Страница:
Звонарев криво усмехнулся. “Понятно. Как же, понравился! Понравишься, коли “кураторы” прикажут! А потом бы взяли меня, тепленького, в постели с проституткой, акт бы составили”.
— Я к тебе — а ты чего-то мычишь за дверью. Я сразу понял: тебе уже ничего больше не надо. Говорю “мочалкам”: “Нет, девочки, он вырубился. Пойду кого-нибудь другого приведу”. А они: “Мы вам не какие-нибудь, чтобы с любым. С любым — это за деньги. Да и то не с каждым. А мы отдохнуть хотели”. “Так давайте двое на трое! — говорю. — Мы с Ашотом не оплошаем”. “Что вы — это разврат”, — отвечают. Ты понял? Разврат! Так и ушли. Попили с нами “чинзано” и ушли. Чем ты их так зацепил, признайся? Они все о тебе, между прочим, спрашивали. Не знал за тобой таких донжуанских свойств! Тихоня! В тихом омуте черти водятся! Ты эгоист, Алеха! Такой трах наклевывался!
— А о чем спрашивали-то? — прищурился Звонарев.
— Что, говорят, за подруга, с которой мы его в городе видели? Я сразу понял, отчего ты вчера вырубился! Конспиратор! Бабник-одиночка! Мы здесь живем уже несколько дней, и никаких подруг, кроме “мочалок” этих, а он цепляет кого-то на второй день и трахает до изнеможения! Что за подруга хоть, расскажи?
— И где же они меня видели?
— Да мы не спрашивали, где. Какая разница?
— А такая, что врут они все. Город почти пустой, уж этих тварей я бы заметил. Вы обо мне с ними больше не говорите, да и сами гоните их подальше.
Лупанарэ раскрыл рот.
— Ты думаешь…
— А чего тут думать-то? Пусть слон думает, у него голова большая! На хрен мы им сдались? “Отдохнуть” они, видите ли, хотели… Такие в ресторанах любят отдыхать и трахаться на мягких двуспальных кроватях, а не на этих сиротских жестких койках в комнатах без душа. Вы бы мне спасибо сказали, что они ушли, а они: “эгоист”, “трах наклевывался”! Еще неизвестно, где бы вы были после этого угощения!
Лупанарэ с Хачатряном переглянулись.
— Спасибо, — серьезно сказал Хачатрян.
— Пожалуйста!
Алексей пошел в столовую. “Проблемочки у них! Эпикурейцы хреновы! Трах у них наклевывался! Тут человека обложили, как зверя…” В зале за своим столом он увидел чернобородого и красногубого Кубанского, о существовании которого после всего пережитого за день он уже забыл. Режиссер помахал ему рукой, улыбаясь.
— А я ведь уже давно позавтракал, только вас жду. Прочитал, прочитал! Жаль, нет кого-нибудь вроде Белинского, чтобы побежать к нему и сказать: новый Хемингуэй народился! Очень, очень напоминает его ранние маленькие рассказы: ну, знаете, там, где негра вешают, где греческих министров расстреливают… И, что для меня самое важное: очень изобразительно, сразу видишь все, как на картинке! Эти санитары, застрявшие с покойником в лифте, этот замороженный младенец, стучащийся в окно… А рассказ про убийство на Кольцевой! Капли воды из пробитого радиатора!… Класс! Но для большого разговора я предлагаю переместиться ко мне в номер, а сейчас кушайте, кушайте!
Похвала Кубанского, да еще произнесенная со знанием дела, была самым приятным, что услышал за последние дни Алексей. Болезненное напряжение немного ослабло, даже избитое тело, кажется, стало меньше болеть. Слушая комплименты режиссера, Звонарев с аппетитом уничтожал рисовую кашу на молоке, две скукожившиеся остывшие сосиски, яйцо, бутерброд с маслом и сыром и запил все сладеньким жидким кофе. Потом пошли к Кубанскому: все равно до встречи с Наташей оставалось больше трех часов.
Режиссер занимал номер этажом выше столовой. Здесь действительно были и холодильник, и телевизор, и ковер на полу, и туалет, и ванна. Кубанский пригласил садиться, достал из холодильника бутылку коньяку “Ай-Петри” и тарелочку с нарезанным лимоном.
— Вы как к коньячку с утра? Я вчера немного перебрал на банкете в киностудии, поэтому чувствую необходимость освежиться.
— Давайте, — сказал Звонарев, у которого не было никакого похмелья, но состояние было примерно такое же.
— Вот и славно! — обрадовался режиссер и разлил из пузатой бутылки по рюмкам. — Это настоящий “Ай-Петри” — лучший крымский коньяк!
У коньяка был сдержанный, но благородный, чуть отдающий вишней аромат и мягкий вкус. Подействовал он на Звонарева почти мгновенно: внутри сразу потеплело, кровь, казалось, быстрее побежала по жилам, тяжелое ноющее тело стало легким. Закусив лимоном, он откинулся на спинку кресла и с наслаждением закурил.
— Вот теперь можно и важные разговоры говорить, — улыбался Кубанский. Он протянул руку и взял с письменного стола звонаревскую папку. — В прозе вашей, Алексей Ильич, есть та жизнь и внимание к деталям, которых не хватало нашему сценарию. Пора, наконец, рассказать, о чем он. За основу взят роман Абрама Борисовича Дермана “Дело игумена Парфения”, написанный по следам подлинных событий. Слышали о таком?
— Нет, — признался Звонарев.
— Как же так? — огорчился Кубанский. — Интеллигентный человек… Студент Литинститута… Ну да ладно, еще почитаете. История же такова. — Он открыл лежавшую на письменном столе папку. — Произошло это давно, в августе 1866 года. В горах между Феодосией и Судаком был монастырь под названием Кизилташский. Настоятелем его был некто игумен Парфений, человек весьма хозяйственный, но неуживчивый. Он, в частности, все время ссорился с местными крымскими татарами, которые привыкли считать монастырские земли своими и рубили на них лес. Предшественники игумена закрывали на это глаза, а Парфений был человеком имперской закваски, служил военным священником во время Крымской войны, поэтому никаких скидок на обычаи Востока не хотел делать. Он считал себя специалистом в любом деле, и не без оснований, отчего пользовался необычайным авторитетом среди местных русских помещиков и крестьян: они обращались к нему за советом буквально во всех случаях, даже когда надо было сложить новую печку или разбить сад. Приказчиками у этих помещиков служили чаще всего крымские татары, и отец Парфений постоянно вмешивался в их дела, а если они его не слушались, всячески ругал их перед хозяевами. Но у него были враги не только среди местного населения. Дело в том, что в отдаленный Кизилташский монастырь ссылали на исправление клириков Таврической епархии, замеченных в пьянстве, женолюбии, присваивании церковных денег и так далее. Работать они, как правило, не хотели, а ели наравне со всеми, что игумен Парфений воспринимал с крайним раздражением. Так что у него шла война на два фронта, точнее, на три, учитывая церковное начальство, которое он постоянно донимал жалобами на татар и ссыльное духовенство. Не раз отец Парфений подавал прошения об отставке или переводе, которые начальство неизменно отклоняло.
