Страница:
Шел за очередной ношей и посмотрел вверх. Увидел над головой прогнувшиеся провода высоковольтной линии, а на них - темную низку воробьев. Подивился неуязвимости птиц. Осенью поселковый мальчишка во время дождя сматывал поводок "змея" и мокрой ниткой задел провисший провод. Сверкнула ослепительно голубая вспышка в проводах, послышался треск, а мальчишка, будто споткнувшись, упал и не шевелился. Платон потом видел его мертвого, синего, с прикушенным языком... А воробьи вот сидят, ведут какой-то свой птичий совет.
И снова недалекий путь с ношей: на этот раз с длинной, режущей плечо трубой - черной и пружинистой. От штабелей к подъемнику, от подъемника к штабелям. А откуда-то, с верхнего этажа, с самого утра доносилась чья-то скоморошья песня - без смысла, без начала и конца. То затухала, то снова вспыхивала.
Вот и сейчас послышался гнусавый голос, настроенный на плясовой, ернический мотив:
Был себе, да не имел себе,
Затесал себе
Нетесаного тесана,
Бросил дома тестя и быка.
Тесть как начал пахать!..
Ото льда ко льду...
Вспахал день,
Посеял коноплю,
И уродили вербы...
Платон позавидовал чьему-то бездумному веселью и, чтобы отвлечься, стал мысленно повторять глупые слова песни:
Был себе, да не имел себе,
Затесал себе нетесаного тесана...
И вдруг кто-то властно позвал его:
- Ярчук!
Платон Гордеевич оглянулся. Увидел примелькавшегося рассыльного из постройкома. Хлопнув дверцей попутного грузовика, рассыльный направлялся к бригаде "беломорцев" - низкорослый, рыжеусый мужичок с пронырливыми глазами на розовом моложавом лице.
- Кто здесь Ярчук? - начальственно спросил он.
Почувствовав слабость в руках, Платон Гордеевич бросил на землю трубу.
- Я! - оробело откликнулся осипшим вдруг голосом.
- Собирайся в постройком! Сейчас будет попутная машина. - И рассыльный, заглянув в какую-то бумажку, снова завопил: - Тишкевич! Кто здесь Тишкевич?
"Ну вот, началось", - с неожиданным спокойствием подумал Платон, жалостно улыбнувшись.
Достал кисет с табаком, присел на груду известняка под единственным дубом, не спиленным на территории строительства. И только когда стал завертывать цигарку, увидел, что просыпает трясущимися руками табак.
- Кто здесь Тишкевич?! - уже издалека слышал сквозь грохот бетономешалок голос рассыльного.
"Судьба"... - с покорностью вздохнул Платон.
Закурил и с первой затяжкой вспомнил о Павле. На днях получил от него письмо с Кубани. Каждая строчка в том письме трепетала восторгом: приняли Павлика в летное училище... Эх, оставил Платон письмо в сундучке под замком. Найдут, прочитают и убьют радость Павла, на всю жизнь убьют. Напишут в училище об отце. Впрочем, если и не напишут, Павлу будет не легче: в каждой анкете есть графа о родителях... И что за время такое? Что происходит? Что?!
Силой вырвались из старого несправедливого мира люди и начали строить новый мир, сами обновляясь, изгоняя из себя корысть и темноту. Пришли в новую жизнь те, кто родился и научился мыслить до Октября. А сейчас у многих из них как бы спрашивают мандат о благонадежности, мандат на право пользования новой, их же руками построенной жизнью. Справедливо ли это? В чем виноват он, рядовой крестьянин Платон Ярчук? В том, что умеет приникнуть сердцем к земле и к людям, умеет понять шум ветра и голос птицы, оценить закат и восход, угадать погоду и время сева? В чем его обвиняют?
Всплыли в памяти, будто долетели издалека, слова, которые коснулись его сердца там, на черном диване: "...Выстреленную пулю вернуть нельзя... убить невинного - значит обеднить мир, посеять человеческую скорбь - и хоть клочок земли, но омертвить. Никого пусть не утешает, что память о человеке в вечности не вечна..."
Да, не вечна память о человеке... Но придет время, и жизнь заставит людей оглянуться на прошлое. И тогда одним станет стыдно и больно, а другим - страшно. Страшно станет тем, кто причастен к рожденному злу; некоторые будут притворяться, что ничего не помнят. Их придавит страх - за себя, за свое благополучие, за содеянное. Может, и сослепу содеянное... Случается ж беда, когда друга принимают за врага. Случается. Но есть предел, за которым такие слепцы уже не могут иметь никакого оправдания, предел, за которым становится ясно, что души у них куцые, как заячьи хвосты, сердца мелкие, будто скорлупы ореха, а мысли подстриженные, вправленные в стальные рамки неверия в человека. Страшна их холодная слепота!
А жестокость?.. Она ведь не всегда слепая. Тем более жестокость к мнимому врагу.
Придет время, когда те, кто родил жестокость, будут метаться во сне, мня себя на черных диванах, или в глухих, обитых войлоком подвалах, или за колючей проволокой... Это начнет вершить над ними запоздалый суд их совесть - суд праведный и суровый, но без жестокости.
Все будет! Платон знает, что настанет час, когда чистая совесть ясными глазами посмотрит каждому человеку в душу и скажет: "Сделай так, чтоб подобного никогда не повторилось. Сделай! Живи так, чтоб внуки и правнуки твои не стыдились твоего имени. Живи так!"
А Платон уже ничего не может сделать... Нет, он обязан что-то сделать. Он должен сделать такое, чтобы Павел - кровь его и часть его сердца - не носил клички "сын врага народа" и не терпел беспощадного шторма людского презрения.
Или, может, он, Платон, слишком мелко судит о жизни? Ведь в каждом большом деле могут быть прорехи. Ведь сейчас новый мир строится, куется железное сердце индустрии, создается новое село. Как же обойтись без ошибок? Нет, ошибки ошибкам рознь.
Заметил, как оборвались с обвисшего провода воробьи. Они дружной стаей взвились в небо и, упруго бороздя воздух, понеслись куда-то в степь. Легко им живется среди ветра и воли... Вот так и он, Платон, еще вчера надеялся улететь отсюда на волю... Эх, крылья бы... Иметь бы крылья, чтоб долететь до самой Москвы, до Кремля. Он, Платон, криком кричал бы о том, чтоб пустили его к Сталину. Неужели не принял бы Сталин и не услышал молитву разума простого человека?.. Ленин ведь принимал ходоков из народа. В самые трудные времена, когда республика корчилась в огне войны, когда стонала земля в разрухе, Ленин всегда говорил с рабочим людом. Сколько света ленинского ума и теплоты ленинского сердца разнесли по деревням и селам крестьяне-ходоки. Ленин всегда держал мудрую руку на пульсе государства, всегда готов был встать за правду...
