Возле Степана, ворочаясь на стеганке, вздыхала и что-то шептала про себя Христя. Степан сквозь дрему расслышал несколько слов:
   Землею кажется звезда...
   Проснулся он от ощущения какой-то пустоты. Открыл глаза и увидел на рассветном фоне неба Христю. Девушка стояла у потухшего костра и сладко, широко раскинув руки, потягивалась. Степан понял, что и во сне чувствовал ее рядом с собой.
   Христя сдернула с головы платок и проворными пальцами расплела длинную, тугую косу, желто-светлую, как жаркий цвет подсолнуха. Начала переплетать ее, но стеганка, в которую была одета, мешала, и она разделась, бросив стеганку к своим босым, красным от холодной росы, сильным ногам, Заплетала косу, высоко подняв девически-острые груди, и задумчиво смотрела на багровое перед восходом солнца небо...
   Степану показалось, что он впервые видит Христю - какую-то по-особенному красивую, загадочно-молчаливую. Чуть загрубевшее на ветру и солнце лицо ее было отмечено не по-крестьянски тонкими чертами. Фигура горделиво-стройная, гибкая, движения плавные, выдающие сдержанность характера. Перед Степаном стояла уже не та Христя-подросток, какой привык ее считать.
   Она повернулась и поймала на себе взгляд Степана.
   - Вставай, Степа. Домой пора.
   От мягкого и певучего голоса Христи у Степана сладко шевельнулось сердце.
   - Сегодня воскресенье, можно не спешить. - Он вскочил на ноги, размялся и оглянулся вокруг.
   На лугу дремала тяжелая роса. Но вот из-за далекой гряды черного леса выглянуло солнце и по седой росе скользнул еще холодный луч; тотчас же на траве вспыхнули миллионы искорок. Каждая росинка засветилась изнутри и, тронутая лучом, будто зазвенела золотым колокольчиком. Тут же из далеких левад, укутавших Кохановку, чеканным кличем отозвалась кукушка, словно извещая, что узнала она еще одну тайну, о которой ни Степан, ни Христя пока не догадывались.
   Ежась от утренней свежести, Степан отыскал глазами среди пасшихся коней своего Гнедка и направился к нему, ощущая в сердце необъяснимую, трепетную радость.
   - Степа, приходи вечером на улицу! - вызывающе крикнула вслед ему Христя.
   Удивленный Степан повернулся к девушке, посмотрел в ее живые, неспокойные глаза и тихо засмеялся.
   Вечерняя Кохановка всегда обвита венком из песен. Этот венок был наиболее цветист, звонкоголос в праздники: песенная перекличка вершилась тогда с необыкновенным накалом и такой гармоничностью, будто ею управляла рука невидимого дирижера.
   На улицы в такие вечера высыпало все село. Грудились у завалинок, судачили, лузгали семечки. Слушали песни и угадывали, кто из девчат так тонко "выводит подголосника".
   Девчата выходили на гулянку, обремененные одеждой и украшениями, как древние рыцари военными доспехами. Каждая надевала по три-четыре цветастые юбки, обшитые понизу кружевами, выпуская их одну из-под другой. Поверх юбок красовалась немыслимой расцветки плахта, а затем еще вышитый цветами по белому коленкору фартук. Полотняные сорочки тоже были расшиты богатыми узорами, со вкусом подобранными под цвет бархатной корсетки - красной, зеленой, черной, голубой. А мониста! Множество низок из тяжелых каменных горошин карминового цвета. Все это великолепие завершал венок цветов на голове, с которого ниспадал каскад солнечно-пестрых лент.
   В те времена было модно носить хромовые, с густой шнуровкой ботинки-полусапожки на толстом, высоком каблуке. И обязательно, как свидетельство полного благополучия, резиновые калоши, хотя бы на дворе стояла июльская сушь.
   Только девушки из богатых семей иногда позволяли себе уменьшить количество нарядов, как бы бросая вызов общественному мнению, которое наверняка не посмеет их осудить.
   В тот воскресный вечер Христя вышла на улицу тоже одетая налегке. Может, поэтому, когда на сельской площади хлопцы и девчата играли в "третьего лишнего", она так стремительно, с заливистым, счастливым хохотом бегала по кругу выстроившихся пар и была недосягаема для преследователей. И каждый раз, обежав круг, становилась, на удивление всем, только перед Степаном или впереди его напарницы. Степан отвечал ей тем же, но был молчалив и бледен. Видать, сердце подсказывало ему, что на горькую свою беду полюбил он Христю - дочь мудрой и загадочной вдовы Оляны.