И вот 21 августа 1866 года, в воскресенье, игумен Парфений отправился верхом в Судак, где, по слухам, должен был получить в местном почтовом отделении семьсот рублей — огромные для тех мест деньги — за проданное монастырское вино. Уже в понедельник, к вечерней службе, он обещал вернуться. Но он не приехал ни в понедельник, ни во вторник, ни в среду. Последний раз его видели в понедельник, часа в три дня, у поворота с Судакской дороги на Кизилташскую. У места, где эта дорога входила в горный лес, обнаружили потом истоптанную лошадями землю и несколько окурков. Среди местного православного духовенства и его паствы поползли настойчивые слухи, что игумена Парфения убили татары из села Таракташ под Судаком, чтобы ограбить или отомстить за былые притеснения. Окрестные леса, горы, дороги неоднократно прочесывали команды по двести человек крестьян, но им не удалось обнаружить никаких следов убийства игумена. Тогда, ввиду беспомощности полиции, дело передали в жандармерию, ведомство политическое. Здесь я позволю себе прерваться, чтобы разлить по второй.
Кубанский разлил, и они снова выпили.
— 16 сентября, — продолжал режиссер, — из Симферополя для производства следствия прибыл капитан корпуса жандармов Охочинский и с присущей жандармам энергией взялся за дело. Особенно тщательно, в отличие от полицейского следователя Безобразова, он допрашивал тех людей, которые последними видели игумена Парфения на Кизилташской дороге: некоего… — он заглянул в папку, -… Мустафу-оглу и его мать Фатьму Умерову, и выяснил, что после встречи с Парфением они увидели в лесу таракташского жителя Якуба Сале Акот-оглу. Он очень поспешно шел с горы, и когда Мустафа попросил у него огня, чтобы закурить трубку, Якуб почему-то отказал, чего с ним раньше никогда не случалось.
Охочинский считал себя психологом, и странного поведения Якуба для него оказалось достаточно, чтобы заподозрить его. На допросе Якуб показал, что, рубя в лесу хворост, он потерял своих волов и ходил в их поисках по всей округе. Охочинский потребовал указать в точности те места, где он был после встречи с Мустафой и его матерью. Когда Якуб назвал их, капитан не поленился вместе со становым приставом отправиться во все эти места и выяснил, что ни в одном из них Якуб не был. Припертый к стенке, Якуб показал на втором допросе, что до встречи с Мустафой слышал в лесу три выстрела, а потом, пройдя сто шагов, увидел мертвого игумена Парфения и трех местных татар — э-э-э… Сеит Амета, Эмира Усеина и Сеита Ибраима. Все они были родственники. Сеит Амет и Сеит Ибраим якобы тут же хотели убить Якуба, но он упал на колени и стал есть землю, обещая, что никому не расскажет об увиденном. Тогда преступники подняли тело игумена, перевалили через спину лошади и повезли дальше в лес, а Якубу приказали следовать за ними. Версты через полторы они остановились в котловане и заставили Якуба собирать хворост и делать костер. Потом они положили труп в огонь и стали ждать, когда он сгорит, подбрасывая хворост и разбивая кости дрючьями. Это якобы продолжалось с шести вечера до двух часов ночи. Лошадь игумена Парфения Сеит Амет застрелил, потом дорезал и спрятал, завалив лишайником и тутом.
Сидя у этого страшного костра, Якуб, по его словам, слышал разговоры преступников, что в бумажнике у попа не оказалось никаких денег, кроме мелких серебряных монет. В полночь они, навалив на последний несгоревший кусок трупа, кажется грудь, кучу валежника, отправились вместе с Якубом домой.
После этого признания Охочинский, мобилизовав все наличные силы, быстро и одновременно, как это делали в корпусе жандармов, произвел аресты троих подозреваемых, а потом столь же быстро вывез их поодиночке в русскую деревню Салы, за тридцать верст. При обыске у Сеит Амета нашли в шароварах около пяти рублей мелкой серебряной монетой — именно столько и в такой монете, говорили свидетели, было у игумена денег. Затем Охочинский пригласил нескольких помещиков из Судака и пятерых татар из Таракташа, и они, ведомые Якубом, поехали на место преступления. Якуб показал Охочинскому и понятым, где он увидел впервые мертвого отца Парфения, а потом повел в котловину, где, по его словам, производилось сожжение. Однако кострище было уже утоптано и забросано камнями. Когда раскопали золу, обнаружили много мелких обгорелых костей, — Кубанский снова заглянул в папку, — часть э-э-э…бедра, два сустава пальцев, части ключицы, несколько зубных корней, а также следы горения мягких частей тела и шесть сапожных гвоздей, но крупных костей, как ни искали, не нашли. Поскольку одну из косточек обнаружили шагов за пятьсот от пепелища, по дороге вниз, Охочинский предположил, что “оставшиеся кости куда-нибудь вывезены”. То, что удалось найти, капитан тщательно уложил в коробку на вату, а собранную золу распорядился переправить для хранения в Судакскую церковь. Вскоре полиция с помощью Якуба нашла в лесу закопанную не более чем на пол-аршина рыжую лошадь отца Парфения с отрезанной головой.
Приехав в Судак, Охочинский приказал собрать всех татар из Верхнего и Нижнего Таракташа и объявил, что они должны не только обеспечить безопасность свидетеля Якуба и его семейства, но и сами последовать его примеру, если им известно что-то об убийстве. После этого он допросил троих подозреваемых. Они ни в чем не сознавались. Тогда капитан распорядился отвезти их поодиночке в Феодосийский тюремный замок, а сам, передав дело полиции и прокуратуре, вернулся в Симферополь.
— Хорошая работа! — сказал Звонарев.
— Не спешите, не спешите, мой друг! Дальше начинается самое интересное. — Кубанский снова взялся за бутылку. — Вы как?
Размякший от хорошего коньяка, Алексей кивнул.
