Страница:
Я сам наговорил Вам, что я всеяден. Но это не значит, что я жру, что попало. Это значит, что у меня хороший желудок и что я могу многое переварить. Так поблагодарите судьбу, что она дала волку такое душевное здоровье, что он может вымазаться и отряхнуться, что он может неизвестно какими кислотами растворять осадки, скапливающиеся в душе после общения с окружающим бесчисленным енотством.
Ваши рассуждения относительно будущей тактики превращений наших пушистых недругов глубоки и умны. Это самое убедительное место Вашего пространного письма.
Что же касается утверждения о том, что моя тактика последнего времени “политика разрядки”, что “эта тактика л е г к о объяснима лишь с одной точки зрения: личной выгоды”, — то даже говорить об этом не хочу и списываю на раздражительность и женскую вздорность, которая, видимо, и Вам присуща. Неужели Вы не понимате, что если бы не мои “выходки”, то не меньше Ф. Кузнецова был бы я увешан всякими званиями, дачами, лауреатствами, депутатствами и т. д. И я, каждый раз готовясь к какому-либо шагу, прекрасно это понимал. Разве Вы забыли, что Кузнецов жаловался Вам: мол, его в секретариате удержать не удастся… Что же касается моих изданий — то смею Вас заверить, они были бы те же, будь я тише воды, ниже травы. Может быть, даже, будь я благоразумнее, то и главу о Багрицком удалось бы опубликовать.
Благодарю Вас за то, что Вы поддерживаете меня своим авторитетом, очень огорчён, что с Вас “спрашивается” за все мои обмолвки. Но прошу Вас этого не делать больше. Я всю жизнь отвечал сам за себя, жил только за свой счёт и за счёт своего авторитета и за все свои ошибки и обмолвки расплачивался сам. Интересно только, кто это меня осуждает и перед кем Вам приходится защищать мою честь? Покажите мне этого идеального, бесстрашного, высокоталантливого незапятнанного вепса. Где он? Почему я о нём ничего не знаю? Почему его нет рядом со мной?
“Каждая моя строчка свидетельствует примерно вот что: “не продаётся”… — пишете Вы. Так вот в чём дело! А я-то, дурак, всё стараюсь продать её подороже… Как же это можно: безблагодатным способом продать строчки, полные благодати! Конечно, Вы вправе возмущаться моим поведением…
Ваш ВЛКЪ, не желающий больше получать подобных писем, внимающий, когда с ним говорят о литературе, но не внимающий, когда его учат жить, потому что жизнь он прожил уже немалую и выработал в ней свою тактику и стратегию, от которых отказываться не собирается.
* * *
После моего ответа на какое-то время между нами снова воцарился мир… Но уже не прочный…
24 марта 1980 г.
Дорогой Волчинька!
Я веду очень безлюдный образ жизни — и ни про какую водку с кисломордым Вашим Карелиным не может быть и речи: даже поздороваться ленюсь.
Енот тут кишит сплошной, даже латыша нет 1.
Между тем солнечный снег блестит — и гляжу я на него чаще через окошко, п. ч. живот, по-моему, очень плох. Например: почти не шевелюсь, а он всё болит, и бурятская трава (уже 30 дней пью) не помогает. Думаю, что в Москве, где пришлось бы бегать и страдать от разных известий и сведений, совсем бы никуда было б…
Ещё я разговариваю с неким В. Леванским, недавно принятым, как Вы знаете, в Союз. Большой был скандал на енотскую тему с ним.
Двое суток длился скандал. (Началось, конечно, с Волка…) Правда, М-дь тут выступил, как Пересвет и Ослябя. “Ты, — говорит (Леванскому), — побыл бы русским хоть год, тогда б не то, чтоб жаловаться — лапы бы на себя наложил от горя!”.
Больше я совершенно ни с кем не разговариваю. Хотя чувствую, конечно, что енот смотрит на меня, как на грозную достопримечательность, и смотрит как бы из засады.
Вообще же — перевожу латышские переводы, к тому же — бесплатно, т. е. вовсе неизвестно, где и когда напечатают. Чёрт знает, зачем я это делаю.
Затем, видимо, что не хочу писать про Блока для пластинки, что очень надо.
М-дь купил за 350 р. историю Карамзина и дал, со скрежетом, мне 1-й том.
Всем вепсам это надо иметь! Всем вепсам!… Очень написано хорошо, такая нежность…
Да, вот что. Цыбин много раз просил (и я как бы соглашалась), чтобы я выступила в апреле на каком-то там собрании.
