который мы обсуждали сегодня, никого не интересовал – неизбежные текущие дела.
Не успел я вернуться к себе в кабинет, как вошла моя секретарша.
– Вас ждет дама, – сказала она и прибавила извиняющимся тоном, но не без любопытства: – Боюсь, что она чем-то очень расстроена.
Я спросил, кто это.
– Она сказала, что ее зовут миссис Смит.
Когда ночью я сообщил Элен по телефону о результатах голосования, она ахнула. Прежде чем она бросила трубку, я услышал всхлипывания.
Сейчас она села в кресло у моего стола и посмотрела на меня широко раскрытыми воспаленными глазами, жалкими и надменными. Так однажды уже смотрел на меня кто-то; я никак не мог вспомнить, кто же это был, и даже не слышал толком, что она говорит. Наконец далеко в прошлом я нашел ответ. Такие глаза были у моей матери в тот день, когда ее гордости был нанесен страшный удар, – когда она узнала о банкротстве отца.
– Что же он будет делать? – спросила Элен.
Я покачал головой:
– Мне он ничего не говорил.
– А я даже не могла с ним увидеться.
Ей, как никогда, нужно было сочувствие, но, конечно, она не приняла бы его.
Сухо, как только мог, я сказал:
– Да, нехорошо! Но что поделаешь?
– Я не должна его видеть, пока он не примет какое-то решение. Вы ведь понимаете?
– Думаю, что да.
– Я не должна никак влиять на него. Даже пробовать не должна.
Она отрывисто, иронически, почти весело засмеялась и прибавила:
– А могла бы я, как по-вашему?
Мне уже приходилось видеть ее в трудные минуты. Сейчас ей было трудно, как никогда. Однако именно сегодня я смог представить, какой она бывала наедине с Роджером. Будь для этого повод, и она затмила бы очень многих своей жизнерадостностью и веселостью.
– Скажите мне хоть слово. – Она пытливо смотрела мне в глаза. – Что для него лучше?
– О чем вы говорите?
– Вы сами понимаете. – Она стала нетерпеливо объяснять. Она словно прочитала мои утренние мысли. До встречи с Роджером она совсем не разбиралась в политике. Теперь, вооруженная инстинктом, любовью, пониманием, она прекрасно видела все возможные ходы, все соблазны, все распутья. Чутье подсказывало ей то же самое, что и мне, с одной лишь разницей – она была уверена, что, если Роджер решит уступить, ему пойдут навстречу.
– Что для него лучше?
– Если бы я и знал, должен ли я говорить это вам? – сказал я.
– Но ведь вы, кажется, считаетесь его другом? – вспылила она.
На этот раз мне нетрудно было найти более безобидный ответ.
– К счастью, – я иронически улыбнулся ей, – я действительно не знаю, что лучше.
– Но вам-то кажется, что вы знаете…
– Если забыть на минуту о вас, мне кажется, что, пожалуй – не наверняка, по пожалуй, – ему разумнее было бы остаться… если, конечно, он сумеет.
– Почему?
– Если он отойдет от политики, у него будет ощущение, что он загубил свою жизнь – вам не кажется?
– Но ведь ему придется унижаться перед ними, пресмыкаться!.. – Краска залила ее лицо. Она ненавидела «их» всеми силами души.
– Да, вы правы.
– А вы знаете, что он, в сущности, очень гордый?
Я внимательно посмотрел на нее.
– Неужели он еще не научился прятать свою гордость в карман?
– А этому можно научиться? Может, вы не поверите, по и у меня есть гордость.
Она говорила свободно, уже не стараясь скромно держаться в тени, не заботясь о правилах хорошего тона. Все обуревавшие ее чувства отражались на лице.
– Есть, – сказал я. – Я знаю.
– Если он все бросит и придет ко мне – простит ли он меня потом?
Теперь ее мучил новый страх – не тот, в котором она призналась мне когда-то у себя дома, но выросший на той же почве. Тогда она боялась, что, потерпев неудачу, он будет винить ее и она станет ему в тягость. Теперь не это ее страшило. Она понимала: что бы ни случилось, она будет ему нужна. Но червь сомнения продолжал точить ее.
– Вы тут ни при чем, – сказал я. – Если бы за всю жизнь он ни разу не увлекся ни одной женщиной, он был бы сегодня в том же положении.
– Вы уверены?
Я ответил без колебания:
– Совершенно уверен.
Я почти верил тому, что говорил. Не сиди Она рядом со мной, обиженная и недоверчивая, способная распознать малейшую тень сомнения в моем голосе, я, может быть, и не ответил бы столь решительно. Оглядываясь назад, я убедился, что у Роджера было гораздо меньше шансов добиться одобрения своего политического курса, чем нам казалось в разгар борьбы. Трудно поверить, чтобы личные обстоятельства, вроде романа с Элен, могли как-то повлиять на исход этой борьбы. И все же… все же на Роджера их роман повлиял безусловно: если бы не это, быть может, он действовал бы несколько по-другому.
– Совершенно уверен, – повторил я.
– А он когда-нибудь этому поверит?
Я ответил не сразу.
– А он поверит? – повторила она.
Она думала о Роджере, о том, как он придет к ней, женится на ней, об их скромной жизни после роскоши, окружавшей его в доме Кэро, о крушении блестящих надежд, копании в прошлом, возможных упреках… Несколько минут Элен сидела молча. Всегда скромная, даже незаметная, сейчас она была очень хороша, ее красил гнев и, пожалуй, еще страстное нетерпение, стремление действовать, действовать во что бы то ни стало, пусть даже это погубит ее самое и все ее надежды.