— Когда дело передали в феодосийский военно-полевой суд, за него взялся защитник Алексей Петрович Барановский, человек либеральных взглядов. Его сразу насторожило, что при наличии, в общем, солидных улик повис в воздухе вопрос о деньгах, полученных в Судаке игуменом Парфением, и не найдены крупные кости пострадавшего или их фрагменты. А может быть, он жив и скрывается? Отчего не берется в расчет его давнее желание покинуть Кизилташ, так и не удовлетворенное церковными властями? Были и другие вопросы: почему таракташские жители стали давать активные показания после того, как в селе появились на постое солдаты? Насколько вообще правомочны доказательства, добытые в тюрьме? Отчего Сеит Амет, рассказывая даже такие мелочи, куда спрятал уздечку, ни слова не сказал о том, куда вывезли крупные кости трупа? Не оттого ли, что ответы Сеит Амета сочиняли следователи, сами не знающие, где эти кости?
Барановский обнаружил также, что в ходе следствия не было произведено ни одной очной ставки. Он настоял на очной ставке Сеит Амета и Якуба в судебном заседании. Как всякий восточный человек в подобном положении, Сеит Амет вел себя эмоционально, кричал на Якуба, ему сделали три замечания, а потом прокурор, фактически взяв на себя обязанности судьи, подошел к обвиняемому, схватил его за кафтан и пригрозил: “Послушай, Сеит Амет, если ты не будешь слушаться и не замолчишь, то на тебя сейчас наденут кандалы”.
Но обвинитель давил не только на Сеит Амета. Барановский был адвокатом новой школы и придавал большое значение агитации в судебном заседании, активно использовал в своих репликах иронию и сарказм. Тогда прокурор потребовал от суда, чтобы он запретил защитнику обращаться к нему лично, а делал это в письменном виде. Это были, в общем, формальные придирки, но, к удивлению Барановского, судьи не только согласились с обвинителем, а еще и обязали защитника “не вперять в подсудимых пристальных взглядов”, не рисовать фигур на бумаге, так как это могут быть условные знаки для подсудимых, избегать резких выражений вроде “Я требую” и тому подобное. В таких условиях защищать обвиняемых, плохо знавших русский язык, Барановский, конечно, не мог. К тому же ему стало известно, что суд намерен добиваться назначения вместо него нового адвоката. Тогда он публично отказался от возложенной на него обязанности защиты подсудимых.
В итоге трех обвиняемых — Сеит Амета, Сеита Ибраима и Эмира Усеина — приговорили к повешению, а четвертого привлеченного по этому делу, будущего муллу Сеита Мемета Эмира, отправили в ссылку. Но дело приговором не кончилось, оно получило скандальный резонанс. Барановский активно выступал в прогрессивной печати, утверждая, что дело игумена Парфения сфальсифицировано от начала до конца. А через несколько лет один чиновник встретил за границей в поезде человека, который рассказал ему, что он бывший игумен Парфений, укравший сам у себя деньги. Будто бы его потом еще видели в Монте-Карло: за игорным столом зашел разговор о нашумевшем преступлении, и один из проигравшихся сказал с усмешкой, что он и есть тот самый сожженный игумен и проигрывает последние деньги Кизилташского монастыря. Конечно, любое значительное событие обрастает пухом легенд, но вот вам не легенда. Кровавое зерно, брошенное в землю, дает кровавый же урожай. Приказчика Сеит Амета Эсмерали казнили, а крымско-татарских националистов после революции семнадцатого года возглавил его потомок Сеит Амет, или Сейдамет, как тогда говорили.
— Интересная история, хотя и жутковатая, — пробормотал Алексей, когда Кубанский наконец закончил. — Но в чем ее острота, о которой вы говорили? Какие широкие исторические и философские обобщения из нее можно вывести, если не считать “кровавого урожая”?
Кубанский удивленно уставился на него.
— Вы что, не знаете про выселение Сталиным татар из Крыма? Их, между прочим, обвиняли примерно в том же, что и таракташскую троицу. Или не читали про дело Бейлиса, которое явилось венцом подобных процессов? А о прокуроре Вышинском вы слышали? “Дело игумена Парфения” — эти типичная российская трагедия, когда человеческими жизнями жертвуют ради политических целей.
— А если игумена Парфения действительно убили? У меня мороз пошел по коже, когда вы рассказывали, как его жгли. Его жизнь, что, не в счет?
— Так и в деле Бейлиса шла речь об убийстве мальчика. Но хорошо ли использовать эти убийства, чтобы расправиться с теми, кто неудобен по политическим, религиозным или национальным соображениям? Возьмите убийство Кирова. Жалко его? Жалко. Говорят, он был неплохой. Но если вспомнить, сколько невинных людей погибли из-за этого убийства… Это не проблема? Но ее трудно решить художественно на материале современной истории или сегодняшней жизни. Не пропустят. “Дело игумена Парфения” — идеальный вариант, заявку подмахнули не глядя. 1866 год, царизм, местный материал… А выводы можно сделать вполне злободневные. Но чтобы оживить этот детективно-юридический хаос, переработать его в художественный сюжет, нужен прозаический талант, которого у меня нет. Сценариус-то мой по Дерману подмахнули, а снимать я по нему не могу. Чувствую, что здесь нужно что-то вроде “Расёмона” Куросавы, когда одна и та же история рассказывается участниками событий совершенно по-разному и с одинаковой достоверностью, но как это сделать драматургически? Как отойти от этой судебно-следственной атрибутики, чтобы изобразительный ряд не тащился за информативным? Нужен ход, прием, и вот — вижу его в ваших рассказах. Вам не факт события важен, а то, что за событием: двое живых и один мертвый в лифте, замороженный ребенок, стучащий, как палец, в окно… Вы и реагируете точно так же, как пишете. Я просто пересказывал историю с сожжением трупа, ничего не утрируя, а вы говорите — мороз по коже… Значит, сможете написать этот эпизод так, что и впрямь мороз пойдет по коже. А потом другой эпизод, точнее — антиэпизод: как люди Охочинского жгут на том же месте костер, подбрасывают в него косточки, найденные где-нибудь на кладбище, чтобы получить требуемые доказательства… А?
— Надо подумать, — сказал Звонарев.