На плечо упал дубовый листок - коричневый, гнутый и жесткий, будто вырезанный из тонкой жести. Платон поднял глаза на черные и узловатые сучья дерева. Дуб раньше времени сбрасывал с себя прошлогоднюю листву, словно ронял слезы по несбывшимся надеждам Платона. Сквозь ветви Платон Гордеевич с немой грустью долго смотрел в небо, пока из белесых туч не выглянуло солнце и не ослепило...
Не могут человеческие глаза выдержать ясный и прямой взгляд солнца, от которого - вся жизнь, рожденная для добра, для любви, для счастья, для красоты. Слышал Платон притчу. В ней говорилось: когда небесное светило уходит на покой, рождается кое-где зло на земле. А утром солнце с упреком смотрит с ужасающей высоты на землю, смотрит в очи людям, и они отводят взгляд в сторону. Но скоро настанет такое время, когда любой человек сможет прямо смотреть в глаза солнцу. Это время не за горами. К его приходу сгинут людские пороки, страшные заблуждения и ошибки, сгинет все зло, содеянное вольно или невольно. А пока люди прячут от солнца глаза, потому что в большом, или малом, или даже в ничтожном они все-таки еще не ангелы... Непогрешимость человека, к сожалению, не может рождаться вместе с ним.
В той стороне, куда пошел рассыльный постройкома, послышался сигнал грузовика, и Платон, словно боясь куда-то опоздать, поспешно встал на ноги. А в груди - такая тяжесть, что сердцу трудно поворохнуться. Чего-то недодумал он. Самая главная мысль пролетала где-то совсем рядом, но не давала поймать себя, ускользала.
Вскинув на плечо свою железную ношу, Платон направился к котловану. Дошел до того места, над которым провисла линия высокого напряжения, и, будто перекладывая трубу на другое плечо, поставил ее торчком, приподнял... Знал, что случится сейчас жутко-непоправимое, и боялся встретиться с кем-нибудь глазами; люди должны верить, что с Платоном Ярчуком произошел несчастный случай. И этот страх перед правдой как бы прибавлял сил его старым, раздавленным работой рукам.
С верхнего этажа донеслось:
Был себе, да не имел себе,
Затесал себе
Нетесаного тесана...
Это было последнее, что услышал Платон Гордеевич... Глупые слова песни... Глупая смерть... С сухим треском брызнул голубыми, колючими искрами электрический разряд, оборвав жизнь Платона мгновенно.
К месту происшествия сбегались люди. Остановились бетономешалки, лебедки. Подъехало несколько грузовиков с кирпичом. Из кабины переднего выскочил прораб Мамчур. Он испуганно посмотрел на оборвавшийся кабель, к которому приварилась труба, перевел взгляд на скорчившееся на земле тело и, содрогнувшись от ужаса, спросил:
- Кого это?
- Ярчука, - сумрачно ответил краснодеревщик из Полтавы, сдергивая с головы шапку. - Нечаянно задел провод...
У Мамчура задергалась щека, глаза налились какой-то звериной тоской. Хотел что-то сказать, но задохнулся и всхлипнул. Никто, кроме Мамчура, не знал, что с Платона Ярчука снято "ограничение на место жительства". Хоть сегодня мог он уезжать в родную Кохановку.
35
- Мамо, а пять годков - это много? - шаловливо-вкрадчивым голоском спрашивал маленький Иваньо у Христи. Он сидел на дощатом полу хаты, играя желтыми головками луковиц, наполнявших решето, и со щенячьей преданностью заглядывал в бледное, с большими загадочными глазами лицо матери. Христя, устроившись на низенькой скамеечке, неторопливо, с тихой грустью перебирала семенной лук.
- Много, очень много, - ответила она сынишке и скупо улыбнулась.
- Очень? И я уже не маленький?
- Нет, ты уже у нас старый дед.
- Не-е, я не дед... Я не кашляю, и бороды у меня нет.
- Начнешь курить - вырастет борода...
- А я не буду курить.
- Умничек мой!.. Золотце...
Иваньо, запустив руку в решето с луком, стал тихо посапывать и о чем-то сосредоточенно размышлять. Он посматривал то на мать, то на Тосю, которая сидела за столом и, по-птичьи свалив набок голову и скосив глаз, что-то старательно писала. Губы Тоси шевелились, будто подсказывали руке с пером, какое надо писать слово в тетрадном листе.
- Мамо! - Иваньо опять нарушил тишину. - А для чего вы меня родили?
Тося прыснула в кулак, повернула к Иваньо голову, но перехватила успокаивающий взгляд матери, опять склонилась над бумагой.
Смешок Тоси смутил Иваньо, он недовольно покосился на сестру и снова спросил:
- Для чего, мамо?
- Чтоб нам веселее было, когда татка заберут. Ты ж у нас теперь один мужчина на всю хату. - И Христя, погасив улыбку, обратилась к Тосе: - Что ты там, Тодоска, так долго пишешь?
- Уже написала, - отозвалась Тося, положив на стол ручку с пером.
- И про новости сельские написала?
- Ага.
- А ну, читай про новости. - И Христя выжидательно уставила глаза на Тосю.
Голос у Тоси протяжно-певучий, с нежными задоринками и улыбчивостью.
- Вот про Ганну и Настю написала, - сказала Тося и начала читать: "Приблудился до Кохановки шофер, похожий на турка, такой чернющий. И фамилия у него, наверное, турецкая - Черных. Сашей зовут. Взяла Ганна этого Сашу к себе в дом - в мужья Насте. Теперь ваша старая хата тесна для них, и Ганна вместе с шофером стягиваются на новую хату.
А еще такая новость: Харитина-лунатичка относила Платоновой Югине пошить блузку и в ее хате села на масленку от швейной машинки. Теперь на работу в колхоз не ходит, а бригадиру показывает..."
- Это пустое! - перебила Христя Тосю. - Напиши про нового голову сельрады. Что сам он из чужого села, ходит в галифе и хромовых чеботах, не как наш батька ходил... И про грузовик напиши, который купил колхоз.
- Так это ж все письмо надо переписывать! - взмолилась Тося.
- А ты не ленись. Может, и не получит его тато, раз не отвечает нам, а писать все равно пиши. Никто же не отвечает на письма из тех, кого забрали вместе с татом.
Христя, почувствовав, как закипают на ее глазах слезы, подняла решето с луком и вышла из хаты.