   Тетка Оляна была не сродни Степану Григоренко. Муж Оляны - Трифон, ушедший в девятнадцатом году в петлюровскую банду, пропал без вести, и она вот уже шесть лет вела огромное хозяйство, состоявшее из двадцати десятин пахотной земли, участка леса, пасеки, шести пар коней и двух пар быков, множества овец, свиней, двух коров. Усадьба Оляны стояла особняком в излучине омывающей село Бужанки, среди огромного сада. Каменный дом в пять комнат глядел на Кохановку окнами с резными наличниками, выкрашенными белой масляной краской, и чем-то напоминал, находясь в окружении стройных ясеней, старую земскую больницу.
   Имела Оляна свою конную молотилку, сеялку, триер. Охотно давала машины крестьянам в аренду за отработок.
   Славилась тетка Оляна еще тем, что умела лечить травами людей и скотину, могла откатывать яйцом, отшептывать молитвами и заговорами болезни от простуды и дурного глаза.
   А уж какая приветливая и внимательная к людям Оляна - другой такой не сыщешь! Прослышит, что в селе родилось дитя, спешит навестить роженицу и несет ей кварту меду и подол яблок. И тогда долго не умолкает в хате Олянин протяжно-певучий, сладкий голос:
   - Слава богу, ой, слава богу! Под добрым знаком родился хлопчик. Только береги его от цыганского ока, и будет он расти здоровеньким и веселеньким на радость батькам, на зависть ворогам. И счастье и богатство выпадет ему на веку, если станет родителей почитать и богу молиться...
   И пела, пела тетка Оляна, заставляя роженицу и всех домашних млеть от радости, что так повезло их семье, что родился на свет человечек с удачливой судьбой. Казалось, в хате становилось светлее от слов Оляны, которая уже спешила домой и на прощанье говорила:
   - Ешь мой медок, милая, ешь яблочки. Они кровь обновляют, молока в груди прибавят и дитяти силу дадут. Это прошлогодние яблочки с антоновки, что на краю сада стоит и первой восход солнца встречает. Святая яблонька! Осенью, как дозреет сад, приходи собирать, отблагодаришь ее. И сыночка приноси с собой. Пусть напитается духом анисовки - есть и такая яблонька у меня. Целую зиму потом не будет простуды бояться. Только, чтоб польза была тебе и дитяти, неделю в саду моем поработаешь...
   Провожали Оляну за самые ворота и всё кланялись ей в пояс.
   Или, случится, у кого заболеет корова, Оляна уже тут как тут. На весь двор слышатся ее причитания:
   - Ах ты, несчастье мое, бессловесная ты божья тварь, как же тебя угораздило соединить в чреве своем язь-траву с травой-буркуном?..
   Затем с досадой прикрикивала на растерянных и испуганных хозяев:
   - Что же стоите? Спасать надо скотину! Скорее грейте воду! Да пусть кто-нибудь сбегает ко мне за свячеными конопляными семенами!..
   И тут же, прогнав подальше всех любопытных, становилась возле коровы на колени и начинала шептать только ей ведомые молитвы.
   А когда была нагрета вода, поджарены и растерты конопляные семена, Оляна собственноручно замешивала в цибарке пойло, осеняла его крестом, кидала какое-то зелье и давала скотине.
   Уходила с подворья усталая, молчаливая, но без горделивого чувства исполненного долга. Вроде все так и должно быть. Хозяевам, которые на прощанье норовили поцеловать ей руку, доверительно давала наставления, как смотреть за больной коровой, и со снисхождением говорила:
   - Даст бог - оклемается... Тогда будет не худо прислать на мой баз вашего старшего. Пусть возле здоровой скотины походит да поможет навоз в поле вывезти. Не мне это надо, а добрым духам, что животину опекают...
   Бывало, что корова подыхала после врачевания Оляны.
   - Бог дал, бог и взял, - скорбно объясняла она беду и предлагала взаймы денег, чтоб купить другую корову.
   Никогда Оляна не отказывала в помощи кохановчанам и деньгами, и зерном, и мукой, и лошадьми, чтоб вспахать поле. Мед с ее пасеки во всей округе считался целебным, и ходили за ним к Оляне как за лекарством.
   Конечно - да иначе, казалось, и быть не должно - вела она строгий учет своих должников. Но никаких процентов не брала. Смиренно, почти с унижением, просила, кроме возврата долга, отработать десяток дней на ее полях во время жнив или обмолотить копну-другую снопов в ее клуне... И получалось так, что все село круглый год работало на Оляну да еще благодарило ее за удивительную доброту и небывалую отзывчивость.