– Я вот думаю – надо с этим покончить, – сказала она, – сегодня же!
– А вы сможете?
Она посмотрела на меня в упор глазами, которые снова стали и жалкими и высокомерными. И спросила:
– Что же он все-таки будет делать?
Передавали, будто Коллингвуд сказал: «Его песенка спета!»
Передавали также, что он зла на Роджера не держит и отзывается о нем очень спокойно. Только много позже я узнал, что еще до вчерашнего заседания Коллингвуду донесли о связи Роджера с женой его племянника. Он выслушал это сообщение без всякого интереса и сказал: «Не вижу, какое это может иметь отношение к делу». Как выяснилось, к своему племяннику он был совершенно равнодушен. Это опасение оказалось из числа необоснованных.
Ходили упорные слухи, что несколько сторонников Роджера были у премьер-министра. Они добивались, чтобы премьер-министр принял Роджера и поговорил с ним. Роджер еще не подал прошение об отставке. Новый слух – Роджер пошел на попятную. Он не подаст в отставку. Он сделает заявление, что в своей речи упорно подчеркивал одну часть законопроекта в ущерб всему остальному. Он сознает, что допустил ошибку, и искренне готов пойти на компромисс. Отныне он будет честно проводить политику компромисса или же согласен занять более скромный пост.
Сам он мне не звонил. Вероятно, он теперь, как все мы в час, когда худшие опасения уже сбылись, минутами тешил себя надеждой, почти верил, что на самом деле все хорошо. Так было со мной, когда, узнав об измене Шейлы, я шел через парк и мне мерещилось обманчивое счастье, словно я спешил к пей в спальню. Так бывает после неудачной операции, когда лежишь в больнице и минутами тебе грезятся блаженные сны, будто ты снова здоров.
Искушения, конечно, одолевали его. Он ничем не отличался от большинства тех, кто вкусил власть – большую или маленькую. Разумеется, ему не хотелось выпускать ее из рук; и он будет цепляться за нее до самого конца. Если бы он ушел сейчас – замкнутый в себе, несгибаемый, – это было бы прекрасно, как раз в его стиле. Но он слишком хорошо знал, как делается политика, и понимал, что, уйдя, он может больше не вернуться. Будет очень горько оказаться в роли провинившегося школьника, согласиться, чтобы им помыкали, угодить на несколько лет в какое-нибудь третьестепенное министерство, но, пожалуй, это был единственный способ в конце концов победить. Только пойдут ли они на это? Он, конечно, дорого бы дал, чтобы послушать, что о нем сейчас говорят. Со стороны, безусловно, виднее, есть ли у него какие-то шансы. Кто знает, может, премьер-министр сочтет, что разумнее от него избавиться. Кое-кто из коллег, возможно, и пожалеет о нем, но это не в счет. Если они и решат дать ему еще раз попытать счастья, то уж никак не из сочувствия и даже не из уважения к его достоинствам. С какой стати будут они его поддерживать? Если они это и сделают, то только потому, что он все еще силен. Должно быть, сейчас они взвешивают, велико ли его влияние. Что безопаснее: изгнать его или оставить?
Во второй половине дня я должен был присутствовать на внутриведомственном совещании под председательством Роуза. Мы с ним сегодня еще не виделись, и сейчас он поздоровался со мной подчеркнуто любезно, будто с человеком, с которым он не встречался уже несколько месяцев, а между тем это полезное знакомство. Никто из сидевших за столом не подумал бы, что накануне мы допоздна сидели бок о бок, одинаково озабоченные и встревоженные. Он вел заседание педантично, искусно, совсем как почти двадцать лет назад, когда я впервые увидел его, тогдашнего моего начальника, в этой роли. Через год ему исполнится шестьдесят, и он проведет в этой комнате свое последнее заседание. Он будет верен себе до последнего дня. Вопрос, который мы обсуждали сегодня, никого не интересовал – неизбежные текущие дела.
Не успел я вернуться к себе в кабинет, как вошла моя секретарша.
– Вас ждет дама, – сказала она и прибавила извиняющимся тоном, но не без любопытства: – Боюсь, что она чем-то очень расстроена.
Я спросил, кто это.
– Она сказала, что ее зовут миссис Смит.
Когда ночью я сообщил Элен по телефону о результатах голосования, она ахнула. Прежде чем она бросила трубку, я услышал всхлипывания.
Сейчас она села в кресло у моего стола и посмотрела на меня широко раскрытыми воспаленными глазами, жалкими и надменными. Так однажды уже смотрел на меня кто-то; я никак не мог вспомнить, кто же это был, и даже не слышал толком, что она говорит. Наконец далеко в прошлом я нашел ответ. Такие глаза были у моей матери в тот день, когда ее гордости был нанесен страшный удар, – когда она узнала о банкротстве отца.
– Что же он будет делать? – спросила Элен.
Я покачал головой:
– Мне он ничего не говорил.
– А я даже не могла с ним увидеться.
Ей, как никогда, нужно было сочувствие, но, конечно, она не приняла бы его.
Сухо, как только мог, я сказал:
– Да, нехорошо! Но что поделаешь?
– Я не должна его видеть, пока он не примет какое-то решение. Вы ведь понимаете?
– Думаю, что да.
– Я не должна никак влиять на него. Даже пробовать не должна.