Но, во-первых, я предполагаю пробыть здесь (если всё будет благополучно) до 14 апреля и, значит, могу просто опоздать.
Но к тому ж я думаю, что Цыбин смотрит на меня, как на штрафную роту (так при случае и сказать ему можно!). П. ч. выступить-то мне есть про что, и выступила б я на горюшко себе, конечно, и еноту в горькую досаду. А вот Цыбин — как ежели б мне в чём помочь (с Сохатым или там что), так нет его в природе!
И думаю я: здоровье не поберечь ли?
Как Вы смотрите, Волк?
Для здоровья Стивенсона я снова перечитывала.
Очень тихо живу, как видите.
Но вот про Струфиана — пылко мечтаю. Но совсем нельзя дозвониться Штопаному! И ведь, главное, слышит, небось, автоматную пищалку, так нет, чтобы повесить трубку! — всё лопочет, лопочет — сил нет!
Очень хочу в мою деревню весной, но опять боюсь, что если так буду чувствовать себя, то не выбраться… Тут, в загранице, вижу, как соскучилась!
Купила я тут для всех книжонку новую про сионизм: ухи вянут! Это как бы сборник резолюций ООН про землю обетованную.
Ну, Волк, прощаюсь и остаюсь пребывать
Ваш Мрвй.
* * *
18 июля 1980 г.
Доброе утро, Волк!
Перечитала свою рецензию на Вас 1и подумала 2 мысли: 1) очень уж она хвалительная (но вообще она мне понравилась), просто патока, мёд и амброзия; 2) я теперь — в о л к о в е д. (Муравей-волковед.) П. ч., можно сказать, заложен теперь камень в науку — волковедение.
Перечитала свою речь про Вурдалака 2. Изумительная! Прекрасная! Только жаль, что наука неблагозвучно называться будет: упыриана!…
“Малый Вепсятник” (“Наш современник”) наконец вежливо вернул мне Блока. Подумать только: не потеряли! Какие благолепные, умытые вепсы!
Вепс Касмынин, между тем, не так плох (пока): снял только несколько стишков, причём 2 — действительно плохих, а за остальные буду воевать, хотя я прекрасно и тут вепса Касмынина понимаю.
Всё-таки, Волк, я Вас люблю.
Но если Вы ещё раз мне свою партийную скромность в нос сунете — очень рассвиреплюсь!
К пленуму по поээии я сочиню на бумажке речь — прекрасную, как про Вурдалака, и столь же неуязвимую. Ах, жаль, что не скоро еще!
(Но Вы должны как бы про это не знать — и за меня не отвечать, мол.)
Привет всем дома.
Ваш Мрвй-влквд.
* * *
9 августа 1981 г.
Я вот почему, Волк, посылаю Вам книжку: п. ч. Вы ничего не читаете, так, может, хоть её прочтёте — она маленькая, дня за 3 можно прочесть! 3
Теперь, поведясь с Медведем, Вы и грамоте забудете: он быстро Вас отучит. И помрёте Вы, Волк, в невежестве, в тоске, на задворке Вепси.
П. ч. — от бескнижья — у Вас совсем не работает ни ум, ни душа, а только ноги бегают. Срам и стыд!
Мою книжку можете не читать: Вы её всё равно не поймёте. Вы думаете, в ней — эпитеты и прочая мура, и цитировали в своей внутр. рецензии разного шмеля — как он, мол, одет и обут… А дело не в том, отнюдь. Дело в том, что в ней, Волк, — весьма небывалый, давно не высказывавшийся (содержится) некий национальный характер (он весь, м. б., в интонации и в разном невидимом), и такого (вепсьего характера, а не просто вепсьей программы, например) в 100 раз больше тут, чем, например, в Волчьей книжке, и потому енот Мрвья ненавидеть будет
А Вы, Волк, зазнались и ничего не понимаете!
Мрвья Вы не цените, Волк, и лень Вам пособить Мр-вью.
Стыд и срам!
Вы даже статью Мрвьиную не в силах прочесть, и Мрвей рассердится, всё отнимет и никогда больше ничего не подорит!
* * *
13 мая 1982 г.
Волк!
Спасибо за все слова о моём Сальери! 1
Журнал дошёл до меня только вчера.
Что сказать?