Только на огороде, когда принялась сажать на грядке лук, дала волю слезам. Лились и лились слезы - эта кровь души. Много на своем веку плакали глаза Христи.
Тяжелее всего страдать весной... Вокруг вершилось самое прекрасное чудо: пробуждалась земля, просыпалась после зимнего сна каждая веточка в саду и радостно тянулась к солнцу набухшими почками. Неторопливо заплетали зеленые косы белоствольные березы... Но были в Кохановке хаты, где поселилось горе: темными ночами увезли в неизвестность их хозяев. И никому не пожалуешься, ибо сочувствия не найдешь. "Раз арестован мужик, значит, сотворил зло. Безвинного не тронут!" - так думали люди и сумрачно косились на опустевшие хаты.
Христя в глубине души тоже верила, что Степана арестовали за какую-то вину. Разве мало в Кохановке пролилось слез в годы, когда Степан был председателем сельсовета? Вот и покарал бог. Может, за безвинно раскулаченных покарал? А может, смерть ее первого мужа Олексы легла тяжким грехом на душу Степана, да и на ее душу - ведь согласилась без благословения церкви на вторичный брак?
И плавилась, плавилась тоскливая боль в груди Христи, немым криком кричало ее распятое сердце.
А маленький Иваньо будто чувствовал, когда маме особенно тяжело, появлялся в такую минуту рядом с ней, заглядывал в ее самые добрые глаза и своим нежно-писклявым, щедрым на ласку голоском задавал ей вопросы, от которых притухала боль в груди.
Вот и сейчас прибежал Иваньо вслед за ней на огород. Осторожно прошелся по канавке, окаймлявшей грядку, присел и, пытливо посмотрев на Христю, спросил:
- Мамо, а когда я не родился, вы что делали?
- Тебя, сынку, ждала.
- А... а где вы ждали?
- У ворот сидела и выглядывала, когда тебя зайцы в капусту понесут.
- А ворота уже были?
- Были. Почему ж им не быть?
- И улица была за воротами?
- Была и улица. Все было.
- Все было?.. Меня не было, а все было? - Иваньо смотрел на мать недоумевающими глазенками.
- Было, сынку, было... - Христя бледно улыбнулась, дивясь неиссякаемой пытливости детского ума. - Была хата, был тато Степан, садок был за хатой...
Все было... И все есть. Все есть в Кохановке, нет только Платона Ярчука с его чутким сердцем, нет Захарка Ловиблоха с его умением укрощать капризы земли, нет Хтомы Заволоки с его любовью к "железной телеге", нет Степана с его мечтами о новом человеке села. А так все есть, все как и было. Есть счастливые, меньше - несчастливых. Среди несчастливых много родных и двоюродных, несправедливо раскулаченных и неизвестно за что репрессированных. Они, как и Павел Ярчук, носили зарубки на сердце, стыдились своего дурного родства и скорбели о том, что оно заслонило дорогу к их мечтам.
Но был и разум - великая сила и великая слабость человечества. Разум всего может добиться, может примирить все противоречия жизни и даже оправдать мышь неверия, родившую гору страданий. Но оправдать только на время, ибо у истории свои законы, утверждающие устами гениев, что истинный разум существует только в разумной форме.
И самое главное было - святая, не подверженная затмениям вера в советскую власть, в жизнь, которой жил народ. Именно эта вера помогала людям видеть за преходящими, даже тяжкими бедами свершение более значительного - дальнейшее утверждение новой государственности с гербом подлинного счастья и подлинной свободы.
И свершалось великое, хотя и неторопливое, рождение нового крестьянина.
Еще не совсем умерла в глубине души части хлеборобов тоска по своей земле, по своим коням, по своему плугу, но уже неукротимо светила всем вера в коллектив. В артельном труде вытеснялось чувство "мое" и утверждалось новое "мое", совсем не сродни старому. Исчезал страх перед засухой, перед градом, перед мором скота, перед всем тем, что раньше могло одним внезапным ударом повергнуть в нищету.
...А в осиротевших семьях не угасала беда. Жили томительным ожиданием вестей из винницкой тюрьмы, жили надеждами, что вот-вот радостно вскрикнет калитка или довольно заскрипит ступенька перелаза и послышится родной голос хозяина... Но это были тщетные надежды.
Лишь в хате Христи однажды ночью испуганно звякнуло окно, соседствовавшее с дверью. Христя проснулась, с трепещущим сердцем подошла к окну и разглядела стоящего у двери человека. Что-то подсказало Христе: "Степан".
Да, Степан. Два года казнился Степан Григоренко в тюремных застенках, два года томился наедине со своей совестью, которая была его истинным обвинителем, истинным свидетелем. Была она строгим судьей и немилосердным палачом.
Не безгрешным казался себе Степан. Не все делал он в своей прошлой жизни так, как сделал бы в пору созревшей мудрости. Но врагом партии никогда не был и ни одного выдвинутого против него обвинения не подписал. А потом... счастье улыбнулось Степану. Пришли в следственные органы новые люди; они бесстрастно выверили на весах справедливости все, что было написано в протоколах, добились из Киева подтверждения, что именно при участии Степана Григоренко в Кохановке была обезврежена группа украинских националистов-"самостийников". И свалился черный камень, давивший сердце Степана с момента ареста. Прилетел он домой на крыльях свободы, успев побывать в райкоме партии...
36
Прошло время... Однажды ранним утром, перед самыми жнивами, сипло затрубила в центре Кохановки труба. По улицам села забегали исполнители. "Всем на сходку!" - скороговоркой возвещали они. И для пущей убедительности добавляли: "Селедкой перед собранием будут торговать!"
Селедка, керосин, ситец редко появлялись в кохановской лавке. Люди уже привыкли к этому, полагая, что так надо... Ну, а кому казалось, что так "не надо", ему быстро втолковывали, что лучше в Кохановке курить "Тайгу" (были такие махорочные сигареты), чем в тайге махорку...
Так вот, прямо перед жнивами сбежались кохановчане на собрание. Сошлись на берегу Бужанки, в поредевшую сосновую рощицу, так как в клубе еще весной обвалился потолок, и сразу же окружили повозку, где продавщица отвешивала по килограмму селедки в одни руки. А в стороне секретарь сельсовета Серега, сын Кузьмы Лунатика, расположившись на траве, крутил ручку патефона, который томным женским голосом, до мурашек по спине, ворковал:
Когда на землю спустится сон
И выйдет бледная луна,
Я выхожу одна на балкон,
Глубокой нежности полна...