Она отрывисто, иронически, почти весело засмеялась и прибавила:
– А могла бы я, как по-вашему?
Мне уже приходилось видеть ее в трудные минуты. Сейчас ей было трудно, как никогда. Однако именно сегодня я смог представить, какой она бывала наедине с Роджером. Будь для этого повод, и она затмила бы очень многих своей жизнерадостностью и веселостью.
– Скажите мне хоть слово. – Она пытливо смотрела мне в глаза. – Что для него лучше?
– О чем вы говорите?
– Вы сами понимаете. – Она стала нетерпеливо объяснять. Она словно прочитала мои утренние мысли. До встречи с Роджером она совсем не разбиралась в политике. Теперь, вооруженная инстинктом, любовью, пониманием, она прекрасно видела все возможные ходы, все соблазны, все распутья. Чутье подсказывало ей то же самое, что и мне, с одной лишь разницей – она была уверена, что, если Роджер решит уступить, ему пойдут навстречу.
– Что для него лучше?
– Если бы я и знал, должен ли я говорить это вам? – сказал я.
– Но ведь вы, кажется, считаетесь его другом? – вспылила она.
На этот раз мне нетрудно было найти более безобидный ответ.
– К счастью, – я иронически улыбнулся ей, – я действительно не знаю, что лучше.
– Но вам-то кажется, что вы знаете…
– Если забыть на минуту о вас, мне кажется, что, пожалуй – не наверняка, по пожалуй, – ему разумнее было бы остаться… если, конечно, он сумеет.
– Почему?
– Если он отойдет от политики, у него будет ощущение, что он загубил свою жизнь – вам не кажется?
– Но ведь ему придется унижаться перед ними, пресмыкаться!.. – Краска залила ее лицо. Она ненавидела «их» всеми силами души.
– Да, вы правы.
– А вы знаете, что он, в сущности, очень гордый?
Я внимательно посмотрел на нее.
– Неужели он еще не научился прятать свою гордость в карман?
– А этому можно научиться? Может, вы не поверите, по и у меня есть гордость.
Она говорила свободно, уже не стараясь скромно держаться в тени, не заботясь о правилах хорошего тона. Все обуревавшие ее чувства отражались на лице.
– Есть, – сказал я. – Я знаю.
– Если он все бросит и придет ко мне – простит ли он меня потом?
Теперь ее мучил новый страх – не тот, в котором она призналась мне когда-то у себя дома, но выросший на той же почве. Тогда она боялась, что, потерпев неудачу, он будет винить ее и она станет ему в тягость. Теперь не это ее страшило. Она понимала: что бы ни случилось, она будет ему нужна. Но червь сомнения продолжал точить ее.
– Вы тут ни при чем, – сказал я. – Если бы за всю жизнь он ни разу не увлекся ни одной женщиной, он был бы сегодня в том же положении.
– Вы уверены?
Я ответил без колебания:
– Совершенно уверен.
Я почти верил тому, что говорил. Не сиди Она рядом со мной, обиженная и недоверчивая, способная распознать малейшую тень сомнения в моем голосе, я, может быть, и не ответил бы столь решительно. Оглядываясь назад, я убедился, что у Роджера было гораздо меньше шансов добиться одобрения своего политического курса, чем нам казалось в разгар борьбы. Трудно поверить, чтобы личные обстоятельства, вроде романа с Элен, могли как-то повлиять на исход этой борьбы. И все же… все же на Роджера их роман повлиял безусловно: если бы не это, быть может, он действовал бы несколько по-другому.
– Совершенно уверен, – повторил я.
– А он когда-нибудь этому поверит?
Я ответил не сразу.
– А он поверит? – повторила она.
Она думала о Роджере, о том, как он придет к ней, женится на ней, об их скромной жизни после роскоши, окружавшей его в доме Кэро, о крушении блестящих надежд, копании в прошлом, возможных упреках… Несколько минут Элен сидела молча. Всегда скромная, даже незаметная, сейчас она была очень хороша, ее красил гнев и, пожалуй, еще страстное нетерпение, стремление действовать, действовать во что бы то ни стало, пусть даже это погубит ее самое и все ее надежды.
– Я вот думаю – надо с этим покончить, – сказала она, – сегодня же!
– А вы сможете?
Она посмотрела на меня в упор глазами, которые снова стали и жалкими и высокомерными. И спросила:
– Что же он все-таки будет делать?
45. Продуманное письмо
Посадив Элен в такси, я занялся делами. За окном уже стемнело, служащие разошлись по домам, было очень тихо. Зазвонил внутренний телефон. Это был Роджер. Не могу ли я перед уходом зайти к нему?
Я зашагал по лабиринту коридоров, безлюдных в этот час. Кое-где из приоткрытых дверей падал свет – это все были кабинеты задержавшегося на работе начальства. Дуглас еще не ушел, но я не заглянул к нему, не пожелал доброго вечера. Я прошел прямо к Роджеру. Под конусом света от настольной лампы ярко белел лист бумаги, матово светился бювар. Роджер встал – на фоне окна он казался огромным. Впервые за годы нашего знакомства он пожал мне руку.
– Ну так как? – сказал он.
Я даже растерялся, увидев его таким энергичным и бодрым. Так бывает, когда мысленно подготовишься к какому-то разговору, а он вдруг с самого начала примет не тот оборот. Я неловко пробормотал, что мне очень жаль, что все так вышло…
– Бросьте! – сказал он. Посмотрел на меня внимательно и сурово, щелкнул пальцами и повторил:
– Ну так как?
