И так проходит ангельский день.
    Ужасно, Волк. Ужасно.
    (А тулупов, м. б., не было? Или — не столько?… Нет, конечно, что-то было!…)
    И совсем не могу работать. Надо стены мыть, отмыть.
    — А всё-таки я имел на Вас влияние, — зудит Лангуста.
    — Да, — говорит Мсрн-2, — огромное. Психическое.
    — Ничего не психическое, а умственное, — требует Лангуста.
    — Ничего не умственное, а психическое, — шумит Мсрн-2. — П. ч. какогоума можно было мне набраться? Я — умнее, я пронзительнее! И вообще только очень умный человек может так ничем не дорожить, даже умом своим!
    — Ну, — грит, — давайте выпьем за Ваше здоровье. А если Вы не верите в тулупы, то я Вам подарю в следующий раз замшевый ковёр.
    — Т. е. Вы продадите его мне, иначе я не поверю.
    — Да, — грит, — продам.
    Все едят киевский торт.
    Потом киевский гость говорит Лангусте:
    — А ведь я где-то Вас видел. На картинках…
    — Да, — грит Лангуста, — меня обычно видят по телевизору.
    Обсуждается вопрос, что мне надо купить телевизор и проигрыватель.
 
    О гнусь, о ужас — Мсрн-2!
    Очень низок.
    (Ничего он Волка не предавал, а — всё равно… Гнусен. Гнусен.)
 
    Конечно, можно найти муравью оправдание: он устал; он работает всё — коту под хвост; его так уныло не желают печатать, и, хотя он не тщеславен, от этого очень трудно жить, извините за выражение… Он устал от всего, больше всего — от себя самого, от своей героической, можно сказать, подданной натуры…
    Но это всё — объяснение, а не извинение. Мсрн-2 следовало, по крайней мере, закончить до конца свой труд:
    “О чём звезда с звездою говорит” , — т. е. про зверя Струфиана.
    Но он вдруг взял и подумал своё: з а ч е м?… Сочинил несколько стишков. И стал полениваться дорисовывать переднюю Струфианину лапу… (И, значит, не заслужил он пряника ещё!)
 
    В политику Мсрн-2 решил не лазать. П. ч. он верит в одно только пораженье.
    Ему грустно думать про политику.
    Лишние звери — до горизонта, одни лишние только и видны.
    Как Волку победить?…
    Ведь, к сожалению, на всё (что бы то ни было) нужно положить не менее чем всю жизнь!
 
    Новое в Лангустиной “человечности”.
    Развозя гостей, не только ругал Волка, но говорил, что, мол, муравей — очень большого таланта муравей и что жизнь у него всю жизнь — очень трудная, “вы, — грит, — и не представляете, какая трудная и ужасная у неё всё-таки жизнь, и нельзя сказать, что она плохо держится!”.
    Что он имел в виду, неизвестно, но гости были растроганы.
    Привязанность Лангусты к Мсрн-2, конечно, страстная, только, наверное, он ждёт, когда и как муравей сдастся и признает себя раздавленным…
    Но этому, скорее всего, не бывать!
    Наоборот, Мсрн-2 отлежится, отмоется и, наверно, опять побредёт побеждать. “Победю!” — как говорит М-дь. Хотя совершенно неизвестно, з а ч е м.
 
    Волк — немец, и, должно быть, у него не бывает такой гнуси на душе, как у замусоревшего подданного.
    Что Волк сентиментален — М-дь неправ.
    Мсрн-2 думает, что Волк твёрд и сух. И очень завидует волку.
 
    В этом “Метрополе” 1есть всё-таки что-то оскорбительное и неприличное.
    И очень трудное: п. ч. было две возможности: вообще “Метрополь” этот не заметитьили наказать…
    Но как наказать, когда некоторых там даже и нельзя наказывать, вепсов то есть?!
    (Но как хорошо всё-таки М-дь сказал о Лангусте: Нече-го-В-Гроб-Класть!)
    В политику Мсрн-2 не лазит, п. ч. он, м. б., экстремист, и у него, м. б., на уме одна фраза: “Все утопить” (Пушк., “Сц. из Фауста”).
 
