Вошла секретарша с грудой папок и положила их в корзинку «Для входящих». Привычным глазом Дуглас, как и я, тотчас заметил на одной папке зеленый ярлычок.
   – Спасибо, Юнис, – невозмутимо сказал Дуглас. В эту минуту он выглядел едва ли старше этой рослой, спортивного вида особы. – Что-нибудь неприятное?
   – Сверху парламентский запрос, сэр Дуглас, – сказала секретарша.
   За двадцать пять лет Дуглас был основательно выдрессирован. Парламентский запрос вызывал у него – совсем по Павлову – условный рефлекс: этим следует заняться в первую очередь. При виде запроса Дугласу, уравновешеннейшему из людей, слегка изменяло душевное равновесие.
   Он раскрыл папку и развернул бумагу. Мне виден был вверх ногами напечатанный текст запроса и под ним другой листок с коротенькими заметками от руки. Похоже было, что это один из запросов, которые передаются из рук в руки, как ведра воды на деревенском пожаре, пока не дойдут до непременного секретаря.
   Нахмурясь – лоб его перечеркнула глубокая складка, – Дуглас прочитал запрос. Перевернул страницу и молча стал изучать вторую бумагу.
   – Мне это совсем не нравится, – сказал он резко, оскорбленно и перебросил мне папку через стол.
   Запрос сделал молодой член парламента от какого-то курортного городка с южного побережья, уже обративший на себя внимание крайней реакционностью. Запрос гласил: «Удовлетворен ли министр (следовало название министерства Роджера) соблюдением военной тайны в его министерстве, в особенности вашими чиновниками?»
   Выглядело это довольно безобидно; но подчиненные Дугласа, дотошные, как сыщики, выяснили, что этот самый член парламента выступил перед своими избирателями с речью, в которой ссылался на заявление Бродзинского в Лос-Анджелесе. На второй странице в папке были наклеены вырезки из местной английской газеты и из «Лос-Анджелес таймс».
   Со странным чувством, с недоверием и вместе с ощущением чего-то уже знакомого, но давным-давно забытого я принялся читать вырезки. Лекция Бродзинского в лос-анджелесском отделении Калифорнийского университета: «Наука и коммунистическая угроза»; опасность, опасность, опасность; проникновение; сознательные и бессознательные поблажки; в его стране (в Соединенном Королевстве) дела обстоят ничуть не лучше, а может быть, и хуже, чем в Соединенных Штатах; люди, занимающие высокое положение как в области науки, так и вне ее, предают оборону страны; саботаж наиболее плодотворных идей укрепления обороноспособности; политическая неблагонадежность, политическая неблагонадежность.
   – Это не слишком приятно, – сказал Дуглас еще прежде, чем я дочитал до конца. – Это сумасшествие. Вам-то хорошо известно, сколько бед могут натворить сумасшедшие. – Дуглас сказал это резко, но и сочувственно. Он знал историю моего первого брака, и нам нетрудно было говорить откровенно.
   – Но может ли это всерьез повлиять…
   – Вы слишком легкомысленно к этому относитесь, – отрывисто, сердито сказал он.
   Уже много лет я не слыхивал подобного упрека. Затем я понял, что Дуглас берет это дело на себя. Он говорил властно и уверенно. Стройный, моложавый, он держался всегда просто и без претензий, так что нетрудно было обмануться и принять его за личность, не имеющую особого веса. А он ничуть не уступал Лафкину и Гектору Роузу.
   Именно он, а не Роджер будет улаживать эту историю. С той минуты, как он прочел запрос, он не скрывал озабоченности. Я понять не мог, почему он так встревожен. Похоже, что Бродзинский метит во Фрэнсиса Гетлифа, может быть, в меня, может быть, в Уолтера Льюка или даже самого Роджера. Если это коснется меня, это будет неприятно, но, здраво рассуждая, не более того. Дуглас мне друг, но если он беспокоится только за меня, то, право же, его тревога чрезмерна.
   Нет, не в том суть. Может быть, его как высокопоставленного чиновника пугает, когда вдруг предаются гласности острые политические вопросы и в особенности когда их ставят сторонники крайних мер? Дуглас был дальнозорок и честолюбив. Как и все в Уайтхолле, он знал, что, когда собаки дерутся, с них со всех клочья летят: тут можно быть безвинной жертвой или даже сторонним наблюдателем, но все равно сколько-нибудь грязи да пристанет. Если разразится какой-нибудь политический скандал, его приятели и шефы по Казначейству будут только ждать повода придраться. Имя его будет запятнано. Это будет несправедливо. Его дело позаботиться, чтобы обошлось без шума. А не сумеет – окажется вторым Гектором Роузом: карьера его кончена, не бывать ему тогда на самом верху.