На миг мне показалось – он ждет, чтобы я взял на себя инициативу. Может быть, он хочет обсудить со мной возможность сделки с коллегами? Но это мне только почудилось. Он продолжал:
– Пора мне продумать все это заново с самого начала – как по-вашему?
Он был весел тем особым весельем, которое часто сопутствует провалу – когда знаешь, что можно больше ни перед кем не притворяться.
Он ясно понимал свое положение – ни в чем другом ясности не было. Мне казалось, что я хорошо его знаю. Элен знала его лучше. Но сегодня он сам видел себя совсем не таким, каким видели его мы оба. Куда девались его изворотливость, его двуличность – либо в этот день он их отбросил, либо наперекор им заглянул себе в душу глубоко, до самого дна. Сегодня было совсем не то, что в тот вечер, когда Дэвид Рубин упрашивал его отступить, а он, искусно лавируя, не отвечал ни да, ни нет.
Глядя на меня из-за настольной лампы, он начал говорить. Прежде всего, как нечто само собой разумеющееся, к чему незачем больше возвращаться, он сказал, что должен будет выйти в отставку. Это вопрос решенный. Он вне игры. И его замыслы перечеркнуты.
Тут он не выдержал:
– Но не навсегда! Не надолго! Кто-нибудь этого добьется. Может быть, я еще и сам добьюсь.
Я ожидал чего угодно, но только не этого. Он говорил о своем будущем с бесстрастием стороннего наблюдателя. Он ни разу не упомянул ни о жене, ни об Элен, словно исключая из нашего разговора все свои личные заботы, все, в чем повинен только он и за что он один в ответе. Сказал лишь, как о чем-то, что от него никак не зависит и вполне естественно в его положении, что отныне ему придется рассчитывать только на себя – у него больше нет никакого веса, ни влиятельных друзей, ни даже средств. Придется начинать сначала.
– Будет нелегко, – сказал он. – Трудней, чем когда я делал первые шаги.
Он посмотрел на меня открыто и насмешливо.
– По-вашему, мне надеяться не на что?
Умение щадить чужие чувства, дружеские отношения, связывавшие нас, – все отступило на задний план. Я ответил:
– Пожалуй, что так.
– Кто-нибудь этого добьется. Нам нужно только время и удача. Ну и еще кое-какие общие сдвиги. Но кто-нибудь этого обязательно добьется.
Он говорил о политической кухне свободно и беспристрастно, совсем как в те времена, когда был на гребне волны, когда премьер-министр и Коллингвуд усиленно ему покровительствовали. Интересно, справился бы кто-нибудь другой лучше, чем он? Можно ли было избежать ошибок, которые допустил он? А как насчет тех, которые допустил я? Что, если бы мы не так бездарно обошлись с Бродзинским? Много ли вообще значит отдельная личность? Уж наверно, меньше, чем каждому хочется думать. Разве только в том случае, когда, как говорится, петли смазаны, но надо еще толкнуть дверь, чтобы она распахнулась. А иначе никакая личность ничего не сделает – только нашумит зря.
Роджер не ждал от меня утешений. Его даже не интересовало мое мнение. В этой тихой комнате он говорил будто сам с собой. Если зайдешь слишком далеко, тебе крышка, сказал он, но если стоять на месте, кому ты вообще нужен!
Он сказал: всякая попытка ценна. Даже если она не удалась. Все равно положение хоть немного, да изменится. Он сказал (я вспомнил вечер, когда он сказал мне это впервые): первая задача – добиться власти. Вторая – использовать ее с толком. И еще он сказал: кто-нибудь непременно сделает то, что пытался сделать я. Не знаю только, удастся ли это мне.
Он говорил просто, почти наивно. Со стороны трудно было предположить в нем такую искренность и простоту. Копаться в себе, как это делают другие, он не любил. Он поддавался многим соблазнам, не чужд был страстей, но подобным себялюбием не страдал. И все же кое-чего для себя он хотел. Когда он говорил, что хочет добиться, власти и «использовать ее с толком», это значило: ему нужно оправдание, нужна уверенность в том, что он живет не напрасно, и еще ему нужно было оправдание в более глубоком, извечном смысле этого слова. Нужно было какое-то подобие веры – веры, требующей действия. Он долго нащупывал и наконец нашел то, что искал. Несмотря на свою черствость, на сделки с совестью – а, может быть, в какой-то мере благодаря им, – он свято верил в правоту своего дела. Окружающие могли подозревать его в неискренности, но сам он твердо знал, что уж в этом, и только в этом, он искренен.
Ирония судьбы заключалась в том, что, будь наши подозрения справедливы, он – как политик – преуспел бы гораздо больше. Пожалуй даже, насколько это было возможно в те годы, он принес бы больше пользы.
Было уже около восьми. И вдруг Роджера словно подменили. Он уперся одной ногой в стол и сказал деловым тоном:
– Вот, прочитайте-ка.