Цельного впечатления от замысла Кубанского у него пока не было: скорее он ему не нравился, чем нравился. Алексей в жизни не видел ни одного крымского татарина, и писать что-то в защиту представителей незнакомого народа представлялось несколько странным. Прообраз дела Бейлиса? Но Звонарев настолько мало знал о нем, что всегда путал его с делом Дрейфуса. Не нравилось ему, что в центре этой резко меняющейся детективной интриги — православный священник, ибо верующая мать учила его тому же, чему учили мусульман из Таракташа: о священниках либо хорошо, либо ничего. Капитан Охочинский по ходу рассказа Кубанского Алексею понравился, и ему жаль было делать из него фальсификатора. Да и вообще, доводы обвинения в деле игумена Парфения казались ему существеннее, несмотря на все “нестыковки”. “Будь я судьей, наверное, вынес бы такой же приговор”, — признавался себе он. Принцип “Расёмона”? Да, пожалуй, это интересно. Но трудно: нужно больше версий, чем рассказал Кубанский, а где их взять, из пальца, что ли, высасывать? Это нужно зарываться в архивы, а в архивах Звонарев никогда не работал, он и в Ленинке-то был всего пару раз. Единственное, что ему точно нравилось — это атмосфера дореволюционного следствия, схожая с тем, что описана в “Братьях Карамазовых”, “Угрюм-реке”… Да и принцип “Братьев Карамазовых” здесь подходил больше принципа “Расёмона”. Пусть зрители сами придумывают версии происходящего на пути к главной мысли автора. “Дело игумена Парфения” — не японский сюжет, где никакой главной мысли может и вовсе не существовать. Но какая она в данном случае, главная мысль? То, о чем говорил Кубанский, это не мысли, а общие идеи. На них ничего оригинального не построишь.
— Думается всегда лучше, когда есть аванс, — сказал Кубанский. — По себе знаю. — Он подошел к письменному столу и открыл лежащий на нем кейс. — Вот чистый бланк договора с печатью. Вы его подписываете и через несколько дней получаете аванс в три тысячи рублей. А когда мы снимем фильм, получите еще пять.
Звонарев даже зажмурился. Три тысячи рублей! Приличная годовая зарплата! О таких авансах в издательском мире он не слышал. И как тогда волшебным образом все бы устроилось: побоку стипендию, побоку “скорую”, сидел бы и кропал сценарий. Плевать на КГБ, на прокуратуру… Рано или поздно сами отстанут.
— Но есть одно условие, — продолжал Кубанский, присаживаясь напротив него с бланком в руках. — Как видите, у меня большие возможности. Но те, кто мне дал эти возможности, все же хотят знать, что вам говорил полковник Трубачев.
Алексей откачнулся, как от удара. Онемев, глядел он на Кубанского. Тот погладил бороду, улыбнулся.
— Вы что… из КГБ? — не узнавая своего голоса, спросил Звонарев. Легкий коньячный “кайф” разом отлетел от него. Избитое тело снова заныло. — И вы… всё это… — Его охватило злобное разочарование. — Зачем же вы мне морочили голову столько времени? К чему этот сценарий, фиги в кармане? При чем здесь Сталин, Вышинский, высланные татары?… Вы же сами их высылали! Кого вы хотите разоблачать? Или этот сценарий — только наживка? А деньги вы мне выпишете за сговорчивость?
— Не обижайтесь, но вы слишком дорого цените свою сговорчивость. Я именно тот, кем вам представился — режиссер Кубанский. И мне нужен сценарий. Что же касается КГБ, то у вас неправильные, обывательские представления о нем. В КГБ работают полмиллиона человек, и они живут по тем же законам, что и остальное общество. Мы читаем в газетах, что оно — монолит, но разве это правда? То-то же. Почему же вы думаете, что КГБ существует по другим законам? В нем всегда шла борьба, даже во времена Сталина. И сегодня верх берут те, кому не по душе казарменные порядки. Вам странно, что я, режиссер, сотрудничаю со здоровой частью КГБ? Помилуйте, кто же теперь свободен от КГБ? Лучше я войду в него, чем оно войдет в меня, — простите за двусмысленность. Теперь не то время, чтобы сражаться в одиночку: раздавят, как букашку. Таким, как я и вы, нужны покровители. Но дело полковника Трубачева может быть использовано нашими врагами, чтобы отвоевать утраченные позиции. Неужели вы, свободный художник, этого не понимаете?
— Однако ваша “здоровая часть” чуть не лишила меня здоровья. Я уже не говорю о том, что эти покровители искусств изгоняют меня с работы, из института, ходят за мной по пятам, проституток подсылают… Хотел бы я знать: а чем же, в таком случае, занимается “нездоровая часть”?
— Лучше вам этого не знать. Вашей жизни ничего не угрожало, а что касается специальных методов, то на то и существуют спецслужбы, чтобы их применять. Даже в самой демократической стране. Или вы полагаете, что можно бороться с “упертыми” мракобесами евангельскими методами?
— А я, стало быть, мракобес?
— Нет, но вы можете стать орудием в их руках.
— Что-то я пока не видел ни одного так называемого мракобеса, зато ваших “светлых личностей” насмотрелся достаточно. Точнее, почувствовал их всеми печенками.
— Признайтесь, в этом есть и ваша вина! Разве вас трогали до вашей безобразной шутки с импортными сигаретами и проститутками? Мне неприятно, что к вам применили специальные методы, и уж уверяю вас, без моего ведома. Мне, как сами понимаете, отводится другая роль — убеждать гуманными, интеллектуальными способами. Нам с вами еще работать над фильмом, поэтому давайте заранее налаживать отношения. Но, — в его блестящих черных глазах запрыгали вдруг искорки смеха, — желательно на этот раз обойтись без монолога Гамлета. Мне лично ваша шутка понравилась, чего не могу сказать о… — Кубанский ткнул пальцем вверх.
— Открою вам тайну. Я не шутил. Трубачев говорил, в сущности, то же самое. Вы не нальете мне еще коньяку?
— С удовольствием, — осклабился Кубанский и разлил по рюмкам.
— Ну, за налаживание контактов, — поднялся и провозгласил Алексей.
Кубанский тоже встал и потянулся к нему рюмкой. Улыбаясь, Звонарев выплеснул коньяк ему в лицо, а потом что есть силы ударил в живот, вложив в удар весь вчерашний страх и унижение. Режиссер, дико и сдавленно крякнув, сложился пополам. “По лицу не бей”, — строго сказал себе Алексей, но рука его сама собой размахнулась чуть ли не до полу, и он так смачно влепил Кубанскому по физиономии, что коньячные брызги полетели во все стороны. Режиссер, падая, налетел спиной на кресло и рухнул вместе с ним на пол.
Некоторое время он лежал, втянув голову в плечи. Потом, косясь выпученным глазом на Алексея, стал подниматься, хватаясь за стену. По смоляной его бороде стекала алая струйка крови.
— Вы… вы понимаете последствия? — прохрипел он. — Вас уничтожат, сотрут в порошок!