* * *
 
    16 февраля 1979 г.
 
Волк-Волчище, Серый Хвостище,Стратегище и Рычище!…
 
    Пишет Вам низкий сердцем подданный муравей. Гнусь, тщеславка и капризник.
    (Ничего он так не хочет, как в Турцию. В Ай-Софию. Он хочет видеть Босфор. А главное — город, через который бежали все, кто был Россией… Но Волк не может этого понять, а муравей всё равно не поедет. И Волк говорит: “Зачем мне, — грит, — понимать людей?”. Это только Волк и может сказать! Стратегище!…)
    Ладно, издаст муравей книжку критики. Пусть она будет на Волчьей совести! 1
    Волк думает, что муравей — сапожник. А муравей — м. б., художник!
    Его статьи очень хороши местами и временами. Но Стратегище мог бы помнить, что муравьиная книга должна не только муравью богатство принесть, но енотам — горе. Вот какая это должна быть книга!
    Поэтому, хотя подданный и снесёт через пару месяцев груду чернильной макулатуры в “Вепсятник” 2кунцевский, пусть Волк потом не заставляет издать это всё непременно в 80-м году, а если подданный не успеет, то пусть в 81-м.
    Муравей хочет описать и нарисовать:
    1) про Штопаного Фета 3;
    2) про “ахейских мужей” (про любовную лирику);
    3) переписать Лангусту;
    4) про Блока (и про “Пир во вр. чумы”);
    (Кончится тем, что у подданного будет 30 листов — и он начнёт скулить, что сократить не может.)
 
    Ещё б написать, Волк:
    “Классную даму женской поэзии” (про Кар. Павлову).
 
    Ещё б написать, Волк:
    портрет Ксении Некрасовой.
    Ещё б написать, Волк:
    про кавалера де Грие (всяческой) революции (и т. п.) — Смелякова.
 
    (Вообще муравей обожает строить планы!…)
    Очень бы надо написать: “Литература о литературе”. Это муравьем было очень красиво написано в прошлом году для семинара, но он боится: не печатно. (Это когда все еноты вынуждены были подданному аплодировать за 20 страниц речи против науки.)
    Это очень бы уместно — ближе к началу книги.
    В общем: думает муравей, он думает, Волк!…
 
    (Ещё дело в том, что он слишком устал от слишком большого Струфиана 4.)
 
    Да, чтобы вепсы не выбросили “Призраки силы и вольности”, про Ю. Кузнецова, — п. ч. это важно для всего, и даже — чтоб чуть уравновесить всех Струфианов!
    Начал подданный перечитывать свои 6 листов. Волк не знает: там очень хорошо про “эпоху очарования” в поэзии. Т. е. про начало 60-х гг. Но что-то надо там выбросить… И ведь это надо сделать сейчас: а то потом снова перепечатывать: это ж дорого!…
 
    Затем:
    пусть Стратегище представит себе нестратегического каплю.
    Пусть представит, что подданный — это, например, Лиля Напельбаум (или Юдахин — или кто там у вас, в секции, хуже всех?); и вот, на правах этих, наихудших, он желает издать книжку стихов.
    Вот желает он, как ни гнусно!
    Сами научили!
    Пока еще желает!…
    (И вот почему в пух обиделся вчера подданный: Вы, Волк, сказали: отложить это “на конец жизни”.
    “Откуда он знает, когда у меня конец жизни?” — подумал ржавый муравей — и заплакал.
    “И какой громоздкий получается у меня конец жизни: всё больше вещей откладывается туда”, — подумал он ещё и ещё пуще заплакал. И у него стала неметь и неметь правая задняя лапа.)
    Шлю самый короткий вар-т “Мемуара”. Пусть Волк сам побудет гусельником! Лангусто-мемуаристом!
    И пришлет назад муравью, что напишет.
   Ржавый.
 