Это, Волк, не умрёт! Мне кажется, я могу спокойнопомереть: хоть сегодня… П. ч. это останется надолго-надолго, и я могу только бога благодарить, что он сподобил меня, Волк, “сосуд скудельный”, столько всего сказать — родного, больного, правдивого, сердечного столько…
В жизни не испытывал Мрвй такого опустошительного счастья: да, Волк, я как во сне принимаю все эти дни “отклики”, и они и не смущают меня, и не радуют, а просто я тоже “буду любезен народу”, “долго”, п. ч. это сочиненье, в учёте всех даже жанров, — лучшееиз всего, что я “видел и слышал” за ряд лет.
Однако я, Волк, совершенно не хочу помирать, даже и в “любезном народу” виде! Отнюдь! Отнюдь! Я еще должна сочинить про Вальтера Скотта и Пушу (как зовёт М-дь). И, наконец, — “Притча о Моцарте”! — о том, как “ падают(“и тают, и никнут, и падают”) в трактирные улицы последние херувимы”, — это ж, Волк, пальчики будет облизать: “Притча о Моцарте”.
Если в “Сальери” Мрвй сравнялся с Белинским, то в “Моцарте” он вызывает, чтобы “сравниться”, К. Леонтьева, и будет — “не ниже”! (Как говорил Достоевский о Некрасове.)
Да, Волк, впервые в моей жизни не стыдно мне… перед Белинским, Тургеневым и некоторыми другими покойниками, которым: НЕ
Ах, Волк, поймите Мрвья: он не хвастун, он — добросовестный!…
Обнимаю Вас и поручаю Вам все перья и крылья: т. е. пусть Ваша статья выйдет и следите, пожалуйста, за каждым словоми этапомпубликации! Тут Вы, Волк, КАК ПЕРЕСВЕТ; один — за всех должны биться и победить! 2Ваш верный (сегодня такое число, к-е надо Мрвю упразднить; напишу вчерашнее: 12 мая 82.)
У него другие “потолки”, “интерьеры”, другие сферы, хотя в то же время сказать можно, что он “всесферен”, “вездесферен”…
Моцарт не может быть сатириком! У него нет никакой узкой специализации, хоть бы эта специализация была и крайне полезной…
“По-моцартовски” — значит: по-гармонически (а не по-сатирически; как, собственно, и не по — сугубо — “лирически”); значит: “сын гармонии” (а не пусть и смешного, пусть и весёлого, пусть и “полезного”, нравоучительного” диссонанса). “По-моцартовски” — значит: всеобъемлюще… эстрада — всегда специализация, узкая специализация, повернутая к “нуждам низкой жизни”(пусть и необходимой, но и не единственной из сущих областей жизни, бытия…)
Итак, лучше, откровенно являя свою вкусовую субъективность, сказать: “выше Моцарта” (одарён), чем та фантастическая“эстетика” современных культуртрегеров-коробейников…
Это аберрация — думать, что эти коробейники какого-либо Х, Y, Зет приравнивают“к Моцарту”.
Корень тут в том, что они Моцарта — приравниваютк Х, Y, Зет… К Хазанову, Райкину… И в этом, в этом, Волк, их истинная задача, сознательная и подсознательная разом (т. е. они даже — порой — и верят, что так это и есть: в силу своей субъективности, своего воспитания и “таланта”). И в этом смысле всё это вопросы не эстетические, не “современно-оценочные”, а — глубже… Не в том беда, что Хазанов — выше Моцарта, а в том, что он равен Моцарту. Вот в чём злодейство!
Всё это будет понятней, если Вы вспомните и второе высказывание Рязанова: что Г. Хазанов “уходит корнями” в “русского сказочного Иванушку-дурачка”.
Опять же: легче согласиться, что он — выше, тогда всё останется в пределах вкусов, а не передергивания сущностей.
На самом деле, он “уходит” не “корнями”, а — в лучшем случае: внешне (в широком значении внешности)… П. ч. Иванушка-дурачок только внешне наивен, “дурак”, а ведь он — герой, он не жертва, не терпеливец робкий, а он — могучийгерой. Он — борец и победитель.
То есть: нет беды, если кто одну листву предпочитает другой (хвою — клёну), а беда (и выход за пределы эстетических проблем), когда листва называется к о р н я м и, корневой системой…
Волк, я не могу сказать: мне больно!… Возьмите отсюда всё, что найдёте возможным, напишите, как хотите, но пора сделать дальнейший шаг: тут не спор амбиций (кто “больше Моцарт” — Есенин или Райкин, кого можно, кого нельзя награждать таким высоким именем), тут другое.