Все это время перед ним на столе лежало какое-то письмо. Обращение: «Глубокоуважаемый господин премьер-министр!» – было написано от руки его крупным размашистым почерком, дальше следовал машинописный текст. Это было продуманное письмо. Никаких признаков обиды или затаенной злобы. Для Роджера было большой честью работать вместе с господином премьер-министром, говорилось в письме. Он очень сожалеет, что его политический курс вызвал столько разногласий и что он уделял неправомерное – по мнению его коллег – внимание отдельным моментам, отчего дальнейшее пребывание его в правительстве стало обременительным. Он продолжает верить в правильность своего курса. Он не может убедить себя в том, что этот курс ошибочен. И поскольку он не может искренне изменить свой образ мыслей, ему остается только один выход. Он уверен, что господин премьер-министр отнесется к его решению с пониманием и сочувствием. Он надеется, что в будущем сможет быть полезным премьер-министру и правительству в качестве рядового члена парламента.
Здесь машинописный текст кончался. Дальше – на середине третьей страницы – твердым почерком Роджера было написано: «Преданный Вам Роджер Куэйф».
Не успел я поднять глаза, как он спросил:
– Сойдет?
– Очень хорошо! – сказал я.
– Ее, конечно, примут. (Он имел в виду отставку.)
– Примут, – подтвердил я.
– С поспешностью несколько излишней.
Мы посмотрели друг на друга.
– Что ж, – сказал он. – Давайте я при вас его и отошлю.
Красная курьерская сумка стояла на столе рядом с телефонами. Роджер достал из кармана брюк связку ключей и отпер ее. Отпер торжественно, явно наслаждаясь этим правом, которое дается лишь избранным. Мало кто на моей памяти так упивался тем, что имеет в своем распоряжении курьерскую сумку и владеет ключом от нее. Даже сейчас, даже в такую минуту, он наслаждался этим правом избранных – вещественным признаком высокого поста.
Он аккуратно вложил письмо в сумку и снова запер ее. Нажал кнопку звонка, и на пороге вырос его личный секретарь – вряд ли за всю последнюю неделю у него выдалась хоть минутка свободного времени.
– Пожалуйста, распорядитесь, чтобы это отослали премьер-министру, – сухо, деловито сказал Роджер.
Секретарь – молодой человек лет двадцати семи, из тех образцовых служащих, о каких говорят «далеко пойдет», – принял сумку с той же деловитой вежливостью. Можно было подумать, что в ней лежит самое обычное письмо, каких он за последние годы уже немало переслал для Роджера и будет пересылать еще много лет; хотя, уж наверно, он спрашивал себя, не конец ли это и, если да, кто будет его новым «хозяином».
Дверь затворилась. Роджер улыбнулся.
– Я ведь мог и передумать, – сказал он. – Это было бы некстати.
В голосе его зазвучала усталость, лицо погасло. Ему потребовалось сделать над собой усилие, чтобы снова заговорить.
– Мне очень жаль, – сказал он, – что по моей вине кое у кого из наших друзей будут неприятности.
Он пытался говорить тепло, по-дружески, но ему это больше не удавалось. Он сделал над собой еще одно усилие:
– Я очень сожалею, что навредил вам.
– Пустяки!
– Я очень сожалею.
После этого он уже не пожелал делать никаких усилий. Он откинулся на спинку кресла, с нетерпением дожидаясь минуты, когда останется в кабинете один. Уже в дверях я услышал:
– Я на некоторое время исчезну. Уеду из Лондона.
Я зашагал по лабиринту коридоров, безлюдных в этот час. Кое-где из приоткрытых дверей падал свет – это все были кабинеты задержавшегося на работе начальства. Дуглас еще не ушел, но я не заглянул к нему, не пожелал доброго вечера. Я прошел прямо к Роджеру. Под конусом света от настольной лампы ярко белел лист бумаги, матово светился бювар. Роджер встал – на фоне окна он казался огромным. Впервые за годы нашего знакомства он пожал мне руку.
– Ну так как? – сказал он.
Я даже растерялся, увидев его таким энергичным и бодрым. Так бывает, когда мысленно подготовишься к какому-то разговору, а он вдруг с самого начала примет не тот оборот. Я неловко пробормотал, что мне очень жаль, что все так вышло…
– Бросьте! – сказал он. Посмотрел на меня внимательно и сурово, щелкнул пальцами и повторил:
– Ну так как?
На миг мне показалось – он ждет, чтобы я взял на себя инициативу. Может быть, он хочет обсудить со мной возможность сделки с коллегами? Но это мне только почудилось. Он продолжал:
– Пора мне продумать все это заново с самого начала – как по-вашему?
Он был весел тем особым весельем, которое часто сопутствует провалу – когда знаешь, что можно больше ни перед кем не притворяться.
Он ясно понимал свое положение – ни в чем другом ясности не было. Мне казалось, что я хорошо его знаю. Элен знала его лучше. Но сегодня он сам видел себя совсем не таким, каким видели его мы оба. Куда девались его изворотливость, его двуличность – либо в этот день он их отбросил, либо наперекор им заглянул себе в душу глубоко, до самого дна. Сегодня было совсем не то, что в тот вечер, когда Дэвид Рубин упрашивал его отступить, а он, искусно лавируя, не отвечал ни да, ни нет.
Глядя на меня из-за настольной лампы, он начал говорить. Прежде всего, как нечто само собой разумеющееся, к чему незачем больше возвращаться, он сказал, что должен будет выйти в отставку. Это вопрос решенный. Он вне игры. И его замыслы перечеркнуты.
Тут он не выдержал:
– Но не навсегда! Не надолго! Кто-нибудь этого добьется. Может быть, я еще и сам добьюсь.