— Примерно то же самое говорил вчера я, — кивнул Алексей. — Ну а пока меня не уничтожили, я на тебе отведу душу. Чтобы, так сказать, не зря мучиться.
— Я к тебе — а ты чего-то мычишь за дверью. Я сразу понял: тебе уже ничего больше не надо. Говорю “мочалкам”: “Нет, девочки, он вырубился. Пойду кого-нибудь другого приведу”. А они: “Мы вам не какие-нибудь, чтобы с любым. С любым — это за деньги. Да и то не с каждым. А мы отдохнуть хотели”. “Так давайте двое на трое! — говорю. — Мы с Ашотом не оплошаем”. “Что вы — это разврат”, — отвечают. Ты понял? Разврат! Так и ушли. Попили с нами “чинзано” и ушли. Чем ты их так зацепил, признайся? Они все о тебе, между прочим, спрашивали. Не знал за тобой таких донжуанских свойств! Тихоня! В тихом омуте черти водятся! Ты эгоист, Алеха! Такой трах наклевывался!
— А о чем спрашивали-то? — прищурился Звонарев.
— Что, говорят, за подруга, с которой мы его в городе видели? Я сразу понял, отчего ты вчера вырубился! Конспиратор! Бабник-одиночка! Мы здесь живем уже несколько дней, и никаких подруг, кроме “мочалок” этих, а он цепляет кого-то на второй день и трахает до изнеможения! Что за подруга хоть, расскажи?
— И где же они меня видели?
— Да мы не спрашивали, где. Какая разница?
— А такая, что врут они все. Город почти пустой, уж этих тварей я бы заметил. Вы обо мне с ними больше не говорите, да и сами гоните их подальше.
Лупанарэ раскрыл рот.
— Ты думаешь…
— А чего тут думать-то? Пусть слон думает, у него голова большая! На хрен мы им сдались? “Отдохнуть” они, видите ли, хотели… Такие в ресторанах любят отдыхать и трахаться на мягких двуспальных кроватях, а не на этих сиротских жестких койках в комнатах без душа. Вы бы мне спасибо сказали, что они ушли, а они: “эгоист”, “трах наклевывался”! Еще неизвестно, где бы вы были после этого угощения!
Лупанарэ с Хачатряном переглянулись.
— Спасибо, — серьезно сказал Хачатрян.
— Пожалуйста!
Алексей пошел в столовую. “Проблемочки у них! Эпикурейцы хреновы! Трах у них наклевывался! Тут человека обложили, как зверя…” В зале за своим столом он увидел чернобородого и красногубого Кубанского, о существовании которого после всего пережитого за день он уже забыл. Режиссер помахал ему рукой, улыбаясь.
— А я ведь уже давно позавтракал, только вас жду. Прочитал, прочитал! Жаль, нет кого-нибудь вроде Белинского, чтобы побежать к нему и сказать: новый Хемингуэй народился! Очень, очень напоминает его ранние маленькие рассказы: ну, знаете, там, где негра вешают, где греческих министров расстреливают… И, что для меня самое важное: очень изобразительно, сразу видишь все, как на картинке! Эти санитары, застрявшие с покойником в лифте, этот замороженный младенец, стучащийся в окно… А рассказ про убийство на Кольцевой! Капли воды из пробитого радиатора!… Класс! Но для большого разговора я предлагаю переместиться ко мне в номер, а сейчас кушайте, кушайте!
Похвала Кубанского, да еще произнесенная со знанием дела, была самым приятным, что услышал за последние дни Алексей. Болезненное напряжение немного ослабло, даже избитое тело, кажется, стало меньше болеть. Слушая комплименты режиссера, Звонарев с аппетитом уничтожал рисовую кашу на молоке, две скукожившиеся остывшие сосиски, яйцо, бутерброд с маслом и сыром и запил все сладеньким жидким кофе. Потом пошли к Кубанскому: все равно до встречи с Наташей оставалось больше трех часов.
Режиссер занимал номер этажом выше столовой. Здесь действительно были и холодильник, и телевизор, и ковер на полу, и туалет, и ванна. Кубанский пригласил садиться, достал из холодильника бутылку коньяку “Ай-Петри” и тарелочку с нарезанным лимоном.
— Вы как к коньячку с утра? Я вчера немного перебрал на банкете в киностудии, поэтому чувствую необходимость освежиться.
— Давайте, — сказал Звонарев, у которого не было никакого похмелья, но состояние было примерно такое же.
— Вот и славно! — обрадовался режиссер и разлил из пузатой бутылки по рюмкам. — Это настоящий “Ай-Петри” — лучший крымский коньяк!
У коньяка был сдержанный, но благородный, чуть отдающий вишней аромат и мягкий вкус. Подействовал он на Звонарева почти мгновенно: внутри сразу потеплело, кровь, казалось, быстрее побежала по жилам, тяжелое ноющее тело стало легким. Закусив лимоном, он откинулся на спинку кресла и с наслаждением закурил.
— Вот теперь можно и важные разговоры говорить, — улыбался Кубанский. Он протянул руку и взял с письменного стола звонаревскую папку. — В прозе вашей, Алексей Ильич, есть та жизнь и внимание к деталям, которых не хватало нашему сценарию. Пора, наконец, рассказать, о чем он. За основу взят роман Абрама Борисовича Дермана “Дело игумена Парфения”, написанный по следам подлинных событий. Слышали о таком?
— Нет, — признался Звонарев.
— Как же так? — огорчился Кубанский. — Интеллигентный человек… Студент Литинститута… Ну да ладно, еще почитаете. История же такова. — Он открыл лежавшую на письменном столе папку. — Произошло это давно, в августе 1866 года. В горах между Феодосией и Судаком был монастырь под названием Кизилташский. Настоятелем его был некто игумен Парфений, человек весьма хозяйственный, но неуживчивый. Он, в частности, все время ссорился с местными крымскими татарами, которые привыкли считать монастырские земли своими и рубили на них лес. Предшественники игумена закрывали на это глаза, а Парфений был человеком имперской закваски, служил военным священником во время Крымской войны, поэтому никаких скидок на обычаи Востока не хотел делать. Он считал себя специалистом в любом деле, и не без оснований, отчего пользовался необычайным авторитетом среди местных русских помещиков и крестьян: они обращались к нему за советом буквально во всех случаях, даже когда надо было сложить новую печку или разбить сад. Приказчиками у этих помещиков служили чаще всего крымские татары, и отец Парфений постоянно вмешивался в их дела, а если они его не слушались, всячески ругал их перед хозяевами. Но у него были враги не только среди местного населения. Дело в том, что в отдаленный Кизилташский монастырь ссылали на исправление клириков Таврической епархии, замеченных в пьянстве, женолюбии, присваивании церковных денег и так далее. Работать они, как правило, не хотели, а ели наравне со всеми, что игумен Парфений воспринимал с крайним раздражением. Так что у него шла война на два фронта, точнее, на три, учитывая церковное начальство, которое он постоянно донимал жалобами на татар и ссыльное духовенство. Не раз отец Парфений подавал прошения об отставке или переводе, которые начальство неизменно отклоняло.