Собрание не открывали, пока не кончилась селедка. Потом народ начал стекаться поближе к столу, покрытому красной материей. Сквозь лапчатые кроны сосен на стол падал сноп косых лучей утреннего солнца, и материя на нем рдела червонным золотом, бросая отблески на лицо председателя колхоза Саввы Мельничука. Савва стоял за столом, удрученный, подавленный. Отсутствующим взглядом смотрел он, как рассаживались на траве отдельно женщины и отдельно мужчины. Женщины все, как одна, в белых платках.
А патефон все стонал:
Глубокой нежности полна...
- Заткни ему горло! - точно спросонок заорал Савва на Серегу.
Патефон тут же поперхнулся и, прежде чем умолкнуть, зарычал сникшим мужским басом:
...нежно-сти-и... по-о-лна - у...
Дружный хохот вспугнул белогрудого щегла, заставив его стремительно вылететь из куста орешника и усесться на ветке сосны прямо над столом президиума. Все с любопытством наблюдали, как щегол, охорашивал смоченные росой ярко-желтые, черные на уголках крылья, а Савва, не понимая, почему народ пялит глаза вверх, стучал карандашом по графину, наполненному водой из Бужанки, и требовал внимания.
После того как был избран президиум, слово было предоставлено новому председателю райисполкома Степану Григоренко.
Далеко шагнул Степан после того, как освободили его из тюрьмы и восстановили в партии. Некоторое время работал председателем сельсовета в Березне, а потом был переведен в районный центр.
Кохановчане слушали Степана с напряженным вниманием, рассматривая на нем новый зеленый френч, синие галифе и добротные хромовые сапоги.
Степан, меча из-под черных бровей негодующие взгляды, сообщил землякам, что их председатель Савва Мельничук, как стало известно в районе, запускает руку в артельный карман: берет из колхозной каморы муку, мед, не умеет наладить трудовую дисциплину.
Из темпераментного доклада районного головы явствовало, что Савва Мельничук не может больше возглавлять колхоз, поэтому райком партии и райисполком рекомендуют новую кандидатуру в председатели - Свирида Саврасовича Шестерню, работавшего до этого в райземотделе.
Мужчины и женщины, особенно молодежь, бросали бесцеремонно-любопытные взгляды на будущего председателя, который сидел в стороне, на пеньке. Плотный, с крупным нахмуренным лицом, на котором как-то некстати прилепились пышные, опущенные книзу черные усы, Свирид Шестерня непрерывно курил и ежился под взглядами кохановчан, замечая, как шепчутся и пересмеиваются женщины. Он догадывался, что колхозники не очень-то осуждают своего нынешнего председателя. Ведь украсть в колхозе давно не считалось здесь грехом.
Да, нелегкая работа предстояла Свириду Шестерне. Надо было учить людей по-иному бтнрситься к колхозному добру.
Но, может, его, Свирида, не изберут? Может, оставят Савву Мельничука?..
После того как закончил слово Степан Григоренко, а затем невнятно высказался, признавая вину, Савва, сразу заговорило все собрание.
- Можно задать один вопрос товарищу Шестерне? - поднялась со своего места Югина, по-девичьи стыдливо поправляя на голове платок. - Скажите, товарищ Шестерня, вы горилку пьете?
Свирид Саврасович отбросил папиросу и, переждав, пока утихнет вспышка хохотка, степенно ответил:
- Водку не пью: врачи запретили... Но дело не во врачах: пьянства не терплю...
- Тогда товарищ. Шестерня нам не подходит! - с веселой иронией заключила Югина под одобрительный шум. - Тут нужен голова пьющий.
- Верно! - с насмешливой бодрецой поддержал Югину мужской голос. - У нас все правление пьющее! Только за чаркой и решают дела!
- Раз непьющий - не справится! - озорно поведя черной бровью, выкрикнула полногрудая молодица.
В президиуме председательствовал член правления Фома Якименко низкорослый мужичишка с красным морщинистым лицом. Испуганно моргая широко поставленными глазами, он тщетно призывал собрание к порядку:
- Товарищи! Это же не ярмарка!.. Югина, дело говори, если просишь слова!
- Я и говорю дело! - отозвалась Югина. - С Саввой мы засеяли землю, с ним и урожай надо собирать! Посмотрим, что получим на трудодень, а потом можно решать, оставлять его в председателях или давать по шапке.
- Верно!
- Правильно! - раздались голоса.
Фома скосил глаза на председателя райисполкома и нервно постучал по графину карандашом; затем стал предлагать слово то одному, то другому колхознику, обращаясь к ним по имени и отчеству и вызывая этим ехидные ухмылочки женщин. Раньше ведь Фома никогда не снисходил до того, чтобы вспомнить чье-нибудь отчество.
- Товарищи!.. Товарищи!.. - вопил Фома. - Вышестоящие органы советуют нам гнать в шею старого председателя и выбирать нового. Имеется предложение ставить вопрос на голосование!
- Подожди с голосованием, - одернул Фому Степан. - Дай людям высказаться.
И председатель райисполкома взял бразды правления собранием в свои руки.
- Так кто еще просит слова? - деловито спросил он.
- А послушайте-ка мою думку! - с места поднялась Ганна, бывшая жена Платона Ярчука. - Если снимаете с головы Савву, то треба за компанию снять все правление колхоза! Много пьяниц там собралось. А Фома еще и матерщинник, чтоб его язык отсох!
Предложение Ганны собрание встретило с резвым энтузиазмом:
- Святая правда!
- Пропивают колхоз!
- Лошадей у них не допросишься, а на матюги не скупятся!
- Все в поле работают, а они в лавке горилкой очи заливают!
- Переизбрать правление, и точка!
Хотя было утро, в рощу заползал августовский зной, дышавший смольным духом сосны. Степан расстегнул воротник френча и поднял руку над головой, требуя тишины. Собрание постепенно утихомирилось.
- Раз имеется предложение переизбрать правление колхоза, надо голосовать. Кто за это предложение?..
Степану не дали договорить: дружно взметнулись руки, и над собранием пронесся вздох облегчения.
Низко склонились головы членов правления. А пунцовое до этого лицо сидящего в президиуме Фомы Якименко покрылось бледностью.
- Принимается! - спокойно подытожил в наступившей тишине Степан.
Люди напряженно смотрели в знакомое лицо председателя райисполкома, не веря, что действительно случится то, о чем кричали они, подогретые дерзким предложением Ганны.
Дальше собрание пошло гладко. Вначале приняли в члены артели Свирида Саврасовича Шестерню. Затем проголосовали за освобождение от должности председателя Саввы Мельничука. А после того как Шестерня рассказал свою автобиографию, единогласно избрали его председателем.
Наступило время решать второй вопрос. Степан взял в руки список членов правления колхоза, прокашлялся. В это время сзади, на сосне, повис дятел, и вдруг раздался его гулкий стук о ствол дерева.