   Была у него и еще причина для беспокойства. При всем своем честолюбии он был человек весьма строгих правил. Произнести речь вроде той, что произнес Бродзинский, для него было так же немыслимо, как зарезать какую-нибудь старуху-торговку ради ее жалкой выручки. Хоть сам он был консерватор, пожалуй даже консервативнее своих коллег, он понимал, что этот парламентский запрос мог сделать только дурак и негодяй, – и не постеснялся бы назвать вещи своими именами. Дуглас был человек куда более суровый, чем казалось окружающим, и в душе не делал никаких скидок для дураков, негодяев или таких шизофреников, как Бродзинский. Все они были в его глазах безнравственными отщепенцами.
   – Министр не должен сам отвечать на этот запрос, – сказал Дуглас.
   – А это не будет еще хуже?
   Но Дуглас не спрашивал моего совета. Роджер и сам оказался «отчасти под обстрелом». Его следует оберечь. Совершенно ни к чему, чтобы на всех углах перешептывались, ставя под сомнение его «надежность». Именно тут он всего уязвимее как политик. Нет, отвечать на запрос лучше всего товарищу министра Леверет-Смиту.
   Дуглас хотел этим сказать, что Леверет-Смит совершенно не способен самостоятельно мыслить, отличается важностью необыкновенной и пользуется неограниченным доверием своей партии как в парламенте, так и вне его. Верно заметил ехидный толстяк Монти Кейв: рано или поздно из него выйдет образцовый член Верховного суда. Дуглас сейчас же пошел в кабинет к Роджеру и через минуту вернулся.
   – Куэйф согласен, – сказал он. Уж наверно, он выложил все начистоту, как перед этим мне, так что Роджер и не мог не согласиться. – Пойдемте. Вам, видимо, придется потолковать кое с кем из ученых.
   В кабинете Роджера Дуглас уже успел набросать основные положения ответа. Когда мы явились к Леверет-Смиту – кабинет его был третий по коридору, – все обрело солидность и торжественность.
   – Господин товарищ министра, у нас к вам дело, – начал Дуглас.
   Но тут нам пришлось набраться терпения. Леверет-Смит, грузный, с гладко зализанными волосами, похожий в своих очках на филина, церемонно поднялся нам навстречу. Он неторопливо прочел все замечания и соображения чиновников, через чьи руки последовательно проходил запрос, набросок ответа, составленный Дугласом, газетные вырезки и так же неторопливо своим гулким голосом начал задавать вопросы. Что у нас официально понимается под «политической неблагонадежностью»? Какие именно категории подлежат проверке на благонадежность? Все ли члены ученой комиссии проверены на предмет допуска к совершенно секретным материалам и к информации по вопросам, «которые мы с вами не упоминаем вслух»?
   Леверет-Смит еще долго продолжал в том же духе. Метод неспешной беседы, как говаривал Кейнз, подумал я. Все ли служащие проверены? Каковы точные даты этой проверки?
   Как и его коллеги, Дуглас предпочитал умалчивать о своих связях с органами безопасности. Он не стал сверяться с документами, он отвечал на память – с точностью счетной машины, но не столь хладнокровно. Непременный секретарь не привык, чтобы товарищ министра и даже сам министр, если на то пошло, подвергал его подобному допросу. Дело в том, что Леверет-Смит был не только нестерпимо нуден и самоуверен, но еще и недолюбливал Роджера, не выносил грубоватых ученых вроде Уолтера Льюка, и ему было не по себе в обществе людей вроде меня или Фрэнсиса Гетлифа. И службу свою он не любил, рассматривал ее только как трамплин. Тут приходилось иметь дело и с техникой, и с политикой, и с вопросами идеологии и нравственности, и с военными прогнозами – вся эта мешанина казалась ему чем-то отвратительным и недостойным, да еще вынуждала его сталкиваться с людьми, с которыми он предпочел бы никогда в жизни не иметь дела.
   Вся жизнь его проходила в очень своеобразном и очень замкнутом кругу. Он отнюдь не был ни аристократом, как Сэммикинс и Кэро, ни крупным землевладельцем вроде Коллингвуда; в глазах изысканных друзей Дианы он был скучнейший буржуа. При этом он принадлежал к самому ортодоксальному слою средней буржуазии – казалось, ни в начальной школе в Кенсингтоне, ни в средней школе, ни дома в Винчестере, ни в консервативном клубе в Оксфорде его не коснулась ни одна неправоверная, еретическая мысль.