И вот 21 августа 1866 года, в воскресенье, игумен Парфений отправился верхом в Судак, где, по слухам, должен был получить в местном почтовом отделении семьсот рублей — огромные для тех мест деньги — за проданное монастырское вино. Уже в понедельник, к вечерней службе, он обещал вернуться. Но он не приехал ни в понедельник, ни во вторник, ни в среду. Последний раз его видели в понедельник, часа в три дня, у поворота с Судакской дороги на Кизилташскую. У места, где эта дорога входила в горный лес, обнаружили потом истоптанную лошадями землю и несколько окурков. Среди местного православного духовенства и его паствы поползли настойчивые слухи, что игумена Парфения убили татары из села Таракташ под Судаком, чтобы ограбить или отомстить за былые притеснения. Окрестные леса, горы, дороги неоднократно прочесывали команды по двести человек крестьян, но им не удалось обнаружить никаких следов убийства игумена. Тогда, ввиду беспомощности полиции, дело передали в жандармерию, ведомство политическое. Здесь я позволю себе прерваться, чтобы разлить по второй.
Кубанский разлил, и они снова выпили.
— 16 сентября, — продолжал режиссер, — из Симферополя для производства следствия прибыл капитан корпуса жандармов Охочинский и с присущей жандармам энергией взялся за дело. Особенно тщательно, в отличие от полицейского следователя Безобразова, он допрашивал тех людей, которые последними видели игумена Парфения на Кизилташской дороге: некоего… — он заглянул в папку, -… Мустафу-оглу и его мать Фатьму Умерову, и выяснил, что после встречи с Парфением они увидели в лесу таракташского жителя Якуба Сале Акот-оглу. Он очень поспешно шел с горы, и когда Мустафа попросил у него огня, чтобы закурить трубку, Якуб почему-то отказал, чего с ним раньше никогда не случалось.
Охочинский считал себя психологом, и странного поведения Якуба для него оказалось достаточно, чтобы заподозрить его. На допросе Якуб показал, что, рубя в лесу хворост, он потерял своих волов и ходил в их поисках по всей округе. Охочинский потребовал указать в точности те места, где он был после встречи с Мустафой и его матерью. Когда Якуб назвал их, капитан не поленился вместе со становым приставом отправиться во все эти места и выяснил, что ни в одном из них Якуб не был. Припертый к стенке, Якуб показал на втором допросе, что до встречи с Мустафой слышал в лесу три выстрела, а потом, пройдя сто шагов, увидел мертвого игумена Парфения и трех местных татар — э-э-э… Сеит Амета, Эмира Усеина и Сеита Ибраима. Все они были родственники. Сеит Амет и Сеит Ибраим якобы тут же хотели убить Якуба, но он упал на колени и стал есть землю, обещая, что никому не расскажет об увиденном. Тогда преступники подняли тело игумена, перевалили через спину лошади и повезли дальше в лес, а Якубу приказали следовать за ними. Версты через полторы они остановились в котловане и заставили Якуба собирать хворост и делать костер. Потом они положили труп в огонь и стали ждать, когда он сгорит, подбрасывая хворост и разбивая кости дрючьями. Это якобы продолжалось с шести вечера до двух часов ночи. Лошадь игумена Парфения Сеит Амет застрелил, потом дорезал и спрятал, завалив лишайником и тутом.
Сидя у этого страшного костра, Якуб, по его словам, слышал разговоры преступников, что в бумажнике у попа не оказалось никаких денег, кроме мелких серебряных монет. В полночь они, навалив на последний несгоревший кусок трупа, кажется грудь, кучу валежника, отправились вместе с Якубом домой.
После этого признания Охочинский, мобилизовав все наличные силы, быстро и одновременно, как это делали в корпусе жандармов, произвел аресты троих подозреваемых, а потом столь же быстро вывез их поодиночке в русскую деревню Салы, за тридцать верст. При обыске у Сеит Амета нашли в шароварах около пяти рублей мелкой серебряной монетой — именно столько и в такой монете, говорили свидетели, было у игумена денег. Затем Охочинский пригласил нескольких помещиков из Судака и пятерых татар из Таракташа, и они, ведомые Якубом, поехали на место преступления. Якуб показал Охочинскому и понятым, где он увидел впервые мертвого отца Парфения, а потом повел в котловину, где, по его словам, производилось сожжение. Однако кострище было уже утоптано и забросано камнями. Когда раскопали золу, обнаружили много мелких обгорелых костей, — Кубанский снова заглянул в папку, — часть э-э-э…бедра, два сустава пальцев, части ключицы, несколько зубных корней, а также следы горения мягких частей тела и шесть сапожных гвоздей, но крупных костей, как ни искали, не нашли. Поскольку одну из косточек обнаружили шагов за пятьсот от пепелища, по дороге вниз, Охочинский предположил, что “оставшиеся кости куда-нибудь вывезены”. То, что удалось найти, капитан тщательно уложил в коробку на вату, а собранную золу распорядился переправить для хранения в Судакскую церковь. Вскоре полиция с помощью Якуба нашла в лесу закопанную не более чем на пол-аршина рыжую лошадь отца Парфения с отрезанной головой.
Приехав в Судак, Охочинский приказал собрать всех татар из Верхнего и Нижнего Таракташа и объявил, что они должны не только обеспечить безопасность свидетеля Якуба и его семейства, но и сами последовать его примеру, если им известно что-то об убийстве. После этого он допросил троих подозреваемых. Они ни в чем не сознавались. Тогда капитан распорядился отвезти их поодиночке в Феодосийский тюремный замок, а сам, передав дело полиции и прокуратуре, вернулся в Симферополь.
— Хорошая работа! — сказал Звонарев.
— Не спешите, не спешите, мой друг! Дальше начинается самое интересное. — Кубанский снова взялся за бутылку. — Вы как?
Размякший от хорошего коньяка, Алексей кивнул.