   Оляна - женщина дородная, с открытыми, большими, жалостливо смотрящими в самую душу темными глазами, с приветливым лицом. Ей было за пятьдесят, но выглядела она куда моложе, всегда румянились ее щеки, а в черно-смоляных волосах - ни одной серебряной нити.
   Казалось, Христя переняла все лучшие черты лица матери, утончив их своей безмятежной юностью, веселым нравом и добротой чуткого сердца.
   И вот Христя полюбила... Полюбила впервые в жизни! А прожила она на белом свете не так уж мало: целых девятнадцать лет...
   Какое это счастье все время думать о Степане! Стена... Степушка... Только проснется Христя, а сердце сразу же испуганно и сладко "тук-тук!" о нем напоминает. И чем бы потом ни занималась, Степан неразлучно был с ней - в ее сердце, в мыслях, во вздохах, в беспричинном смехе ее. Удивительно, как она раньше могла жить без этого? Все время была сама по себе, а теперь - она и Степан.
   ...На дворе уже зима, а весной Степан пришлет к ней сватов. Ничего, что он бедный. Проживут! Только бы мама не противилась. Мама ведь любила свою младшенькую. Разве захочется ей сделать Христю несчастной?
   И все ждала случая, чтобы заговорить о своем замужестве с мамой, которая ну никак не могла догадаться, что она давно уже любит!
   Однако Оляна знала обо всем. Да не такой она человек, чтобы вставать дочери поперек дороги. Как-то в конце зимы, когда Степан уехал на заготовку леса, Оляна сказала Христе:
   - Доченька, сбегай к Григоренчихе и отнеси ей кринку меду. Слышала я - болеет бабка.
   Христя покраснела так, что на глазах ее выступили слезы.
   - Не червоний, доця, земля слухом полнится, - с легким укором и грустью сказала Оляна и пошла в камору за медом.
   Христя оделась и, сгорая от смущения, побежала на другой край села, где жил Степан.
   Возвратилась оттуда подавленная, растерянная.
   - Как там у Григоренчихи? - с деланным безразличием спросила Оляна.
   - Ой, мамо, страшно... - с надрывом шепнули пересохшие губы Христи.
   - Что страшно?
   - Хата маленькая... В половину хаты - ткацкий станок. Пол земляной. Окна - с кошачий лаз.
   - Что ж поделаешь, - вздохнула Оляна. - Беднота темная. С того и живут, что старая наткет людям полотна.
   - А сколько земли у них?
   - Разве Степан не хвалился? Десятина, да и та на глине... Так что пирогами не объедитесь.
   - Мамо, а вы нам не дадите земли?
   - Ого! На чужую землю женишков много найдется! Почище Степана! Ты, Христина, не дури. У тебя братья есть. Им земля принадлежит. А твое то, что в скрине. Ну, корову дам, грошей трохи. Но в богачи вас не выведу, не надейтесь.
   - Как же будем жить, мамо?..
   - В бедности. Работать будешь от зари до зари, копейки считать, кусок хлеба экономить. А ты как думала? Любовь тоже должна быть мудрой.
   - Она и есть мудрая...
   - Нет, твоя любовь неразумная, потому что не держала сердце на поводку. Молодое сердце рвется к красоте, как глупый щенок к детям. Так вот, надо знать, доченька моя, когда отпускать щенка, а когда нет. Можно было попридержать сердце для равного себе, а не тянуться к этому голодранцу, да еще придурковатому.
   - Мамо... он умный, добрый... Мамо, что делать мне? - Христя горько заплакала.
   - Сама решай, - спокойно сказала ей Оляна. - Насиловать не могу. Сватаются ж добрые люди.
   - Вы об Олексе?
   - А то о ком же? Хозяйский сын, не глупый, здоровый, не рябой. В достатке будете жить.
   - Лучше повешусь!
   - На все воля божья. Но разумные люди и вешаются не с горячки.
   Христя убежала в свою горенку, закрылась там. Проплакала день, ночь, а потом явилась на глаза матери черная вся, исхудалая. По-детски жалко и виновато улыбнулась и чужим, огрубевшим голосом сказала:
   - Мамо, пошлите в лес за Степаном. Как он скажет...
   Но Оляна знала свое дело. Степан не возвращался из лесу до самой пасхи. А когда вернулся, его Христя уже была просватана за Олексу Якименко - старшего сына богатого кохановского мужика Пилипа.
   Узнал Степан о своей беде и повеялся по свету.