   – Я не совсем понимаю, господин непременный секретарь, почему министру угодно, чтобы именно я отвечал на этот запрос.
   Он изрек это после того, как битый час донимал нас вопросами. На лице у Дугласа выразилось нечто вроде «О господи, дай мне терпенья!» – такое он позволял себе не часто.
   – Министр не хочет, чтобы это стало предметом обсуждения, – сказал Дуглас. И прибавил со своей милой мальчишеской улыбкой: – Он полагает, что вас все выслушают с полным доверием. И тем самым этот вздор будет похоронен раз и навсегда.
   Леверет-Смит наклонил массивную, тяжелую голову. Впервые за весь разговор его как будто удалось ублажить. Он осведомился, есть ли это мнение самого министра. Понятно, ему придется для верности посовещаться с ним самим.
   Дуглас, все еще мило улыбаясь, словно в доказательство, что в делах общественных обиды неуместны, напомнил, что в их распоряжении всего несколько часов.
   – Если министр действительно хочет, чтобы я взял на себя эту обязанность, я, разумеется, не могу отказаться, – сказал Леверет-Смит с видом знатной дамы, которую просят открыть благотворительный базар. Но он должен был оставить за собой последнее слово. – Если я действительно возьму на себя эту обязанность, господин непременный секретарь, я приму ваш набросок за основу. Но тогда мне придется просить вас попозже зайти ко мне, чтобы мы могли просмотреть его вместе.
   Мы вышли, Дуглас хранил молчание. Может быть, в делах общественных обиды и неуместны, но, подумал я, если к тому времени, когда Дуглас возглавит Казначейство, Леверет-Смит все еще будет заниматься политикой, ему, пожалуй, придется пожалеть об этом разговоре. Однако, хоть разговор с Леверет-Смитом – дело непростое и отнял у нас немало времени, цель была достигнута. Дуглас добился своего.
   Запрос стоял в повестке дня в четверг. Утром Роджер попросил меня пойти в палату и посмотреть, как Леверет-Смит проведет свою роль. И попросил еще, словно между прочим, после этого заглянуть на полчасика к Элен.
   День был сырой и холодный, улицы тонули в тумане, сумрачно было и в палате. Человек пятьдесят, расположились на скамьях, словно невыспавшиеся зрители на утреннем спектакле. Сразу после молитвы я прошел на место позади спикера. Перед нашим запросом было еще несколько, шли бесконечные препирательства из-за отмены казни какому-то убийце, которого некий депутат от Уэльса упорно и с нежностью именовал Эрни Уилсон. А потом с задней скамьи на правительственной половине справа от меня поднялся тот, чьего выступления мы ждали, – молодой блондин, быстрый и напористый. Он заявил, что просит разрешения поставить вопрос номер двадцать два; он держался уверенно и угрожающе, голова закинута, подбородок вздернут; он словно старался оглушить нас своим громким голосом, многократно усиленным микрофонами.
   Леверет-Смит тяжело, неторопливо поднялся, как будто все мышцы его одеревенели. Он не обернулся к молодому человеку, а уставился куда-то в пространство.
   – Слушаю вас, сэр, – сказал он тоном, в котором звучало совершенное удовлетворение не только проверкой благонадежности, но и всей вселенной.
   – Видел ли министр заявление, сделанное третьего ноября профессором Бродзинским и широко опубликованное в Соединенных Штатах? – спросил напористый блондин.
   По залу раскатился уверенный ровный голос Леверет-Смита:
   – Да, мой достопочтенный друг ознакомился с этим во всех отношениях ошибочным заявлением. Правительство Ее Величества ведет военную политику, за которую оно, правительство, полностью отвечает и которая постоянно обсуждается здесь, в стенах парламента. Мой достопочтенный друг с благодарностью принимает услуги своих советников в ученых и иных комиссиях. Нет надобности говорить, что эти люди, все до единого, отличаются безукоризненной честностью и величайшей преданностью национальным интересам. В установленном порядке все лица, имеющие доступ к секретным материалам, в том числе и министры Ее Величества, подвергаются строжайшей проверке благонадежности. Это относится и к каждому, с кем мой достопочтенный друг консультируется по каким-либо вопросам, так или иначе связанным с обороной.