* * *
 
    25 февраля 1979 г.
 
Здравствуйте, Старый Серый Волк!
 
    То, что Волчище не воет ямбом и не воет хореем, — пусть Волчищу не печалит. Во-первых, это пройдёт, а, главное, когда выть, так это ещё хуже, чем не выть! 1
 
    Да, муравья надо выдать замуж. (Чтоб не предал белое знамя и тем самым — выжил.)
    Но как уговорить муравья?
    Он сварливый, неуступчивый и скандальный. Нет, его не уговоришь!
    — Старый Волк, давайте устроим какой-нибудь праздник!
    — А то — невозможно, невозможно…
    Купим всё — и устроим праздник!
 
    Муравей перечёл Волчий стишок про коней: нашёл — и перечёл.
    — Очень хороший стишок — про то, как Волк был маленький… 2
    Муравей думает, что Волку надо продать автомобиль и купить коней, лошадей и много овса.
 
    Да, пить с Волком — не грешно. П. ч. это, действительно, значит пить “заодно с правопорядком”!
    Пусть никто не ценит — хочет муравей — Волчью дружбу с муравьем, п. ч. это седая мужская дружба!
    Волк без муравья замшеет, а муравей без Волка станет марсельским грузчиком — и вообще на что он будет похож?
    Вообще женский пол муравья никогда не любил! И муравей так к этому привык, что, может быть, как раз даже пущe бы обиделся, если б этот ничтожный пол его полюбил!… Что ж это значит? — подумал бы он. — Это значит, что я, муравей, — как они?! — И пошёл бы в марсельские грузчики.
    Так что он решил не обижаться!
    И потом: ему жалко Волка. Кто ж с Волком будет играть?
    (Невидимый от земли тварь.)
 
* * *
 
    6 июля 1979 г.
 
Здравствуйте, Волк, Вологодский Волк, Зубами-Щелк!…
 
    Нарочно пишу, п. ч. придет боль скоро — и будет мне на всё наплевать.
    Хочу сказать: если вепсы будут непереборчивы, гнусны, жадны и неблагородны, то плохо их, вепсье, дело!
    Например:
 
    Страстно я презираю Вашего Чупринина!!! Прочла сейчас необъятную его статью про Морица-Макбета, напечатанную, конечно, у Емельяна. Этот Ваш Чупринин отыскал в помойке “ ключевую воду поэзии”, традиции Эсхила, Гесиода, Софокла, Вергилия — и прочих по списку, — а также испытывает “ радостную сладость благодарного понимания” высокой морицыной поэзии.
    Впрочем, пересказать нельзя — словами. (“Огнем, только огнем!”, Волк.)
    Вот сволочь…
    Мало того. Как сообщили мне Емельяновы служки, этот Ваш Чупринин 6 лет тому дочь свою назвал в честь Морица-Макбета — Юнной, и все еноты задрали хвосты, доложив мне об этом.
 
    Вот гнида…
 
    Ну, что в поэзии этот раб понимать не может, — про то знаете и Вы сами.
    Бить шваброй мокрой надобно этого Вашего Чупринина.
 
    Зря Вы считаете, что Волк умнее муравья!
   Ваш Мсрн-2.
 
* * *
 
    7 июля 1979 г.
 