Я ожидал чего угодно, но только не этого. Он говорил о своем будущем с бесстрастием стороннего наблюдателя. Он ни разу не упомянул ни о жене, ни об Элен, словно исключая из нашего разговора все свои личные заботы, все, в чем повинен только он и за что он один в ответе. Сказал лишь, как о чем-то, что от него никак не зависит и вполне естественно в его положении, что отныне ему придется рассчитывать только на себя – у него больше нет никакого веса, ни влиятельных друзей, ни даже средств. Придется начинать сначала.
– Будет нелегко, – сказал он. – Трудней, чем когда я делал первые шаги.
Он посмотрел на меня открыто и насмешливо.
– По-вашему, мне надеяться не на что?
Умение щадить чужие чувства, дружеские отношения, связывавшие нас, – все отступило на задний план. Я ответил:
– Пожалуй, что так.
– Кто-нибудь этого добьется. Нам нужно только время и удача. Ну и еще кое-какие общие сдвиги. Но кто-нибудь этого обязательно добьется.
Он говорил о политической кухне свободно и беспристрастно, совсем как в те времена, когда был на гребне волны, когда премьер-министр и Коллингвуд усиленно ему покровительствовали. Интересно, справился бы кто-нибудь другой лучше, чем он? Можно ли было избежать ошибок, которые допустил он? А как насчет тех, которые допустил я? Что, если бы мы не так бездарно обошлись с Бродзинским? Много ли вообще значит отдельная личность? Уж наверно, меньше, чем каждому хочется думать. Разве только в том случае, когда, как говорится, петли смазаны, но надо еще толкнуть дверь, чтобы она распахнулась. А иначе никакая личность ничего не сделает – только нашумит зря.
Роджер не ждал от меня утешений. Его даже не интересовало мое мнение. В этой тихой комнате он говорил будто сам с собой. Если зайдешь слишком далеко, тебе крышка, сказал он, но если стоять на месте, кому ты вообще нужен!
Он сказал: всякая попытка ценна. Даже если она не удалась. Все равно положение хоть немного, да изменится. Он сказал (я вспомнил вечер, когда он сказал мне это впервые): первая задача – добиться власти. Вторая – использовать ее с толком. И еще он сказал: кто-нибудь непременно сделает то, что пытался сделать я. Не знаю только, удастся ли это мне.
Он говорил просто, почти наивно. Со стороны трудно было предположить в нем такую искренность и простоту. Копаться в себе, как это делают другие, он не любил. Он поддавался многим соблазнам, не чужд был страстей, но подобным себялюбием не страдал. И все же кое-чего для себя он хотел. Когда он говорил, что хочет добиться, власти и «использовать ее с толком», это значило: ему нужно оправдание, нужна уверенность в том, что он живет не напрасно, и еще ему нужно было оправдание в более глубоком, извечном смысле этого слова. Нужно было какое-то подобие веры – веры, требующей действия. Он долго нащупывал и наконец нашел то, что искал. Несмотря на свою черствость, на сделки с совестью – а, может быть, в какой-то мере благодаря им, – он свято верил в правоту своего дела. Окружающие могли подозревать его в неискренности, но сам он твердо знал, что уж в этом, и только в этом, он искренен.
Ирония судьбы заключалась в том, что, будь наши подозрения справедливы, он – как политик – преуспел бы гораздо больше. Пожалуй даже, насколько это было возможно в те годы, он принес бы больше пользы.
Было уже около восьми. И вдруг Роджера словно подменили. Он уперся одной ногой в стол и сказал деловым тоном:
– Вот, прочитайте-ка.
Все это время перед ним на столе лежало какое-то письмо. Обращение: «Глубокоуважаемый господин премьер-министр!» – было написано от руки его крупным размашистым почерком, дальше следовал машинописный текст. Это было продуманное письмо. Никаких признаков обиды или затаенной злобы. Для Роджера было большой честью работать вместе с господином премьер-министром, говорилось в письме. Он очень сожалеет, что его политический курс вызвал столько разногласий и что он уделял неправомерное – по мнению его коллег – внимание отдельным моментам, отчего дальнейшее пребывание его в правительстве стало обременительным. Он продолжает верить в правильность своего курса. Он не может убедить себя в том, что этот курс ошибочен. И поскольку он не может искренне изменить свой образ мыслей, ему остается только один выход. Он уверен, что господин премьер-министр отнесется к его решению с пониманием и сочувствием. Он надеется, что в будущем сможет быть полезным премьер-министру и правительству в качестве рядового члена парламента.
Здесь машинописный текст кончался. Дальше – на середине третьей страницы – твердым почерком Роджера было написано: «Преданный Вам Роджер Куэйф».
Не успел я поднять глаза, как он спросил:
– Сойдет?
– Очень хорошо! – сказал я.
– Ее, конечно, примут. (Он имел в виду отставку.)
– Примут, – подтвердил я.
– С поспешностью несколько излишней.
Мы посмотрели друг на друга.
– Что ж, – сказал он. – Давайте я при вас его и отошлю.
Красная курьерская сумка стояла на столе рядом с телефонами. Роджер достал из кармана брюк связку ключей и отпер ее. Отпер торжественно, явно наслаждаясь этим правом, которое дается лишь избранным. Мало кто на моей памяти так упивался тем, что имеет в своем распоряжении курьерскую сумку и владеет ключом от нее. Даже сейчас, даже в такую минуту, он наслаждался этим правом избранных – вещественным признаком высокого поста.