   В зале послышалось негромкое почтительное: «Правильно! Правильно!» Но напористый блондин продолжал стоять.
   – Я хотел бы знать, все ли ученые советники были проверены в текущем году.
   Леверет-Смит снова поднялся, вид у него был точно у огромного загнанного зверя. Я даже испугался, что он попросит отсрочки для ответа. Проходили долгие мгновения. Потом снова раздался его громкий, невозмутимый голос:
   – Мой достопочтенный друг полагает, что подробности порядка проверки благонадежности не могут быть предметом публичного обсуждения.
   Неплохо, подумал я. Именно это нам и нужно было. Снова: «Правильно! Правильно!» И снова неотвязный раздраженный голос:
   – Не сообщит ли министр, когда именно проходили в последний раз проверку благонадежности некоторые члены ученой комиссии, чьи имена я хотел бы назвать? Среди вас есть люди, которые не намерены пройти мимо заявления доктора Бродзинского…
   По скамьям консерваторов прокатился гул неодобрения. Молодой блондин зашел слишком далеко.
   На сей раз Леверет-Смиту не понадобилось столько времени на размышление. Глядя в пространство, он веско заявил:
   – Ответ на этот дополнительный вопрос содержится в моем предыдущем ответе. Кроме того, этим вопросом здесь пытаются несправедливо бросить тень на достойных людей, которые, зачастую не щадя себя, оказывают неоценимые услуги отечеству.
   Громкие возгласы: «Правильно! Правильно!» Эти возгласы одобрения решительно положили конец всяким дальнейшим вопросам. Палата перешла к очередному пункту повестки дня. Леверет-Смит сидел, расправив плечи, наслаждаясь сознанием отлично сделанного дела. Мне надо было дождаться еще одного запроса, обращенного к главе моего министерства. Дуглас, сидевший рядом со мной, удовлетворенно усмехнулся и вышел. Затем начались дебаты. Идти на Эбери-стрит было еще рано. И вдруг появился Роджер. Должно быть, до него уже дошли какие-то разговоры, потому что, проходя к своему месту на передней скамье, он приостановился возле Леверет-Смита и похлопал его по плечу. Леверет-Смит повернул голову и улыбнулся ему серьезной, удовлетворенной улыбкой.
   Роджер развалился на своем месте и стал просматривать какие-то бумаги, словно в поезде. Когда кто-то из оппозиции сострил и в зале рассмеялись, Роджер отозвался мимолетной добродушной улыбкой. Тут выступил новый оратор. Роджер поднял глаза от бумаг, обернулся и перехватил мой взгляд. Он незаметно дал мне знак, чтобы я вышел и подождал его за дверью Потом поднялся, шепнул что-то одному из министров и направился к выходу.
   В кулуарах, где толпились случайные посетители, где переговаривались, сойдясь тесным кружком, озабоченные люди и покорно чего-то ждали одинокие личности, точь-в-точь как в зимний вечер на Центральном вокзале, Роджер подошел ко мне.
   – Говорят, Леверет отлично справился, – сказал он.
   – Лучше, чем справились бы вы.
   Роджер невесело усмехнулся, выпятив нижнюю губу. Он хотел что-то сказать, но тут я заметил Элен. Она, должно быть, вышла с галереи для гостей и, проходя мимо нас, сдержанно улыбнулась мне, как человеку мало знакомому. Роджера она словно не заметила, так же, как и он ее. Я смотрел ей вслед, пока она не скрылась в дверях.
   – Она пошла домой, – сказал Роджер. – Чуть погодя и нам можно двинуться. Я, пожалуй, пойду с вами.
   Во дворе мутно светились сквозь туман фонари и огоньки такси. Мы пошли к такси, и Роджер вполголоса предложил, чтобы адрес шоферу дал я.
   Щелкнула дверца лифта. Прозвенел звонок.
   Элен открыла дверь, меня она ждала, но при виде Роджера вздохнула изумленно и радостно. Дверь затворилась за нами, и Роджер обнял ее. В этом объятии было и облегчение и доверие, так обнимаются любовники, которые хорошо знают, сколько наслаждения могут дать друг другу. А для нее, возможно, в этом объятии было и что-то большее. Они всегда встречались только в этих стенах, загнанные в угол необходимостью прятаться и скрываться, и она была счастлива хоть раз обнять его при свидетеле. Они охотно сейчас же улеглись бы в постель. И все-таки мое присутствие но только мешало им, но и радовало.
   Наконец они уселись на диван, я – в кресло.