Нужно ясно сказать, что цель, объективный смысллюбого Рязанова — это не Хазанова возвеличить, а Моцарта унизить!
В этом, в этом их вовсе не лично самолюбивыйсмысл!
А Вы делаете вид, что они
Они не тщеславны, Волк! Они скорее жертвенны даже!
И вот дать понять, что Вы это понимаете.
Они же не променяют того, ч т о они говорят, на моё предложение: считать Хазанова в ы ш e!
Не променяют! — клянусь Вам, они не так глупы! (По крайней мере сегодня — не променяют!)
Всё в Вашей статье хорошо , а замечания — от того, что то дикое раздражение, которое не может не испытывать вепс (у которого как шкуру сдирают, когда поёт, например, Пугачёва), — это непроизвольно приводит к издержкам (стиля или чего): п. ч. это работа “не для белых”!
Но мы должны победить — силой ярости, яростного ума!
Да, нигде не говорите слово “поэт” и “талант”! Это — важно!
Дорогой Волк! Насчёт Хазанова-Моцарта — место очень важное. Тут мало (и банально) обидетьсяза Моцарта. Тут надо тоньше и серьёзней.
Я очерчу только направлениевозможных рассуждений. Т. е. самые приблизительныевещи (по слову) накидаю.
“…одарён по-моцартовски”!… Да слышал ли Э. Рязанов музыку Моцарта?!
Скажут: это — метафора?…
Но и метафора, и самое фигуральное даже сравнение должны обеспечиваться всё же более или менее ясными, трезвыми представлениями говорящего о существе сравниваемых, метафоризируемых предметов или явлений. Иначе мы попадаем в область дурной фантастики, для которой мало, чтобы на яблоне росли золотые яблоки, — ей нужно, чтобы груши вырастали на вербе!
Иначе — мы получаем сапоги всмятку…
То есть:
я не о самой по себе (высокой, например) оценке кинорежиссёром эстрадного актёра. Я — об извращении сути обоих участников сравнения, обеих сторон рязановской “метафоры”…
Если бы режиссёр, со всей мерой своей эстетической субъективности, сказал, например, что Г. Xaзaнов, по своему дарованию, вышеМоцарта (как и А. Райкин: оба — выше то есть!), такое заявление, как ни парадоксальны будут мои слова, оказалось бы не столь практически антикультурным, чем: “одарён по-моцартовски”; чем это уравнивание несоизмеримого, несопрягающегося, непересекающегося… (Ведь они даже непохожи!)
Дело в том, что Моцарт (выше он, ниже ли какого-либо другого лица, нашего современника) не можетявиться в обличии “студента кулинарного техникума” с тем кругом его черт и свойств, даже и привлекательных, которые придал созданному им образу наш эстрадный артист. Этогоон не может, хотя и “бог”!… Он не может “вжаться” — не выходя из этого круга, “пространства” — в интерьер харчевни, столовки, “трактира “Золотого Льва”, пусть там и пьются самые благородные вина… Пусть там и говорятся самые “человечные” вещи…”
Это письмо Татьяны Михайловны — одно из самых серьёзных в нашей переписке. Чтобы сегодняшнему читателю были ясны все её предложения и комментарии, я советую ему познакомиться с моей статьей “От великого до смешного” о массовой культуре, опубликованной в “Литературной газете” в июне 1982 года. Именно после этой статьи я получил письмо от композитора Г. Свиридова — с предложением навестить его, чтобы поговорить и познакомиться поближе.
* * *
Трещины в наших отношениях то сужались, то расширялись, но уже не исчезали никогда. Последним, самым значительным свидетельством дружбы с её стороны было выступление на вечере, посвященном моему пятидесятилетию. Вот что сказала она в декабре 1982 года со сцены Центрального Дома литераторов.
“Мне кажется, что на сегодняшнем вечере всё было празднично. Праздничные были приветствия поэтов, праздничным было выступление Александра Михайлова, праздничным было выступление друзей из Киргизии. По-моему, Куняеву подарили не просто халат, а Ханский халат необыкновенного цвета. И мне кажется, что даже то, что возникал некоторый спор — это тоже празднично. Это означает, что поэт, которого мы сегодня чествуем, — живой, абсолютно живой, интересный поэт, люди не могут удержаться от непосредственного изъявления своих мнений. Мне тоже, наверное, придётся высказать некоторые суждения, которые, может быть, будут противоречить суждениям, высказанным здесь.