Он аккуратно вложил письмо в сумку и снова запер ее. Нажал кнопку звонка, и на пороге вырос его личный секретарь – вряд ли за всю последнюю неделю у него выдалась хоть минутка свободного времени.
– Пожалуйста, распорядитесь, чтобы это отослали премьер-министру, – сухо, деловито сказал Роджер.
Секретарь – молодой человек лет двадцати семи, из тех образцовых служащих, о каких говорят «далеко пойдет», – принял сумку с той же деловитой вежливостью. Можно было подумать, что в ней лежит самое обычное письмо, каких он за последние годы уже немало переслал для Роджера и будет пересылать еще много лет; хотя, уж наверно, он спрашивал себя, не конец ли это и, если да, кто будет его новым «хозяином».
Дверь затворилась. Роджер улыбнулся.
– Я ведь мог и передумать, – сказал он. – Это было бы некстати.
В голосе его зазвучала усталость, лицо погасло. Ему потребовалось сделать над собой усилие, чтобы снова заговорить.
– Мне очень жаль, – сказал он, – что по моей вине кое у кого из наших друзей будут неприятности.
Он пытался говорить тепло, по-дружески, но ему это больше не удавалось. Он сделал над собой еще одно усилие:
– Я очень сожалею, что навредил вам.
– Пустяки!
– Я очень сожалею.
После этого он уже не пожелал делать никаких усилий. Он откинулся на спинку кресла, с нетерпением дожидаясь минуты, когда останется в кабинете один. Уже в дверях я услышал:
– Я на некоторое время исчезну. Уеду из Лондона.
46. И еще один выбор
Что до меня, мой выбор был ясен. Мы с Маргарет единодушно порешили о нем за полчаса, а потом вознаградили себя стаканчиком виски. У обоих было такое чувство, какое бывает накануне отпуска, когда чемоданы уже упакованы, наклейки на них наклеены, такси заказано на девять утра, пароход ждет – впереди отдых и солнце.
Я выждал три дня. За это время было объявлено об отставке Роджера, стало известно имя его преемника. Газеты, Уайтхолл, клубы освоились с новостью так быстро, словно все это произошло уже несколько месяцев назад. Я выждал три дня, а затем попросил Гектора Роуза принять меня.
Часы показывали четверть одиннадцатого. В парке за окном туман почти рассеялся. На столе у Роуза стояла ваза с гиацинтами, и их аромат напоминал о других важных разговорах, о тягостных совместных завтраках в далеком прошлом.
Я сразу приступил к делу:
– Считаю, что мне пора уходить.
Светской позы Роуза как не бывало; он весь обратился в слух.
– То есть…
– То есть больше от меня здесь пользы не будет.
– На мой взгляд, – возразил Роуз, – это явное преувеличение.
– Вы не хуже моего знаете, что крах Куэйфа отразился и на мне.
– К несчастью, – ответил Роуз, скрестив руки на груди, – до известной степени это справедливо.
– Это справедливо без оговорок…
– И все же, я полагаю, вам не следует воспринимать это столь трагически.
– А я и не воспринимаю это трагически, – сказал я, – просто объясняю: ведь по делам министерства мне приходится встречаться с людьми, которых мы с вами хорошо знаем. С их точки зрения, я сделал ставку не на ту лошадь. Причем совершенно откровенно. Конечно, никто не упрекнул бы меня за откровенность, если бы лошадь выиграла скачку.
Роуз улыбнулся ледяной улыбкой.
– Все очень просто, – продолжал я. – Больше я уже не гожусь для переговоров с этими людьми. Значит, мне пора уходить.
Наступило долгое молчание. Роуз размышлял, без всякого выражения глядя на меня бесцветными, немигающими глазами. Наконец он заговорил без запинок, но тщательно взвешивая каждое слово:
– У вас всегда была склонность – если мне будет позволено так выразиться – к несколько упрощенному взгляду на вещи. Будь вы человеком, посвятившим себя государственной службе, иные ваши поступки можно было бы назвать, ну, скажем, необычными. В особенности это относится к злополучной истории с Куэйфом. Осмелюсь напомнить вам, однако, что на протяжении вашей весьма ценной деятельности бывали и совсем иные примеры. Мне кажется, вы должны признать, что Государственное управление не столь мелочно, как любят указывать некоторые наши критики. Государственное управление было готово мириться с положениями, которые кое-кому могли показаться до некоторой степени неловкими. Мы пришли к заключению, что несколько необычные вольности, которые вы себе позволяли, были нам только на пользу. Откровенно говоря, у нас сложилось мнение, что ваше присутствие здесь нам несравненно выгоднее, чем ваше отсутствие. Я не хотел бы излишне это подчеркивать, ни мы постарались выразить вам свою признательность единственным доступным нам способом.
Он намекал на список лиц, представленных к награждению.
– Знаю, – сказал я, – с вашей стороны это очень великодушно.
Роуз наклонил голову. Затем продолжал все так же педантично:
– Я понимаю также, что в свете недавних событий и ваших – да и в наших – интересах будет разумнее освободить вас от некоторых поручений, включая, возможно, и некоторые из тех, которые вы, безусловно, выполнили бы с присущим вам блеском. Но я полагаю, что это вовсе не так уж важно «sub specie eternitatis»[14]. Несколько видоизменить ваши обязанности, вероятно, в пределах человеческих возможностей. И мы по-прежнему сможем пользоваться вашими неоценимыми услугами в тех областях, где они по-прежнему нам необходимы. И где – как вы, конечно, понимаете, хотя сейчас и не время для комплиментов, – нам было бы пока весьма затруднительно от них отказаться.