    Ну, Волк, веду бесплодную борьбу — за жизнь. Позвонила вепсу Coxатому 1и говорю, что уж по всем законам советским должен бы он пойти тут навстречу — заключить договор.
    Ахает и обещает “постараться”.
    Ответ мой в дискуссию действительно идет. Жаль мне, что так краток и обкусан он со всех сторон — гранки не нравятся мне.
    И не потому дубинноголовый Емельян 2печатает его, что он — вепс, или что Вы просили, или что у меня настойчивости было много непомерно, а вот почему:
    журнал столь EHOTCКИЙ, что сам Чаковский мог бы поучиться!
    В 6-м, “пушкинском”, N о Пушкине судачит сам Струфиан.
    И вообще — глазам больно читать, ушам — слышать.
    Ну, и в столь енотском журнале просто нельзя, и именно для маскировки енотства, не дать раз в 1,5 — 2 года несколько строк вепсьих. Вот почему доблестный Емельян согласился, изгадив мой текст и измытарив так меня, извините за выражение — инвалида труда!…
    Ищу год стажа. Он-то у меня был, но нет трудовой книжки и не знаю, где, ничего не помню. Вот беда!
    И вот что интересно: этот Ваш Чупринин, Волк, подобно тому, как, расхваливая Струфиана, умилялся струфианьими “думами” в виду “третьего тысячелетья”, — здесь упивается очень енотским морицыным сочиненьем: “моя душа — мой маленький народ, забывший ради песен (!) скотоводство, — и бортничество, пахнущее воском”, и т. д. (Все труды т. е. забывший, ибо — паразит…)
    Надо бить этого енотовидного подхалима!
 
* * *
 
    26 января 1980 г.
 
Дорогой Волк!
 
    Я искренне благодарна Вам за Ваши хлопоты последних дней.
    И я чувствую себя виноватой, что они, такие большие, не увенчались успехом.
    Я очень благодарна.
    Но вместе с тем я, к сожалению, вижу, что мои неудачи вызывают у Вас не столько сочувствие, сколько раздражение.
    Это, конечно, объяснимо — даже и с точки зрения Вашего самолюбия.
    И всё-таки я опасаюсь, Вы ведёте наши отношения к той форме, которую придётся (когда-нибудь — м. б., скоро) выразить словами: “сытый голодному не товарищ”.
 
    (Я подумала об этой поговорке — как она умна и непереставляема в словах. Так, не скажешь: голодный — сытому не товарищ. П. ч. запросто товарищем может быть! Невозможности для него отнюдь нет: ценности в сытости (самой) не видит, а что помочь надо, например, — легко понимает.)
 
    Мне это жаль.
 
    У меня мало самолюбия — я борюсь с ним (давно и всегда), п. ч. оно очень часто такая помеха достоинству, гордости, что и слов нет.
    А Вы носитесь с ним иногда, как с писаной торбой.
    На языке христиан (в коих не числюсь) это недоброе, самолюбивое Ваше добро зовётся безблагодатным.
    (Потому и благодарят за него, обстоятельно обычно благодарят — чтоб компенсировать безблагодатность.)
    Это всё относится к области непростоты, нехудожественности в жизни.
    Я не могу нехудожественности и непростоты, но я устала писать Вам звериные, медвежьи и муравьиные и прочие, естественные, письма, п. ч. с Вами всё трудней играть. Вы, в сущности, не любите или почти не умеете играть…
    Посмотрите на Наровчатова — на это лысое полено. Ну зачем это — быть пухлым Героем Труда?!
    Что Вы всегда забываете мой день рождения и проч., так это, конечно же, не от памяти — это всё от той слякоти, которая называется внутренней культурой. Это, Волк, от души!
    Потому что, хоть вдвоём с Галей, з а п о м н и т ь что-нибудь, наверное, могли бы.
    Тут было и слишком уж много опознавательных примет: хоть бы и та дискуссия, после которой за полночь я сидела у Вас, чтобы Ваш дух поднять или успокоить, и говорила, что вот наступил уже — после полуночи — мой день рождения… И множество раз потом говорила.
    Ну, а Татьянин день теперь даже МГУ организованно празднует.
    Я думаю, всё это надо хотеть не помнить! Надо так относитьсяк людям, чтобы не помнить!
 
    Вряд ли Вы поверите, что и я — достаточно занята. Поскольку кончился год, я подсчитала, что сделано за год. В частности (за 79-й год), я написала 9 авт. л. этой самой “критической прозы” (не считая черновиков, разумеется). И это при том, что с ноября 78-го по август 79-го я непрерывно и сильно, как знаете, болела.
    У меня совсем нет выходных дней — их за год не наберётся и двух недель, даже если включить сюда “дни отчаяния”.
 