- Войдите! - откликнулся Степан и оглянулся на сосну.
Собрание взорвалось хохотом, вспугнув дятла и наполнив рощу стонущим эхом. Октавистыми басами гагакали мужики, стеняще повизгивали женщины.
И снова недалекий путь с ношей: на этот раз с длинной, режущей плечо трубой - черной и пружинистой. От штабелей к подъемнику, от подъемника к штабелям. А откуда-то, с верхнего этажа, с самого утра доносилась чья-то скоморошья песня - без смысла, без начала и конца. То затухала, то снова вспыхивала.
Вот и сейчас послышался гнусавый голос, настроенный на плясовой, ернический мотив:
Был себе, да не имел себе,
Затесал себе
Нетесаного тесана,
Бросил дома тестя и быка.
Тесть как начал пахать!..
Ото льда ко льду...
Вспахал день,
Посеял коноплю,
И уродили вербы...
Платон позавидовал чьему-то бездумному веселью и, чтобы отвлечься, стал мысленно повторять глупые слова песни:
Был себе, да не имел себе,
Затесал себе нетесаного тесана...
И вдруг кто-то властно позвал его:
- Ярчук!
Платон Гордеевич оглянулся. Увидел примелькавшегося рассыльного из постройкома. Хлопнув дверцей попутного грузовика, рассыльный направлялся к бригаде "беломорцев" - низкорослый, рыжеусый мужичок с пронырливыми глазами на розовом моложавом лице.
- Кто здесь Ярчук? - начальственно спросил он.
Почувствовав слабость в руках, Платон Гордеевич бросил на землю трубу.
- Я! - оробело откликнулся осипшим вдруг голосом.
- Собирайся в постройком! Сейчас будет попутная машина. - И рассыльный, заглянув в какую-то бумажку, снова завопил: - Тишкевич! Кто здесь Тишкевич?
"Ну вот, началось", - с неожиданным спокойствием подумал Платон, жалостно улыбнувшись.
Достал кисет с табаком, присел на груду известняка под единственным дубом, не спиленным на территории строительства. И только когда стал завертывать цигарку, увидел, что просыпает трясущимися руками табак.
- Кто здесь Тишкевич?! - уже издалека слышал сквозь грохот бетономешалок голос рассыльного.
"Судьба"... - с покорностью вздохнул Платон.
Закурил и с первой затяжкой вспомнил о Павле. На днях получил от него письмо с Кубани. Каждая строчка в том письме трепетала восторгом: приняли Павлика в летное училище... Эх, оставил Платон письмо в сундучке под замком. Найдут, прочитают и убьют радость Павла, на всю жизнь убьют. Напишут в училище об отце. Впрочем, если и не напишут, Павлу будет не легче: в каждой анкете есть графа о родителях... И что за время такое? Что происходит? Что?!
Силой вырвались из старого несправедливого мира люди и начали строить новый мир, сами обновляясь, изгоняя из себя корысть и темноту. Пришли в новую жизнь те, кто родился и научился мыслить до Октября. А сейчас у многих из них как бы спрашивают мандат о благонадежности, мандат на право пользования новой, их же руками построенной жизнью. Справедливо ли это? В чем виноват он, рядовой крестьянин Платон Ярчук? В том, что умеет приникнуть сердцем к земле и к людям, умеет понять шум ветра и голос птицы, оценить закат и восход, угадать погоду и время сева? В чем его обвиняют?
Всплыли в памяти, будто долетели издалека, слова, которые коснулись его сердца там, на черном диване: "...Выстреленную пулю вернуть нельзя... убить невинного - значит обеднить мир, посеять человеческую скорбь - и хоть клочок земли, но омертвить. Никого пусть не утешает, что память о человеке в вечности не вечна..."
Да, не вечна память о человеке... Но придет время, и жизнь заставит людей оглянуться на прошлое. И тогда одним станет стыдно и больно, а другим - страшно. Страшно станет тем, кто причастен к рожденному злу; некоторые будут притворяться, что ничего не помнят. Их придавит страх - за себя, за свое благополучие, за содеянное. Может, и сослепу содеянное... Случается ж беда, когда друга принимают за врага. Случается. Но есть предел, за которым такие слепцы уже не могут иметь никакого оправдания, предел, за которым становится ясно, что души у них куцые, как заячьи хвосты, сердца мелкие, будто скорлупы ореха, а мысли подстриженные, вправленные в стальные рамки неверия в человека. Страшна их холодная слепота!
А жестокость?.. Она ведь не всегда слепая. Тем более жестокость к мнимому врагу.
Придет время, когда те, кто родил жестокость, будут метаться во сне, мня себя на черных диванах, или в глухих, обитых войлоком подвалах, или за колючей проволокой... Это начнет вершить над ними запоздалый суд их совесть - суд праведный и суровый, но без жестокости.
Все будет! Платон знает, что настанет час, когда чистая совесть ясными глазами посмотрит каждому человеку в душу и скажет: "Сделай так, чтоб подобного никогда не повторилось. Сделай! Живи так, чтоб внуки и правнуки твои не стыдились твоего имени. Живи так!"
А Платон уже ничего не может сделать... Нет, он обязан что-то сделать. Он должен сделать такое, чтобы Павел - кровь его и часть его сердца - не носил клички "сын врага народа" и не терпел беспощадного шторма людского презрения.
Или, может, он, Платон, слишком мелко судит о жизни? Ведь в каждом большом деле могут быть прорехи. Ведь сейчас новый мир строится, куется железное сердце индустрии, создается новое село. Как же обойтись без ошибок? Нет, ошибки ошибкам рознь.
Заметил, как оборвались с обвисшего провода воробьи. Они дружной стаей взвились в небо и, упруго бороздя воздух, понеслись куда-то в степь. Легко им живется среди ветра и воли... Вот так и он, Платон, еще вчера надеялся улететь отсюда на волю... Эх, крылья бы... Иметь бы крылья, чтоб долететь до самой Москвы, до Кремля. Он, Платон, криком кричал бы о том, чтоб пустили его к Сталину. Неужели не принял бы Сталин и не услышал молитву разума простого человека?.. Ленин ведь принимал ходоков из народа. В самые трудные времена, когда республика корчилась в огне войны, когда стонала земля в разрухе, Ленин всегда говорил с рабочим людом. Сколько света ленинского ума и теплоты ленинского сердца разнесли по деревням и селам крестьяне-ходоки. Ленин всегда держал мудрую руку на пульсе государства, всегда готов был встать за правду...