   – Все сошло неплохо, правда? – спросила она, имея в виду то, что произошло сегодня в палате, но таким счастливым голосом, словно спрашивала совсем о другом.
   У Роджера, как и у Элен, блестели глаза. И когда он ответил: «Недурно», это тоже явно имело двойной смысл. Потом он заговорил уже прямо о деле.
   – По-видимому, все считают, что сошло даже хорошо.
   Я сказал, что ни минуты в этом не сомневаюсь.
   Элен хотела знать, может ли еще сегодняшний запрос как-то повредить нам. На это было нелегко ответить: вероятно, не повредит, если только не случится что-нибудь посерьезнее. Элен нахмурилась. Она была женщина умная, но к политике приобщилась совсем недавно и еще плохо разбиралась в закулисной игре.
   – Что ж, – сказала она. – Во всяком случае, с Бродзинским, надо думать, покончено. Это уже кое-что.
   Нет, возразили мы, это еще не наверняка. Не следует недооценивать шизофреников. Я передразнил Роджера и немножко отплатил ему, припомнив его обхождение с Бродзинским. Сумасшедшие нередко остаются опасными и тогда, когда люди поразумнее складывают оружие. Не следует недооценивать шизофреников, повторил я. Никогда не старайтесь их задобрить. Это пустая трата времени. Они только берут и ничего не дают взамен. С сумасшедшими можно обращаться только одним способом – бить в морду. Если субъект одержим манией преследования, единственно разумный путь – дать ему почувствовать, что он не зря беспокоится.
   Я болтал напропалую, напускал на себя свирепость, чтобы развеселить Элен. Но она вовсе ничего не разыгрывала, когда сказала свирепо:
   – Убить его мало. Ей-богу, я рада бы убить его своими руками!
   Он повредил Роджеру, по крайней мере старался повредить, и этого было довольно.
   – Вы не можете натравить на него кого-нибудь из ученых? – с жаром спросила она меня.
   – Они и так от него не в восторге, – ответил я.
   – А что толку, черт возьми!
   Роджер сказал, что ей не надо особенно волноваться из-за Бродзинского. Может, он еще и будет совать палки в колеса, но практически это неважно, из главных орудий он уже выстрелил. Не слишком остроумно было атаковать нас из Америки. Может быть, кого-нибудь там это и восстановило против нас, но эти люди все равно были бы нашими врагами. А у нас в Англии он подорвал доверие к себе у тех людей, которые охотно воспользовались бы им в своих целях.
   – У нас еще будет вдоволь неприятностей, – сказал Роджер. – Но что до Бродзинского, он, по-моему, просто будет кипятиться без толку.
   – И ты все ему спустишь?
   – Спущу, если разумнее всего с ним не связываться.
   И Роджер улыбнулся ей.
   – Убить его мало! – снова воскликнула Элен.
   Роджер крепче обхватил ее за плечи. В практических делах, пояснил он, месть – это роскошь, которую нельзя себе позволить. В ней нет никакого смысла. Элен громко засмеялась.
   – Говори только за себя. Для меня в ней есть кое-какой смысл.
   Я все пытался ее развеселить, но это было не так-то легко. Она тревожилась за Роджера, тревожилась куда сильнее, чем мы оба в этот вечер, и, однако, была необычайно оживлена. И не только потому, что мы были здесь. Она держалась так, словно зарубцевалась какая-то рана.
   Наконец я уловил, в чем дело. Эта атака никак не была связана с нею. Она подозревала, что те звонки по телефону исходят от кого-то, кто знаком Роджеру. Одно время она готова была винить в этом Бродзинского. Я предпринял кое-какие розыски, и они уже показали, что это весьма маловероятно. Теперь Элен могла мне поверить. И тем самым ничто уже не мешало ей ненавидеть Бродзинского. У нее полегчало на душе, она так и сияла. Ей невыносимо было думать, что именно она навлекла опасность на Роджера. Мне кажется, она охотно лишилась бы глаза, руки, миловидности, если бы могла этим уменьшить грозящую Роджеру опасность, – и однако, такая вот беззаветная любовь тоже по-своему эгоистична: Элен предпочла бы, чтобы опасность возросла, только бы не она сама была тому виной.
   Я сказал ей, что сыщики пока не узнали ничего определенного. Теперь все ее телефонные разговоры прослушиваются.
   – Все это ужасно некстати, когда он пытается поговорить со мной по телефону, – сказала Элен, взглянув на Роджера.
   – У детективов свои приемы. Придется вам потерпеть.