   Кроме старой матери, у него остался в Кохановке родной дядя - Платон Гордеевич Ярчук. Не сознался Степан Платону, что покидает село. На прощанье только зашел в его хату и принес крохотное двуствольное ружьишко, которое собственноручно смастерил ради забавы в длинные зимние вечера.
   - Подарунок Павлику, - сказал Степан озадаченному дядьке, ища глазами своего двоюродного братишку.
   Но Павлика в хате не было. Платон Гордеевич взял в руки двустволку и с удивлением крякнул, рассматривая искусную работу.
   - Да-а... - только и сказал. - Мал еще Павлик такими игрушками забавляться. - И спрятал ружье на чердак.
   5
   - Утекла! - с торжествующей радостью сообщил отцу Павлик, как только Платон Гордеевич возвратился из сельсовета.
   - Кто утекла?
   - Эта!.. Ну, что мама. Говорит, бандиты мы! - И Павлик даже подпрыгнул от удовольствия.
   - Бандиты?
   - Эге, бандиты! Говорит, пусть лучше эта хата сгорит, чем ей здесь бандитским байстрюкам прислуживать.
   - Байстрюкам?!
   - Эге. А что оно - байстрюк?
   Платон Гордеевич вдруг так хохотнул, что Павлик испуганно притих. Он-то знал, что предвещает этот отцов смешок.
   Отойдя на всякий случай подальше, Павлик с тревогой косил глаза в сторону отца, который стоял у телеги и молча дымил на привязанного Карька махрой, о чем-то напряженно думая. Под его усами в опущенных уголках губ гнездилась недобрая улыбка, а из глаз под вздрагивающими косматыми бровями почти зримо выплескивалась закипающая в сердце лютость.
   Покачав головой каким-то своим мыслям, Платон Гордеевич затянулся едучим дымом и, отшвырнув под грушу цигарку, начал отвязывать Карька.
   Взяв коня за уздечку, вывел за ворота и, пропустив вперед себя, навалился грудью на его острую, бугристую хребтину. Павлик даже хихикнул, так комично подкинул отец зад и правую ногу, чтобы сесть верхом. Карько будто почувствовал настроение хозяина. Задрав голову и мотнув хвостом, он поплясал на месте и от свирепого удара каблуками в бока перешел в намет невиданной для него прыти.
   Настиг Платон Гордеевич беглянку уже недалеко от ее села, Лопушан. Она с жарким ужасом глянула в темное лицо всадника, поднявшего над головой кнут, и отшатнулась с дороги. И тут же свистящий удар ошпарил ей спину. Женщина с хрипящим воем побежала к селу напрямик, через вырубленную леваду. Ее провожал судорожный хохоток Платона Гордеевича и хищный посвист кнута.
   И увлекся старый Ярчук, ослепленный лютостью. Не заметил он, как вскочили на коней лопушанские мужики, бороновавшие невдалеке свои поля. Четыре босоногих бородатых всадника окружили разъяренного Платона Гордеевича и, не пытаясь даже разобраться, что происходит, учинили скорый и праведный суд.
   Привез Карько своего хозяина домой чуть живого - исполосованного, окровавленного, задыхающегося от бессильной ярости...
   Так Павлик лишился своей второй матери и чуть было не лишился отца.
   6
   Ох и ненасытно женское любопытство! Но Павлику это на руку. Бывает, зазовет его к себе в хату сердобольная соседка Ксеня или Мотря, Палажка или Фенька - и давай выспрашивать, что да как. Павлик ковыряет пальцем в носу, искоса бросает небезразличные взгляды на полку, где стынут пироги или пшеничные коржи, и молчит. А о чем рассказывать? Подумаешь, и третья мама не удержалась в их доме! Так Павлик об этом нисколько не жалеет.
   Наконец соседка сует ему в руку добрый кусок горячего пирога, и он неохотно начинает отвечать на вопросы. Павлику даже нравилось, что он мог заставить баб охать и ахать, всплескивать руками и неистово креститься. Нравилось, что они жалели его, гладили по нестриженой голове и вздыхали.
   Павлику тоже было очень жаль самого себя. Но почему? Ведь он действительно был рад, когда третью маму, вдовицу Явдоху, спровадил батька из дому на второй день после того, как привез ее.
   Утром подала Явдоха на стол обед - вначале борщ в глубокой глиняной миске. Молча хлебали его почерневшими от времени деревянными ложками, пока ложки не заскребли о дно миски. Мама пошла доставать из печи пшенную кашу, а Платон Гордеевич тогда и шепнул Павлику:
   - Наша покойная мама добрее борщ варила. Правда?