    Если ж Вы думаете (вообще), что Вы “скажете в стихах” что-нибудь из того, что не сказали в жизни, так это обыкновенное енотство (чувства и мысли) — будто сам знойный Лангуста лапой ступил! (“Зато, мол, я — “поэт”.)
 
    Я давно опасаюсь думать о том, чтобы писатьо Ваших, Волк, стихах: я боюсь, что найду в них нечто, сильно помрачающее. П. ч. я не знаю, кто, как я, умеет читать тексты, — и удержать своё зрение я, коль начала б, не могу.
    Тут у меня талант настоящий, свободный. Я им не горжусь, п. ч. это большая тяжесть.
    Правда, написать о Вашей прозе я бы могла, пожалуй. Проза вообще не так выдаёт человека, как стихи. Наконец, это — не основной Ваш жанр. Наконец, тут есть повод говорить о ряде безусловных ценностей (Есенин, Блок, Заболоцкий — отчасти) и о ряде безусловных низменностей (отрицательные страницы Вашей книги), — т. е. о чём-то, вне Вас находящемся и, значит, ни мне, ни Вам не “обидном”. Но я почему-то всё это время не сомневаюсь, что Вы постараетесь и тут всё-таки склонить какого-нибудь Чупринина: Вам “не нужно” — по плану Вашей жизни (внешней жизни) моего слова. Хотя бы потому, что оно “неубедительно” для “Державы”…
 
    Каждый из нас хочет этой Державе служить (я разумею, конечно, не струфианье “Царство”).
    Но я думаю, что поэт должен любить её… более сердечной любовью.
    Вы же как будто делаете — по большей части — с т а в к у на неё.
    Это, конечно, честней (и т. д.) любого Струфиана, о чём тут спорить!
    И всё же…
    И всё же…
    Есть тут много и от отделения Державы от человека, чрезмерного, заведомого отделения…
    Я здесь не за разную там “вольность”.
    Но я думаю, что Держава может требовать от человека самопожертвования, но не должна требовать самоунижения от него.
    Тут многое можно бы сказать — и найти, наконец, точное выражение той “формулы холода”, о которой идёт речь, но сейчас я не стану этого делать: себя сэкономлю.
 
    О наших вепсьих делах.
    Мы всегда высоко ценили Ваши первоначальные заслуги, и я, в частности, была, кажется, вполне многословна на Ваш счёт в этом отношении.
    Может быть, именно потому — из-за высоких надежд и оценок — теперь столько грусти: и во мне, и в некоторых других.
    Когда слишком часто говорят (или думают) слово “тактика”, то, хотя я прекрасно помню, что, мол, есть вещи, которые “не делают в белых перчатках” (и т. д.), это всё-таки нет-нет и тоже запахнет обыкновенным енотством.
    Я думаю, что вне личной чести, абсолютной, естественной личной чести, обесценивается любая идея. И приходится, спасая о б щ у ю честь, вытаскивать снова из памяти “отдельные поступки”, подновлять вывески на них, суетиться, сводя концы с концами, штопать и штопать прореху за прорехой, сцепив зубы, натягивать нити, а они обрываются, выскальзывают из рук и никак не хотят соединить в цельную ткань эти “отдельные поступки”, и очень это мучительно, горестно и тяжело.
    Я думаю, что если какой-нибудь Гофман имеет право, имеет возможность и право обнимать Вас за плечи — как видела я, — то О ЧЁМ ТУТ ГОВОРИТЬ?!
    Мы — говорим, п. ч. вынуждены штопать наш нищий невод.
    Но нам это больно, стыдно — и мы можем разве что п р о с т и т ь Вас, но вовсе не оправдать — тактикой или чем бы то ни было на свете.
    Мне мерещится, что если бы Симонов не успел умереть, я бы и с ним получила возможность наблюдать вскоре Вашу — подобную же — мизансцену.
 