— Когда дело передали в феодосийский военно-полевой суд, за него взялся защитник Алексей Петрович Барановский, человек либеральных взглядов. Его сразу насторожило, что при наличии, в общем, солидных улик повис в воздухе вопрос о деньгах, полученных в Судаке игуменом Парфением, и не найдены крупные кости пострадавшего или их фрагменты. А может быть, он жив и скрывается? Отчего не берется в расчет его давнее желание покинуть Кизилташ, так и не удовлетворенное церковными властями? Были и другие вопросы: почему таракташские жители стали давать активные показания после того, как в селе появились на постое солдаты? Насколько вообще правомочны доказательства, добытые в тюрьме? Отчего Сеит Амет, рассказывая даже такие мелочи, куда спрятал уздечку, ни слова не сказал о том, куда вывезли крупные кости трупа? Не оттого ли, что ответы Сеит Амета сочиняли следователи, сами не знающие, где эти кости?
Барановский обнаружил также, что в ходе следствия не было произведено ни одной очной ставки. Он настоял на очной ставке Сеит Амета и Якуба в судебном заседании. Как всякий восточный человек в подобном положении, Сеит Амет вел себя эмоционально, кричал на Якуба, ему сделали три замечания, а потом прокурор, фактически взяв на себя обязанности судьи, подошел к обвиняемому, схватил его за кафтан и пригрозил: “Послушай, Сеит Амет, если ты не будешь слушаться и не замолчишь, то на тебя сейчас наденут кандалы”.
Но обвинитель давил не только на Сеит Амета. Барановский был адвокатом новой школы и придавал большое значение агитации в судебном заседании, активно использовал в своих репликах иронию и сарказм. Тогда прокурор потребовал от суда, чтобы он запретил защитнику обращаться к нему лично, а делал это в письменном виде. Это были, в общем, формальные придирки, но, к удивлению Барановского, судьи не только согласились с обвинителем, а еще и обязали защитника “не вперять в подсудимых пристальных взглядов”, не рисовать фигур на бумаге, так как это могут быть условные знаки для подсудимых, избегать резких выражений вроде “Я требую” и тому подобное. В таких условиях защищать обвиняемых, плохо знавших русский язык, Барановский, конечно, не мог. К тому же ему стало известно, что суд намерен добиваться назначения вместо него нового адвоката. Тогда он публично отказался от возложенной на него обязанности защиты подсудимых.
В итоге трех обвиняемых — Сеит Амета, Сеита Ибраима и Эмира Усеина — приговорили к повешению, а четвертого привлеченного по этому делу, будущего муллу Сеита Мемета Эмира, отправили в ссылку. Но дело приговором не кончилось, оно получило скандальный резонанс. Барановский активно выступал в прогрессивной печати, утверждая, что дело игумена Парфения сфальсифицировано от начала до конца. А через несколько лет один чиновник встретил за границей в поезде человека, который рассказал ему, что он бывший игумен Парфений, укравший сам у себя деньги. Будто бы его потом еще видели в Монте-Карло: за игорным столом зашел разговор о нашумевшем преступлении, и один из проигравшихся сказал с усмешкой, что он и есть тот самый сожженный игумен и проигрывает последние деньги Кизилташского монастыря. Конечно, любое значительное событие обрастает пухом легенд, но вот вам не легенда. Кровавое зерно, брошенное в землю, дает кровавый же урожай. Приказчика Сеит Амета Эсмерали казнили, а крымско-татарских националистов после революции семнадцатого года возглавил его потомок Сеит Амет, или Сейдамет, как тогда говорили.
— Интересная история, хотя и жутковатая, — пробормотал Алексей, когда Кубанский наконец закончил. — Но в чем ее острота, о которой вы говорили? Какие широкие исторические и философские обобщения из нее можно вывести, если не считать “кровавого урожая”?
Кубанский удивленно уставился на него.
— Вы что, не знаете про выселение Сталиным татар из Крыма? Их, между прочим, обвиняли примерно в том же, что и таракташскую троицу. Или не читали про дело Бейлиса, которое явилось венцом подобных процессов? А о прокуроре Вышинском вы слышали? “Дело игумена Парфения” — эти типичная российская трагедия, когда человеческими жизнями жертвуют ради политических целей.
— А если игумена Парфения действительно убили? У меня мороз пошел по коже, когда вы рассказывали, как его жгли. Его жизнь, что, не в счет?
— Так и в деле Бейлиса шла речь об убийстве мальчика. Но хорошо ли использовать эти убийства, чтобы расправиться с теми, кто неудобен по политическим, религиозным или национальным соображениям? Возьмите убийство Кирова. Жалко его? Жалко. Говорят, он был неплохой. Но если вспомнить, сколько невинных людей погибли из-за этого убийства… Это не проблема? Но ее трудно решить художественно на материале современной истории или сегодняшней жизни. Не пропустят. “Дело игумена Парфения” — идеальный вариант, заявку подмахнули не глядя. 1866 год, царизм, местный материал… А выводы можно сделать вполне злободневные. Но чтобы оживить этот детективно-юридический хаос, переработать его в художественный сюжет, нужен прозаический талант, которого у меня нет. Сценариус-то мой по Дерману подмахнули, а снимать я по нему не могу. Чувствую, что здесь нужно что-то вроде “Расёмона” Куросавы, когда одна и та же история рассказывается участниками событий совершенно по-разному и с одинаковой достоверностью, но как это сделать драматургически? Как отойти от этой судебно-следственной атрибутики, чтобы изобразительный ряд не тащился за информативным? Нужен ход, прием, и вот — вижу его в ваших рассказах. Вам не факт события важен, а то, что за событием: двое живых и один мертвый в лифте, замороженный ребенок, стучащий, как палец, в окно… Вы и реагируете точно так же, как пишете. Я просто пересказывал историю с сожжением трупа, ничего не утрируя, а вы говорите — мороз по коже… Значит, сможете написать этот эпизод так, что и впрямь мороз пойдет по коже. А потом другой эпизод, точнее — антиэпизод: как люди Охочинского жгут на том же месте костер, подбрасывают в него косточки, найденные где-нибудь на кладбище, чтобы получить требуемые доказательства… А?
— Надо подумать, — сказал Звонарев.