Я прежде всего хочу сказать о задаче поэта. У поэзии, по-моему, не бывает простых и сложных задач. Задачи поэзии, в общем-то, равноценны. Просто каждое время выдвигает в первую очередь ту или иную из них. И вот уже следующему этапу развития литературы кажется, что те задачи были лёгкими, а вот сегодня новые поэты решают более сложные высшие задачи. Это, конечно, не так. Если подумать внимательно и, так сказать, исторично, станет совершенно ясно, что задачи, которые ставил перед собой Станислав Куняев, были, да, собственно, и есть, очень важные, очень серьезные. Не зря, неспроста на этом вечере чуть ли не с самого первого выступления зазвучал разговор о добре. Не всегда у нас на вечерах так встаёт вопрос, то есть самый жизненно важный вопрос. И далеко не всегда он так живо обсуждается с поправками, с разноречиями. Лев Аннинский, конечно, написал очень интересную речь. И Вадим Валерианович Кожинов дополнил к ней что-то своё. Опять-таки на эту тему. Знаменитая строчка “Добро должно быть с кулаками”, мне кажется, сегодня не должна вызывать столько первоначальных по своему характеру споров. Потому что каждый поймёт, если задумается, что у добра нет никакого окончательного образца, тем более это касается добра, исповедуемого поэзией. Все мы помним, какие парадоксальные уроки давала нам на этот счёт великая русская литература. Ну, например, Алёша Карамазов на вопрос Ивана, как же поступить с генералом, который собаками затравил мальчика, он, этот светлейший, добрейший Алёша Карамазов, прошептал: “расстрелять!”.
Вот вам прямая угроза, прямая сила, и в этом, конечно, звучит не голос благодати, с которой Лев Аннинский пытался сравнить добро. Речь идет не о благодати самоуспокоенной, так сказать, самогармоничной. Голос добра, в данном случае, являет свой весьма суровый вид. “Добро с кулаками” — это проблема отношения добра и силы. Я считаю, что заслуга Станислава Куняева как раз в том и состоит, что он в лучших своих стихах не противопоставляет добро и силу, добро и правду, красоту и силу.
Вижу заслугу Куняева, что он в своих стихах выступает за возможность союза добра и силы. Можно ему ошибаться в какой-то конкретной силе, как в носительнице и защитнице добра, но он абсолютно прав, когда говорит нам, что добро должно быть сильным, что сила может быть доброй, и не раз в нашей истории мы имели примеры вполне гармоничного сочетания силы с добром. Государственная жилка или даже страсть Станислава Куняева, о которой мы тоже думаем, когда читаем его стихи, состоит в том, что он видит в государстве силу созидательную. Он считает, что государство может быть не противоположным творческой личности, а поскольку это так, то да будет оно сильным.
Куняев не считает, что поэт это изгой. Он — собеседник государства. Глубокий, серьёзный и в то же время всецело ответственный в каждом своём слове. И вот когда я думаю об уроках, которые даёт сегодня молодым и немолодым поэтам работа Станислава Куняева, мне кажется, что он в своё время нашёл в себе силы настолько резко пойти против течения и настолько ясно обозначить свой путь, что нам теперь кажется, что мы бы это сейчас сделали легко сами. Я не буду подробно характеризовать стиль той эпохи. Но напомню, что тогда в моде была такая вещь, как глобальность. Полагалось говорить непременно с точки зрения всего человечества. Претендовать на понимание всех народов, всех рас, населяющих землю. А вот Станислав Куняев в один прекрасный момент верным инстинктом понял, что следует выбрать как раз узость. На фоне глобальности.
Эти кручи, и эти поля,
и грачей сумасшедшая стая,
и дорога… Ну, словом, земля
не какая-нибудь, а родная.
Неожиданно сузился мир,
так внезапно, что я растерялся.
Неожиданно сузился мир,
а недавно ещё расширялся.
И вот выбрать узость, решиться на это на фоне прогрессивной надменной планетарности означало не только вспомнить малую родину, как у нас говорят, калужскую приокскую землю, не только Россию, которая русскому поэту всегда дороже всего,- тут уж с нами ничего не сделаешь; вспомнить об узости означало сузить фон и границы самого своего понимания вещей, потому что, как говорил историк Ключевский, есть вещи, понимать которые не должен даже самый умный человек.