На плечо упал дубовый листок - коричневый, гнутый и жесткий, будто вырезанный из тонкой жести. Платон поднял глаза на черные и узловатые сучья дерева. Дуб раньше времени сбрасывал с себя прошлогоднюю листву, словно ронял слезы по несбывшимся надеждам Платона. Сквозь ветви Платон Гордеевич с немой грустью долго смотрел в небо, пока из белесых туч не выглянуло солнце и не ослепило...
Не могут человеческие глаза выдержать ясный и прямой взгляд солнца, от которого - вся жизнь, рожденная для добра, для любви, для счастья, для красоты. Слышал Платон притчу. В ней говорилось: когда небесное светило уходит на покой, рождается кое-где зло на земле. А утром солнце с упреком смотрит с ужасающей высоты на землю, смотрит в очи людям, и они отводят взгляд в сторону. Но скоро настанет такое время, когда любой человек сможет прямо смотреть в глаза солнцу. Это время не за горами. К его приходу сгинут людские пороки, страшные заблуждения и ошибки, сгинет все зло, содеянное вольно или невольно. А пока люди прячут от солнца глаза, потому что в большом, или малом, или даже в ничтожном они все-таки еще не ангелы... Непогрешимость человека, к сожалению, не может рождаться вместе с ним.
В той стороне, куда пошел рассыльный постройкома, послышался сигнал грузовика, и Платон, словно боясь куда-то опоздать, поспешно встал на ноги. А в груди - такая тяжесть, что сердцу трудно поворохнуться. Чего-то недодумал он. Самая главная мысль пролетала где-то совсем рядом, но не давала поймать себя, ускользала.
Вскинув на плечо свою железную ношу, Платон направился к котловану. Дошел до того места, над которым провисла линия высокого напряжения, и, будто перекладывая трубу на другое плечо, поставил ее торчком, приподнял... Знал, что случится сейчас жутко-непоправимое, и боялся встретиться с кем-нибудь глазами; люди должны верить, что с Платоном Ярчуком произошел несчастный случай. И этот страх перед правдой как бы прибавлял сил его старым, раздавленным работой рукам.
С верхнего этажа донеслось:
Был себе, да не имел себе,
Затесал себе
Нетесаного тесана...
Это было последнее, что услышал Платон Гордеевич... Глупые слова песни... Глупая смерть... С сухим треском брызнул голубыми, колючими искрами электрический разряд, оборвав жизнь Платона мгновенно.
К месту происшествия сбегались люди. Остановились бетономешалки, лебедки. Подъехало несколько грузовиков с кирпичом. Из кабины переднего выскочил прораб Мамчур. Он испуганно посмотрел на оборвавшийся кабель, к которому приварилась труба, перевел взгляд на скорчившееся на земле тело и, содрогнувшись от ужаса, спросил:
- Кого это?
- Ярчука, - сумрачно ответил краснодеревщик из Полтавы, сдергивая с головы шапку. - Нечаянно задел провод...
У Мамчура задергалась щека, глаза налились какой-то звериной тоской. Хотел что-то сказать, но задохнулся и всхлипнул. Никто, кроме Мамчура, не знал, что с Платона Ярчука снято "ограничение на место жительства". Хоть сегодня мог он уезжать в родную Кохановку.
35
- Мамо, а пять годков - это много? - шаловливо-вкрадчивым голоском спрашивал маленький Иваньо у Христи. Он сидел на дощатом полу хаты, играя желтыми головками луковиц, наполнявших решето, и со щенячьей преданностью заглядывал в бледное, с большими загадочными глазами лицо матери. Христя, устроившись на низенькой скамеечке, неторопливо, с тихой грустью перебирала семенной лук.
- Много, очень много, - ответила она сынишке и скупо улыбнулась.
- Очень? И я уже не маленький?
- Нет, ты уже у нас старый дед.
- Не-е, я не дед... Я не кашляю, и бороды у меня нет.
- Начнешь курить - вырастет борода...
- А я не буду курить.
- Умничек мой!.. Золотце...
Иваньо, запустив руку в решето с луком, стал тихо посапывать и о чем-то сосредоточенно размышлять. Он посматривал то на мать, то на Тосю, которая сидела за столом и, по-птичьи свалив набок голову и скосив глаз, что-то старательно писала. Губы Тоси шевелились, будто подсказывали руке с пером, какое надо писать слово в тетрадном листе.
- Мамо! - Иваньо опять нарушил тишину. - А для чего вы меня родили?
Тося прыснула в кулак, повернула к Иваньо голову, но перехватила успокаивающий взгляд матери, опять склонилась над бумагой.
Смешок Тоси смутил Иваньо, он недовольно покосился на сестру и снова спросил:
- Для чего, мамо?
- Чтоб нам веселее было, когда татка заберут. Ты ж у нас теперь один мужчина на всю хату. - И Христя, погасив улыбку, обратилась к Тосе: - Что ты там, Тодоска, так долго пишешь?
- Уже написала, - отозвалась Тося, положив на стол ручку с пером.
- И про новости сельские написала?
- Ага.
- А ну, читай про новости. - И Христя выжидательно уставила глаза на Тосю.
Голос у Тоси протяжно-певучий, с нежными задоринками и улыбчивостью.
- Вот про Ганну и Настю написала, - сказала Тося и начала читать: "Приблудился до Кохановки шофер, похожий на турка, такой чернющий. И фамилия у него, наверное, турецкая - Черных. Сашей зовут. Взяла Ганна этого Сашу к себе в дом - в мужья Насте. Теперь ваша старая хата тесна для них, и Ганна вместе с шофером стягиваются на новую хату.
А еще такая новость: Харитина-лунатичка относила Платоновой Югине пошить блузку и в ее хате села на масленку от швейной машинки. Теперь на работу в колхоз не ходит, а бригадиру показывает..."
- Это пустое! - перебила Христя Тосю. - Напиши про нового голову сельрады. Что сам он из чужого села, ходит в галифе и хромовых чеботах, не как наш батька ходил... И про грузовик напиши, который купил колхоз.
- Так это ж все письмо надо переписывать! - взмолилась Тося.
- А ты не ленись. Может, и не получит его тато, раз не отвечает нам, а писать все равно пиши. Никто же не отвечает на письма из тех, кого забрали вместе с татом.
Христя, почувствовав, как закипают на ее глазах слезы, подняла решето с луком и вышла из хаты.
Только на огороде, когда принялась сажать на грядке лук, дала волю слезам. Лились и лились слезы - эта кровь души. Много на своем веку плакали глаза Христи.