Цельного впечатления от замысла Кубанского у него пока не было: скорее он ему не нравился, чем нравился. Алексей в жизни не видел ни одного крымского татарина, и писать что-то в защиту представителей незнакомого народа представлялось несколько странным. Прообраз дела Бейлиса? Но Звонарев настолько мало знал о нем, что всегда путал его с делом Дрейфуса. Не нравилось ему, что в центре этой резко меняющейся детективной интриги — православный священник, ибо верующая мать учила его тому же, чему учили мусульман из Таракташа: о священниках либо хорошо, либо ничего. Капитан Охочинский по ходу рассказа Кубанского Алексею понравился, и ему жаль было делать из него фальсификатора. Да и вообще, доводы обвинения в деле игумена Парфения казались ему существеннее, несмотря на все “нестыковки”. “Будь я судьей, наверное, вынес бы такой же приговор”, — признавался себе он. Принцип “Расёмона”? Да, пожалуй, это интересно. Но трудно: нужно больше версий, чем рассказал Кубанский, а где их взять, из пальца, что ли, высасывать? Это нужно зарываться в архивы, а в архивах Звонарев никогда не работал, он и в Ленинке-то был всего пару раз. Единственное, что ему точно нравилось — это атмосфера дореволюционного следствия, схожая с тем, что описана в “Братьях Карамазовых”, “Угрюм-реке”… Да и принцип “Братьев Карамазовых” здесь подходил больше принципа “Расёмона”. Пусть зрители сами придумывают версии происходящего на пути к главной мысли автора. “Дело игумена Парфения” — не японский сюжет, где никакой главной мысли может и вовсе не существовать. Но какая она в данном случае, главная мысль? То, о чем говорил Кубанский, это не мысли, а общие идеи. На них ничего оригинального не построишь.
— Думается всегда лучше, когда есть аванс, — сказал Кубанский. — По себе знаю. — Он подошел к письменному столу и открыл лежащий на нем кейс. — Вот чистый бланк договора с печатью. Вы его подписываете и через несколько дней получаете аванс в три тысячи рублей. А когда мы снимем фильм, получите еще пять.
Звонарев даже зажмурился. Три тысячи рублей! Приличная годовая зарплата! О таких авансах в издательском мире он не слышал. И как тогда волшебным образом все бы устроилось: побоку стипендию, побоку “скорую”, сидел бы и кропал сценарий. Плевать на КГБ, на прокуратуру… Рано или поздно сами отстанут.
— Но есть одно условие, — продолжал Кубанский, присаживаясь напротив него с бланком в руках. — Как видите, у меня большие возможности. Но те, кто мне дал эти возможности, все же хотят знать, что вам говорил полковник Трубачев.
Алексей откачнулся, как от удара. Онемев, глядел он на Кубанского. Тот погладил бороду, улыбнулся.
— Вы что… из КГБ? — не узнавая своего голоса, спросил Звонарев. Легкий коньячный “кайф” разом отлетел от него. Избитое тело снова заныло. — И вы… всё это… — Его охватило злобное разочарование. — Зачем же вы мне морочили голову столько времени? К чему этот сценарий, фиги в кармане? При чем здесь Сталин, Вышинский, высланные татары?… Вы же сами их высылали! Кого вы хотите разоблачать? Или этот сценарий — только наживка? А деньги вы мне выпишете за сговорчивость?
— Не обижайтесь, но вы слишком дорого цените свою сговорчивость. Я именно тот, кем вам представился — режиссер Кубанский. И мне нужен сценарий. Что же касается КГБ, то у вас неправильные, обывательские представления о нем. В КГБ работают полмиллиона человек, и они живут по тем же законам, что и остальное общество. Мы читаем в газетах, что оно — монолит, но разве это правда? То-то же. Почему же вы думаете, что КГБ существует по другим законам? В нем всегда шла борьба, даже во времена Сталина. И сегодня верх берут те, кому не по душе казарменные порядки. Вам странно, что я, режиссер, сотрудничаю со здоровой частью КГБ? Помилуйте, кто же теперь свободен от КГБ? Лучше я войду в него, чем оно войдет в меня, — простите за двусмысленность. Теперь не то время, чтобы сражаться в одиночку: раздавят, как букашку. Таким, как я и вы, нужны покровители. Но дело полковника Трубачева может быть использовано нашими врагами, чтобы отвоевать утраченные позиции. Неужели вы, свободный художник, этого не понимаете?
— Однако ваша “здоровая часть” чуть не лишила меня здоровья. Я уже не говорю о том, что эти покровители искусств изгоняют меня с работы, из института, ходят за мной по пятам, проституток подсылают… Хотел бы я знать: а чем же, в таком случае, занимается “нездоровая часть”?
— Лучше вам этого не знать. Вашей жизни ничего не угрожало, а что касается специальных методов, то на то и существуют спецслужбы, чтобы их применять. Даже в самой демократической стране. Или вы полагаете, что можно бороться с “упертыми” мракобесами евангельскими методами?
— А я, стало быть, мракобес?
— Нет, но вы можете стать орудием в их руках.
— Что-то я пока не видел ни одного так называемого мракобеса, зато ваших “светлых личностей” насмотрелся достаточно. Точнее, почувствовал их всеми печенками.
— Признайтесь, в этом есть и ваша вина! Разве вас трогали до вашей безобразной шутки с импортными сигаретами и проститутками? Мне неприятно, что к вам применили специальные методы, и уж уверяю вас, без моего ведома. Мне, как сами понимаете, отводится другая роль — убеждать гуманными, интеллектуальными способами. Нам с вами еще работать над фильмом, поэтому давайте заранее налаживать отношения. Но, — в его блестящих черных глазах запрыгали вдруг искорки смеха, — желательно на этот раз обойтись без монолога Гамлета. Мне лично ваша шутка понравилась, чего не могу сказать о… — Кубанский ткнул пальцем вверх.
— Открою вам тайну. Я не шутил. Трубачев говорил, в сущности, то же самое. Вы не нальете мне еще коньяку?
— С удовольствием, — осклабился Кубанский и разлил по рюмкам.
— Ну, за налаживание контактов, — поднялся и провозгласил Алексей.
Кубанский тоже встал и потянулся к нему рюмкой. Улыбаясь, Звонарев выплеснул коньяк ему в лицо, а потом что есть силы ударил в живот, вложив в удар весь вчерашний страх и унижение. Режиссер, дико и сдавленно крякнув, сложился пополам. “По лицу не бей”, — строго сказал себе Алексей, но рука его сама собой размахнулась чуть ли не до полу, и он так смачно влепил Кубанскому по физиономии, что коньячные брызги полетели во все стороны. Режиссер, падая, налетел спиной на кресло и рухнул вместе с ним на пол.
Некоторое время он лежал, втянув голову в плечи. Потом, косясь выпученным глазом на Алексея, стал подниматься, хватаясь за стену. По смоляной его бороде стекала алая струйка крови.
— Вы… вы понимаете последствия? — прохрипел он. — Вас уничтожат, сотрут в порошок!
— Примерно то же самое говорил вчера я, — кивнул Алексей. — Ну а пока меня не уничтожили, я на тебе отведу душу. Чтобы, так сказать, не зря мучиться.