    Я думаю, что в писателе нет (вообще) ничего, кроме таланта и чести.
    Все остальные его “деяния” — вне сферы (в отвлечении от) этих двух спаянных вещей — всё равно доморощенны, провинциальны в сравнении с профессионаламиэтих других деяний.
 
    Я должна сказать, что если б не наш Штопаный, я бы, м. б., куда раньше написала бы Вам этого рода что-то.
    Но он всегда старался “заступаться” за Вас, хотя, возможно, и не всегда искренне.
    Не то чтоб я внятно “жаловалась” ему, но он чувствовал, очевидно, закипание моего гнева. Во-первых, у него лучший характер, чем у меня (без всякой иронии), а во-вторых, он всё-таки больший христианин.
    А м. б., у него просто — ещё меньше надежд… Кто его знает?
    Наверное, я покажу ему это письмо.
    Когда я Вас брошу, Волк, Вас, пожалуй, больше никто не подберёт.
 
    И вот что будет потом:
 
    в следующем воплощении Вы, Волк, будете минералом и будете лежать — такой ровненький минерал — на берегу и распевать в усы пены песню:
 
    “Горжусь, что был рационален!” 1?
 
    Вепсам надо теперь ОЧЕНЬ помогать друг другу. Без слов, самолюбий и благодарностей.
    П. ч. вепсам может стать ОЧЕНЬ ПЛОХО.
 
    Может сложиться так, что:
 
    енот (собирательный) из либерала, нажившегося на “разрядке”, как на нэпе, теперь, оскандалившись на своей “разрядке”, “Метрополях” и “нравственности”, в мгновение ока превратится в такого марксиста, маоиста, лениниста, сталиниста, как в 30-е годы!
    Он ударит по вепсу с той стороны, с которой вепс никогда не был силён и умён.
    Вепс не то что не может стать марксистом, т. е. знать марксизм, — вепс не сумеет пользоваться этим оружием. Т. е. перевирать, вовремя “вспоминать”, цитировать без подлежащих или сказуемых…
    Вепс этого совершенно не умеет, что б он ни вызубрил и что б он ни знал. И как бы он даже ни верил.
 
    Енот-марксист станет также и первым русским патриотом. Он докажет нам, что это онштабелями лежал в братских могилах на Куликовом поле, а что я, дезертир-пораженец (во всех коленах моих), оболгала “русскую славу”.
 
    Прекрасные примеры всему этому — навалом в биографии Симонова!
    Кто “обижался” за “русскую гордость”, “русскую славу” в 49 году?
    Кто п е р в ы й вспоминает об этом заступникенашем — в 80-м?
    “…сегодня снова
    как злободневные…” — чьи слова, как не Симонова?
    Вепс будет: немарксист, непатриот — обязательно. П. ч. вепс “не так” и “не ту” Родину любит.
    Вепс — недобитая сволочь и власовец, вот он кто, вепс!
    А Мининым и Пожарским выйдут, к примеру, Лангуста и Струфиан.
    И целая рать выйдет, а донской казак Емельян будет этнографической выставкой: алмаз русской короны!
 
    Дальше не хочу говорить.
 
   Мой ответ на письмо.
 
Ox, Муравей!
 
    И зачем Вы пишете мне письма такие: я сам знаю обо всём, на что Вы так досадуете, но только оцениваю всё несколько иначе. Слишком много гордыни во всех Ваших рассуждениях на тему “сытый голодного не разумеет”. При чём здесь подобные чувства? Разве я давал повод к их возникновению? Вы правы: я досадую, когда у меня не получаются Ваши дела. Досадую потому, что по натуре не люблю долбить в одну точку. Когда у меня что-то не получается — я просто бросаю это дело и берусь за другое. Натура такая: не там получится, так здесь. А когда я занимаюсь Вашими делами, мне приходится по нескольку раз тыкаться в одну и ту же дверь. И я понимаю, что оставить это не могу, как оставил бы своё дело, и иду против своей натуры, что, конечно, не может не вызывать у меня раздражения, которое Вы косвенно на себе ощущаете. Я ношу в себе комплекс неисполненного долга по отношению к Вашим делам. Я понимаю, что должен Вам помочь. Я понимаю Вашу скорбную настойчивость по отношению ко мне, потому что помощи от кого-либо Вам пока ждать не приходится. Но поймите и меня: участвуя в Ваших трудно решаемых делах временем, силами, самолюбием (даже помогая кому-то, всё равно неприятно стучаться безрезультатно в одну и ту же дверь) — как такое добро может быть благодатным? Когда я воюю с Лавлинским или с вепсами, или с Исаевым, или с Косоруковым, или с каким-нибудь Литфондом из-за какого-нибудь Вашего лисьего воротника и люди говорят со мной раздражительно, недобро, досадливо, и не один раз проводятся эти разговоры — о каком благодатном (!) добре в этой атмосфере может идти речь? Слишком много Вы хотите…
 