Тяжелее всего страдать весной... Вокруг вершилось самое прекрасное чудо: пробуждалась земля, просыпалась после зимнего сна каждая веточка в саду и радостно тянулась к солнцу набухшими почками. Неторопливо заплетали зеленые косы белоствольные березы... Но были в Кохановке хаты, где поселилось горе: темными ночами увезли в неизвестность их хозяев. И никому не пожалуешься, ибо сочувствия не найдешь. "Раз арестован мужик, значит, сотворил зло. Безвинного не тронут!" - так думали люди и сумрачно косились на опустевшие хаты.
Христя в глубине души тоже верила, что Степана арестовали за какую-то вину. Разве мало в Кохановке пролилось слез в годы, когда Степан был председателем сельсовета? Вот и покарал бог. Может, за безвинно раскулаченных покарал? А может, смерть ее первого мужа Олексы легла тяжким грехом на душу Степана, да и на ее душу - ведь согласилась без благословения церкви на вторичный брак?
И плавилась, плавилась тоскливая боль в груди Христи, немым криком кричало ее распятое сердце.
А маленький Иваньо будто чувствовал, когда маме особенно тяжело, появлялся в такую минуту рядом с ней, заглядывал в ее самые добрые глаза и своим нежно-писклявым, щедрым на ласку голоском задавал ей вопросы, от которых притухала боль в груди.
Вот и сейчас прибежал Иваньо вслед за ней на огород. Осторожно прошелся по канавке, окаймлявшей грядку, присел и, пытливо посмотрев на Христю, спросил:
- Мамо, а когда я не родился, вы что делали?
- Тебя, сынку, ждала.
- А... а где вы ждали?
- У ворот сидела и выглядывала, когда тебя зайцы в капусту понесут.
- А ворота уже были?
- Были. Почему ж им не быть?
- И улица была за воротами?
- Была и улица. Все было.
- Все было?.. Меня не было, а все было? - Иваньо смотрел на мать недоумевающими глазенками.
- Было, сынку, было... - Христя бледно улыбнулась, дивясь неиссякаемой пытливости детского ума. - Была хата, был тато Степан, садок был за хатой...
Все было... И все есть. Все есть в Кохановке, нет только Платона Ярчука с его чутким сердцем, нет Захарка Ловиблоха с его умением укрощать капризы земли, нет Хтомы Заволоки с его любовью к "железной телеге", нет Степана с его мечтами о новом человеке села. А так все есть, все как и было. Есть счастливые, меньше - несчастливых. Среди несчастливых много родных и двоюродных, несправедливо раскулаченных и неизвестно за что репрессированных. Они, как и Павел Ярчук, носили зарубки на сердце, стыдились своего дурного родства и скорбели о том, что оно заслонило дорогу к их мечтам.
Но был и разум - великая сила и великая слабость человечества. Разум всего может добиться, может примирить все противоречия жизни и даже оправдать мышь неверия, родившую гору страданий. Но оправдать только на время, ибо у истории свои законы, утверждающие устами гениев, что истинный разум существует только в разумной форме.
И самое главное было - святая, не подверженная затмениям вера в советскую власть, в жизнь, которой жил народ. Именно эта вера помогала людям видеть за преходящими, даже тяжкими бедами свершение более значительного - дальнейшее утверждение новой государственности с гербом подлинного счастья и подлинной свободы.
И свершалось великое, хотя и неторопливое, рождение нового крестьянина.
Еще не совсем умерла в глубине души части хлеборобов тоска по своей земле, по своим коням, по своему плугу, но уже неукротимо светила всем вера в коллектив. В артельном труде вытеснялось чувство "мое" и утверждалось новое "мое", совсем не сродни старому. Исчезал страх перед засухой, перед градом, перед мором скота, перед всем тем, что раньше могло одним внезапным ударом повергнуть в нищету.
...А в осиротевших семьях не угасала беда. Жили томительным ожиданием вестей из винницкой тюрьмы, жили надеждами, что вот-вот радостно вскрикнет калитка или довольно заскрипит ступенька перелаза и послышится родной голос хозяина... Но это были тщетные надежды.
Лишь в хате Христи однажды ночью испуганно звякнуло окно, соседствовавшее с дверью. Христя проснулась, с трепещущим сердцем подошла к окну и разглядела стоящего у двери человека. Что-то подсказало Христе: "Степан".
Да, Степан. Два года казнился Степан Григоренко в тюремных застенках, два года томился наедине со своей совестью, которая была его истинным обвинителем, истинным свидетелем. Была она строгим судьей и немилосердным палачом.
Не безгрешным казался себе Степан. Не все делал он в своей прошлой жизни так, как сделал бы в пору созревшей мудрости. Но врагом партии никогда не был и ни одного выдвинутого против него обвинения не подписал. А потом... счастье улыбнулось Степану. Пришли в следственные органы новые люди; они бесстрастно выверили на весах справедливости все, что было написано в протоколах, добились из Киева подтверждения, что именно при участии Степана Григоренко в Кохановке была обезврежена группа украинских националистов-"самостийников". И свалился черный камень, давивший сердце Степана с момента ареста. Прилетел он домой на крыльях свободы, успев побывать в райкоме партии...
36
Прошло время... Однажды ранним утром, перед самыми жнивами, сипло затрубила в центре Кохановки труба. По улицам села забегали исполнители. "Всем на сходку!" - скороговоркой возвещали они. И для пущей убедительности добавляли: "Селедкой перед собранием будут торговать!"
Селедка, керосин, ситец редко появлялись в кохановской лавке. Люди уже привыкли к этому, полагая, что так надо... Ну, а кому казалось, что так "не надо", ему быстро втолковывали, что лучше в Кохановке курить "Тайгу" (были такие махорочные сигареты), чем в тайге махорку...
Так вот, прямо перед жнивами сбежались кохановчане на собрание. Сошлись на берегу Бужанки, в поредевшую сосновую рощицу, так как в клубе еще весной обвалился потолок, и сразу же окружили повозку, где продавщица отвешивала по килограмму селедки в одни руки. А в стороне секретарь сельсовета Серега, сын Кузьмы Лунатика, расположившись на траве, крутил ручку патефона, который томным женским голосом, до мурашек по спине, ворковал:
Когда на землю спустится сон
И выйдет бледная луна,
Я выхожу одна на балкон,
Глубокой нежности полна...
Собрание не открывали, пока не кончилась селедка. Потом народ начал стекаться поближе к столу, покрытому красной материей. Сквозь лапчатые кроны сосен на стол падал сноп косых лучей утреннего солнца, и материя на нем рдела червонным золотом, бросая отблески на лицо председателя колхоза Саввы Мельничука. Савва стоял за столом, удрученный, подавленный. Отсутствующим взглядом смотрел он, как рассаживались на траве отдельно женщины и отдельно мужчины. Женщины все, как одна, в белых платках.