Непонятно, как можно покинуть
эту землю и эту страну,
душу вытряхнуть, память отринуть,
всё забыть — и любовь, и войну.
Всё, что было отмечено сердцем,
ни за что не подвластно уму.
Кто-то скажет: а Курбский, а Герцен? -
всё едино я вас не пойму.
Я люблю эту кровную участь,
от которой сжимается грудь…
Вот так обозначился путь Станислава Куняева в безусловную сторону поэзии. Путь к России, к простоте народного чувства. Это не было легко. И в этом большая его заслуга. Это один из уроков Станислава Куняева, как я это вижу. И я хочу закончить тем, что это была плодотворная участь. И именно погрузившись в неё, он потом обрёл право говорить о народе, который даже и не граничит с нами на карте мира. Я говорю об его интереснейшем и во многом прекрасном цикле “Восточная дуга”. Я прочту из этого цикла только несколько слов.
Тяжёлое Мёртвое море
пропитано солью насквозь,
в него палестинское горе
солёной струёю влилось.
Здесь наземь упала косынка,
когда, у себя за спиной
оставив свой дом, палестинка
застыла, как столп соляной.
Здесь выжжены мирные нивы
на этом и том берегу,
И только плакучие ивы
цветут, как на русском лугу.
Вот и здесь он заговорил не от имени каких-то землян, не с Марсом разговор, а с современным фашизмом, вполне земным. А заговорил он от имени русского луга. Только такие голоса и бывают слышны земле. А закончить я хочу тем, что я ни в коем случае не желала бы Станиславу Куняеву боли, новой боли или продолжения боли. Я не хотела бы ему желать никакой боли сверх той, что и так всегда есть в груди русского поэта. Я не хотела бы желать ему и попросту отстрадать свой путь, потому что это значило бы не выполнить ни одной из задач поэта. Это значило бы попросту уйти от ответственности. Умыть руки. Пусть и слезами, которым, как знаем мы, Москва не верит.
Считаю, что не следует лелеять пресловутую больную совесть. Любить и нежить её, дабы она никогда не выздоровела. Я считаю, и Куняев прекрасно это показывает в лучших своих стихах, что совесть имеет право быть здоровой, должна уметь быть здоровой. Мы никогда не научимся равнодушию к чужим страданиям.
И новая тяжесть опять
ложится на русскую совесть, -
писал Станислав Куняев, который прав в этом. Равнодушию мы не научимся. И всё-таки совесть должна уметь быть здоровой, чтобы пособлять также и самому своему носителю в его собственном горе, если таковое случится. Я считаю, что болезнь, нескончаемая болезнь отнюдь не является залогом чистоты. Чистоты совести, я имею в виду. Так считать могут только никогда не болевшие люди. И поэтому я хочу пожелать Станиславу Куняеву здоровья, спокойствия, уверенности в своём пути. В сохранении того высокого здравого смысла, того возвышенно простого взгляда на вещи, утратив который, можно ли остаться, как говорил поэт о своей родине, “последней надеждой земли”.
* * *
Казалось бы — после таких слов, растрогавших меня в тот вечер чуть ли не до слёз, ничто не может измениться в наших отношениях в худшую сторону.
Однако к 1984 году наша странная дружба не выдержала накопившегося недовольства друг другом. Все, казалось бы, мелкие несогласия — литературные, мировоззренческие, а пуще всего её ревнивое отношение к моему окружению (Кожинову, Шкляревскому, Юрию Кузнецову) привели к внешне неожиданному, но давно созревавшему разрыву. Будучи у меня в гостях, Татьяна Михайловна, зная мои беззаветно дружеские чувства к Кожинову, сознательно стала выговаривать мне о нём столь уничижительными, оскорбительными, несправедливыми словами (мол, и первая его жена еврейка, и вторая полукровка, и вообще он “заигрывает с енотами”, и как можно ему верить), что я, вспомнив сопровождавший её всю жизнь “еврейский шлейф” учителей, друзей и подруг (И. Сельвинский, П. Антокольский, С. Липкин, А. Межиров, И. Роднянская, Ю. Ряшенцев, Е. Рейн, подруги, уехавшие в Израиль), — не выдержал, подумал о том, сколько сверхъестественных усилий, начиная с дискуссии “Классика и мы”, я приложил, чтобы вытащить её из этой трясины, — вспылил и распахнул дверь со словами: — Уходите! Вот Бог, а вот порог!