    Благодарю Вас за все игровые письма — звериные, медвежьи, муравьиные, — завидую Вашей способности к игре, которая из русских поэтов была разве что у Пушкина. У Лермонтова, Некрасова, Блока её уже не было. Но почему Вы мне ставите это в вину? — Не понимаю. Я ценю в Вас это качество, но совершенно не обязательно из этого, что оно должно быть и у меня.
 
    Вы слишком эгоистичны, Муравей. Отсюда все эти рассуждения о внутренней культуре, о том, что я забываю, когда у Вас день рожденья и День ангела и т. д. А почему я должен всё это помнить? Я путаю дни рожденья своей жены и своей матери, не помню дни рожденья многих моих друзей, с которыми я дружу по пятнадцать-двадцать лет, с чего бы это мне помнить Ваши знаменательные даты? Это совсем не значит, что я не люблю, не ценю, не уважаю этих людей, родных и близких мне. Так же это не означает, что я не ценю и не уважаю Вас. Оставьте мелочные претензии. Вы пишете: “хоть вдвоём с Галей запомнить могли бы”, а того не знаете, что когда Вы сообщили мне о моей вине (забвении Дня вашего ангела), мы с Галей были крайне удручены известием о том, что один наш близкий человек очень тяжело болен. Если бы Вы думали не только о своих ссадинках, а обладали бы той внутренней культурой, которую требуете от меня, Вы бы могли понять, почему так тяжело, неохотно и через силу я разговаривал в то утро по телефону, что мне было совсем не до вашего ангела.
 
    Вы хотите, чтобы волк крутился в помойке, отстаивая всякие вепсьи дела, и чтобы шерсть его лоснилась от сияния чести, чтобы ничто к ней не пристало, чтобы он выражал всем своим видом презрение к енотам, чтобы он не замечал их, проходил сквозь них насквозь, но притом умело боролся с ними, чтобы был умнее их… и словом, даже не знаю, как всё это возможно. Не требуйте от меня этого. Я, в отличие от Вас, провожу свою антиенотскую линию, наверное, лет пятнадцать: плохо, неумело, непоследовательно, но как могу. А потому не надо меня учить чести. Не мешайте мне. В Вашем понимании для меня честь — лишнее бремя. Понимая её, как Вы, я должен был бы проходить мимо енотов, не разговаривая с ними. Но — такой роскошно-чистый вариант — не для меня. Я порвал отношения с Гофманом — я и мирюсь с ним. Зачем же Вы вмешиваетесь в мои дела, в мою тактику? Я не осуждаю Вас за какие-то отношения с бывшей Вашей подругой-еноткой, уехавшей за семь морей! Мне нужно победить, а не просто выразить своё благородное отношение ко всякого рода Гофманам и Лангустам. Вы что думаете, ежели я с ними заговариваю, они не понимают моих чувств к ним? Понимают прекрасно! И тем интереснее мне быть внешне лояльным с ними, прекрасно зная, что они ощущают (инстинкт-то великий!) всю меру моего презрения к ним… Вы строите своё отношение к ним по-своему — я по-своему. Не осуждайте меня. Каждому своё…