А патефон все стонал:
Глубокой нежности полна...
- Заткни ему горло! - точно спросонок заорал Савва на Серегу.
Патефон тут же поперхнулся и, прежде чем умолкнуть, зарычал сникшим мужским басом:
...нежно-сти-и... по-о-лна - у...
Дружный хохот вспугнул белогрудого щегла, заставив его стремительно вылететь из куста орешника и усесться на ветке сосны прямо над столом президиума. Все с любопытством наблюдали, как щегол, охорашивал смоченные росой ярко-желтые, черные на уголках крылья, а Савва, не понимая, почему народ пялит глаза вверх, стучал карандашом по графину, наполненному водой из Бужанки, и требовал внимания.
После того как был избран президиум, слово было предоставлено новому председателю райисполкома Степану Григоренко.
Далеко шагнул Степан после того, как освободили его из тюрьмы и восстановили в партии. Некоторое время работал председателем сельсовета в Березне, а потом был переведен в районный центр.
Кохановчане слушали Степана с напряженным вниманием, рассматривая на нем новый зеленый френч, синие галифе и добротные хромовые сапоги.
Степан, меча из-под черных бровей негодующие взгляды, сообщил землякам, что их председатель Савва Мельничук, как стало известно в районе, запускает руку в артельный карман: берет из колхозной каморы муку, мед, не умеет наладить трудовую дисциплину.
Из темпераментного доклада районного головы явствовало, что Савва Мельничук не может больше возглавлять колхоз, поэтому райком партии и райисполком рекомендуют новую кандидатуру в председатели - Свирида Саврасовича Шестерню, работавшего до этого в райземотделе.
Мужчины и женщины, особенно молодежь, бросали бесцеремонно-любопытные взгляды на будущего председателя, который сидел в стороне, на пеньке. Плотный, с крупным нахмуренным лицом, на котором как-то некстати прилепились пышные, опущенные книзу черные усы, Свирид Шестерня непрерывно курил и ежился под взглядами кохановчан, замечая, как шепчутся и пересмеиваются женщины. Он догадывался, что колхозники не очень-то осуждают своего нынешнего председателя. Ведь украсть в колхозе давно не считалось здесь грехом.
Да, нелегкая работа предстояла Свириду Шестерне. Надо было учить людей по-иному бтнрситься к колхозному добру.
Но, может, его, Свирида, не изберут? Может, оставят Савву Мельничука?..
После того как закончил слово Степан Григоренко, а затем невнятно высказался, признавая вину, Савва, сразу заговорило все собрание.
- Можно задать один вопрос товарищу Шестерне? - поднялась со своего места Югина, по-девичьи стыдливо поправляя на голове платок. - Скажите, товарищ Шестерня, вы горилку пьете?
Свирид Саврасович отбросил папиросу и, переждав, пока утихнет вспышка хохотка, степенно ответил:
- Водку не пью: врачи запретили... Но дело не во врачах: пьянства не терплю...
- Тогда товарищ. Шестерня нам не подходит! - с веселой иронией заключила Югина под одобрительный шум. - Тут нужен голова пьющий.
- Верно! - с насмешливой бодрецой поддержал Югину мужской голос. - У нас все правление пьющее! Только за чаркой и решают дела!
- Раз непьющий - не справится! - озорно поведя черной бровью, выкрикнула полногрудая молодица.
В президиуме председательствовал член правления Фома Якименко низкорослый мужичишка с красным морщинистым лицом. Испуганно моргая широко поставленными глазами, он тщетно призывал собрание к порядку:
- Товарищи! Это же не ярмарка!.. Югина, дело говори, если просишь слова!
- Я и говорю дело! - отозвалась Югина. - С Саввой мы засеяли землю, с ним и урожай надо собирать! Посмотрим, что получим на трудодень, а потом можно решать, оставлять его в председателях или давать по шапке.
- Верно!
- Правильно! - раздались голоса.
Фома скосил глаза на председателя райисполкома и нервно постучал по графину карандашом; затем стал предлагать слово то одному, то другому колхознику, обращаясь к ним по имени и отчеству и вызывая этим ехидные ухмылочки женщин. Раньше ведь Фома никогда не снисходил до того, чтобы вспомнить чье-нибудь отчество.
- Товарищи!.. Товарищи!.. - вопил Фома. - Вышестоящие органы советуют нам гнать в шею старого председателя и выбирать нового. Имеется предложение ставить вопрос на голосование!
- Подожди с голосованием, - одернул Фому Степан. - Дай людям высказаться.
И председатель райисполкома взял бразды правления собранием в свои руки.
- Так кто еще просит слова? - деловито спросил он.
- А послушайте-ка мою думку! - с места поднялась Ганна, бывшая жена Платона Ярчука. - Если снимаете с головы Савву, то треба за компанию снять все правление колхоза! Много пьяниц там собралось. А Фома еще и матерщинник, чтоб его язык отсох!
Предложение Ганны собрание встретило с резвым энтузиазмом:
- Святая правда!
- Пропивают колхоз!
- Лошадей у них не допросишься, а на матюги не скупятся!
- Все в поле работают, а они в лавке горилкой очи заливают!
- Переизбрать правление, и точка!
Хотя было утро, в рощу заползал августовский зной, дышавший смольным духом сосны. Степан расстегнул воротник френча и поднял руку над головой, требуя тишины. Собрание постепенно утихомирилось.
- Раз имеется предложение переизбрать правление колхоза, надо голосовать. Кто за это предложение?..
Степану не дали договорить: дружно взметнулись руки, и над собранием пронесся вздох облегчения.
Низко склонились головы членов правления. А пунцовое до этого лицо сидящего в президиуме Фомы Якименко покрылось бледностью.
- Принимается! - спокойно подытожил в наступившей тишине Степан.
Люди напряженно смотрели в знакомое лицо председателя райисполкома, не веря, что действительно случится то, о чем кричали они, подогретые дерзким предложением Ганны.
Дальше собрание пошло гладко. Вначале приняли в члены артели Свирида Саврасовича Шестерню. Затем проголосовали за освобождение от должности председателя Саввы Мельничука. А после того как Шестерня рассказал свою автобиографию, единогласно избрали его председателем.
Наступило время решать второй вопрос. Степан взял в руки список членов правления колхоза, прокашлялся. В это время сзади, на сосне, повис дятел, и вдруг раздался его гулкий стук о ствол дерева.
- Войдите! - откликнулся Степан и оглянулся на сосну.
Собрание взорвалось хохотом, вспугнув дятла и наполнив рощу стонущим эхом. Октавистыми басами гагакали мужики, стеняще повизгивали женщины.