   – Уж не знаю, насколько я терпелива.
   – На твою долю выпало самое худшее, – сказал Роджер. – Ничего не поделаешь, надо справляться. – Он сказал это резко, твердо уверенный, что Элен поймет.
   Она спросила меня, не может ли она еще чем-нибудь помочь. Неужели ей только и остается сидеть и ждать, стиснув зубы.
   – Это очень нелегко, знаете, – сказала она.
   – Да, я знаю, – сказал Роджер.
   Вскоре он посмотрел на часы и сказал, что через полчаса ему надо идти. По дороге домой я думал о них, наконец-то предоставленных друг другу.



27. Прогулка в сиянии люстр


   Роджера незачем было предупреждать о сплетнях. Он сам их почуял, вернее – и в этом не было ничего сверхъестественного, – ему без всяких слов говорило об этом выражение каждого знакомого лица, куда бы он ни пошел: в палату, в клуб, в любое учреждение, на Даунинг-стрит. В те ноябрьские дни все мы знали, что сплетни так и бурлят. Болтали и просто что попало, злобно, яростно, взахлеб, но были сплетни и с политической подоплекой.
   Ни об Элен, ни о какой-либо другой женщине, насколько я слышал, пока не упоминали. Парламентский запрос, по-видимому, был прочно забыт. О Роджере болтали прежде всего потому, что он получил поддержку с самой неожиданной и наименее желательной для него стороны. Широкую известность получила его речь у рыботорговцев, на нее ссылались, ее обсуждали на все лады. Она была у всех на устах. Она приобрела особого рода популярность, ее повторяли, как попугаи, не вникнув в существо. В какие-нибудь две-три недели Роджер стал любимцем либерально мыслящей публики, она делала на него главную ставку или по крайней мере возлагала немалые надежды. Либерально мыслящая публика? Люди сторонние и, уж во всяком случае, марксисты не принимают ее всерьез. Она, эта публика, может изъясняться не тем языком, что «Телеграф», коллеги лорда Лафкина или рядовые консерваторы в парламенте, но, если дойдет до драки, она окажется в том же стане. Очень может быть. Но на беду Роджера «Телеграф», коллеги лорда Лафкина и рядовые консерваторы смотрели на это иначе. Для них «Нью-стейтсмен» и «Обсервер» были все равно что ленинская «Искра» самой революционной поры. Если уж Роджера восхваляют в этом лагере, за ним надо глядеть в оба.
   Хвалы исходили и из другого лагеря, и это было еще опаснее. Роджера стали цитировать независимые из оппозиции – не присяжные ораторы, у которых были свои заботы и которые хотели бы свести этот спор на нет, но всякие разоруженцы, пацифисты, идеалисты. Это не была организованная группа, и насчитывалось их едва три десятка, но все они были мастера произносить речи, и притом не знали никакого удержу. Прочитав одну из таких речей, в которых высказывалось одобрение Роджеру, я с горечью подумал – избави нас, боже, от друзей.
   Роджер все это понимал. Со мной он об этом не говорил, не делился ни своими страхами, ни надеждами, ни планами. Однажды он заговорил об Элен; в другой раз, в баре клуба, передавая мне кружку пива, вдруг спросил:
   – Вы верите в бога?
   Ответ он знал заранее. Нет, сказал я, я человек неверующие.
   – Странно, – сказал Роджер. Лицо у него стало озадаченное, простодушно-наивное. – Мне казалось, вы должны бы верить.
   Он отхлебнул пива.
   – Знаете, я не представляю, как без этого можно жить. Разумеется, есть сколько угодно людей, которые дорожат церковью, хоть и не веруют по-настоящему. Мне кажется, я дорожил бы ею, даже если бы и не верил. Но я верю.
   Я спросил, во что именно.
   – Мне кажется, почти во все, чему меня учили в детстве, – сказал Роджер. – Верю в господа на небесах, верю в загробную жизнь. Не стоит объяснять мне, что небо совсем не такое, каким оно мне когда-то представлялось. Я знаю это не хуже других. И все равно верю.
   И он продолжал говорить о вере. Говорил мягко, как человек, не очень уверенный в себе. Ему, видно, хотелось, чтобы я сказал – да, и я так чувствую. Он был совершенно искренен, ни один человек не мог бы так поверять другому свое самое сокровенное и при этом лгать. И однако, в глубине души у меня шевелилось подозрение: а может быть, человек и способен совершенно искренне поверять один свой секрет, потому что непременно хочет скрыть что-то другое.