Он говорил без предвзятости и, пожалуй, справедливо. И при этом самым обычным своим тоном, как все истекшие двадцать лет нашей совместной работы. Через несколько месяцев он и сам покинет Государственное управление – управление, которое так и не воздало ему должного, ко всяком случае не дало ему того, что он столь страстно желал. Если после моего ухода и будет чувствоваться, что меня не хватает, это очень скоро будет уже не его забота. И все же он до сих пор говорил «мы», заботясь о нуждах управления на годы вперед. Он ничем, ни малейшим намеком не показал, что какое-то время, несколько дней, несколько часов, мы были не только коллегами, но и союзниками. С этим было покончено. Он говорил без всякой предвзятости, но нас снова, как когда-то, точно завеса, разделяло разительное несходство характеров, ощущение неловкости, пожалуй, даже взаимная неприязнь.
Я выждал три дня. За это время было объявлено об отставке Роджера, стало известно имя его преемника. Газеты, Уайтхолл, клубы освоились с новостью так быстро, словно все это произошло уже несколько месяцев назад. Я выждал три дня, а затем попросил Гектора Роуза принять меня.
Часы показывали четверть одиннадцатого. В парке за окном туман почти рассеялся. На столе у Роуза стояла ваза с гиацинтами, и их аромат напоминал о других важных разговорах, о тягостных совместных завтраках в далеком прошлом.
Я сразу приступил к делу:
– Считаю, что мне пора уходить.
Светской позы Роуза как не бывало; он весь обратился в слух.
– То есть…
– То есть больше от меня здесь пользы не будет.
– На мой взгляд, – возразил Роуз, – это явное преувеличение.
– Вы не хуже моего знаете, что крах Куэйфа отразился и на мне.
– К несчастью, – ответил Роуз, скрестив руки на груди, – до известной степени это справедливо.
– Это справедливо без оговорок…
– И все же, я полагаю, вам не следует воспринимать это столь трагически.
– А я и не воспринимаю это трагически, – сказал я, – просто объясняю: ведь по делам министерства мне приходится встречаться с людьми, которых мы с вами хорошо знаем. С их точки зрения, я сделал ставку не на ту лошадь. Причем совершенно откровенно. Конечно, никто не упрекнул бы меня за откровенность, если бы лошадь выиграла скачку.
Роуз улыбнулся ледяной улыбкой.
– Все очень просто, – продолжал я. – Больше я уже не гожусь для переговоров с этими людьми. Значит, мне пора уходить.
Наступило долгое молчание. Роуз размышлял, без всякого выражения глядя на меня бесцветными, немигающими глазами. Наконец он заговорил без запинок, но тщательно взвешивая каждое слово:
– У вас всегда была склонность – если мне будет позволено так выразиться – к несколько упрощенному взгляду на вещи. Будь вы человеком, посвятившим себя государственной службе, иные ваши поступки можно было бы назвать, ну, скажем, необычными. В особенности это относится к злополучной истории с Куэйфом. Осмелюсь напомнить вам, однако, что на протяжении вашей весьма ценной деятельности бывали и совсем иные примеры. Мне кажется, вы должны признать, что Государственное управление не столь мелочно, как любят указывать некоторые наши критики. Государственное управление было готово мириться с положениями, которые кое-кому могли показаться до некоторой степени неловкими. Мы пришли к заключению, что несколько необычные вольности, которые вы себе позволяли, были нам только на пользу. Откровенно говоря, у нас сложилось мнение, что ваше присутствие здесь нам несравненно выгоднее, чем ваше отсутствие. Я не хотел бы излишне это подчеркивать, ни мы постарались выразить вам свою признательность единственным доступным нам способом.
Он намекал на список лиц, представленных к награждению.
– Знаю, – сказал я, – с вашей стороны это очень великодушно.
Роуз наклонил голову. Затем продолжал все так же педантично:
– Я понимаю также, что в свете недавних событий и ваших – да и в наших – интересах будет разумнее освободить вас от некоторых поручений, включая, возможно, и некоторые из тех, которые вы, безусловно, выполнили бы с присущим вам блеском. Но я полагаю, что это вовсе не так уж важно «sub specie eternitatis»[14]. Несколько видоизменить ваши обязанности, вероятно, в пределах человеческих возможностей. И мы по-прежнему сможем пользоваться вашими неоценимыми услугами в тех областях, где они по-прежнему нам необходимы. И где – как вы, конечно, понимаете, хотя сейчас и не время для комплиментов, – нам было бы пока весьма затруднительно от них отказаться.
Он говорил без предвзятости и, пожалуй, справедливо. И при этом самым обычным своим тоном, как все истекшие двадцать лет нашей совместной работы. Через несколько месяцев он и сам покинет Государственное управление – управление, которое так и не воздало ему должного, ко всяком случае не дало ему того, что он столь страстно желал. Если после моего ухода и будет чувствоваться, что меня не хватает, это очень скоро будет уже не его забота. И все же он до сих пор говорил «мы», заботясь о нуждах управления на годы вперед. Он ничем, ни малейшим намеком не показал, что какое-то время, несколько дней, несколько часов, мы были не только коллегами, но и союзниками. С этим было покончено. Он говорил без всякой предвзятости, но нас снова, как когда-то, точно завеса, разделяло разительное несходство характеров, ощущение неловкости, пожалуй, даже взаимная неприязнь.