   - Угу. - Павлик старательно облизывал ложку.
   Судьба Явдохи была решена. Съели кашу, чуть пахнувшую дымком. И когда Явдоха вымыла посуду, расставила ее под печью и на миснике, подмела земляной пол, Платон Гордеевич открыл сундук, отмерил от толстого рулона десять "локтей" выбеленного еще покойной хозяйкой полотна, свернул его и, подавая Явдохе, сказал:
   - Возьми и... звиняй. Ты нам не подходишь.
   Явдоха остолбенело стояла посреди хаты, держа в руках полотно, а отец уже запрягал Карька, чтобы везти ее к вдовьему дому в село Галушники.
   Четвертая мама варила и вкусный борщ и кашу, которую Павлик уминал так, что за ушами трещало. И вообще оказалась она доброй хозяйкой. Хату при ней стало не узнать: точно стены раздвинулись, света прибавилось; все засверкало чистотой. Испеченный ею хлеб, остывая на скамейке, дышал таким пахучим, теплым ароматом, будто это сама сытость обрела запах и навсегда поселилась в ярчуковском доме.
   Только уж очень хлопотала она вокруг Павлика. На улице жара, а Варвара (так звали четвертую маму) квохчет: "Застегнись, золотце мое, а то простудишься, хлопчик мой славный". После сытного обеда спрашивала: "Ты, может, голодненький? Чем тебя еще покормить?" А то еще хуже: "Гляди, в криницу не упади", - хотя Павлик и сам не дурак, чтобы падать в криницу.
   Избегая чрезмерных забот новой мамы, он старался целыми днями не появляться ни в доме, ни на подворье.
   А Платон Гордеевич ходил по хозяйству, молчаливый, насупленный, точно день казался ему темной ночью. И его потаенные мысли тоже, видать, были темными.
   Невдомек было Павлику, что отец, породивший его на пятом десятке своей жизни, любил своего меньшого тяжелой, приносящей страдания любовью. Болела у старого Ярчука душа, тлело сердце от мысли, что помрет он вдруг, а Павлик останется на белом свете один-одинешенек и пойдет скитаться меж чужих, безразличных к сиротской доле людей.
   Что-то в этом роде и наворожила ему несколько лет назад цыганка. Хоть и не верил Платон гадалкам, но страх все-таки затаился в душе. Запомнились слова наряженной в цветастый платок и красные мониста ворожки: "Жену похоронишь - не женись на чернявой. Ищи судьбу в чужих краях, в светлых глазах. В шестьдесят лет берегись смерти, думай о кровном чаде своем. Трудная доля ему выпадет..."
   Платона Гордеевича душили слезы, и сердце начинало биться в самой глотке, когда он представлял своего Павлушку голодным, босым, оборванным, бредущим с кнутом в руках по чужому холодному полю, за чужим стадом. А то вдруг виделся ему сынишка спящим в сенях чужой хаты, на груде тряпья, взвизгивающим от голода и холода, как бездомный щенок... Ведь и у самого Платона Гордеевича было такое страшное детство...
   И старый Ярчук искал для своего Павлика настоящую мать, которая согрела бы его своей не напускной, а настоящей материнской любовью, не прогнала его из дому или не оставила одного, когда, не дай бог, с ним, Платоном, случится то, что случается на старости с каждым человеком. Надеялся Платон и на большее. Грезилось ему, что Павлик окончит школу, будет затем учиться в городе, пока не выбьется в люди, не найдет свое место в жизни подальше от черного селянского труда.
   Поэтому так бессердечен был Платон Гордеевич в своих на первый взгляд сумасбродных требованиях к каждой вдове, которую выбирал для Павлика в матери.
   Выбирать же было из кого. В Кохановке, в окрестных селах, как и по всей Украине, мыкали горе много, ой как много вдов. Одни бедовали еще с времен русско-японской войны, с тех проклятых времен, когда тысячи солдат Русской империи укрыли своими телами сопки Маньчжурии. Других осиротила империалистическая война. Третьи овдовели в гражданскую, захлестнувшую было в своем водовороте все мужское многолюдье.
   А жизнь продолжалась, годы текли, зарубцовывались сердечные раны. Смирились вдовы со своей горькой судьбой, забылись в работе, в заботах о детях, о хлебе. Но кто не подвержен земным человеческим порывам? Кто не ждет счастья? Ждали его в потаенных мечтах и вдовы. Как знать? Ведь разное случается на белом свете.
   В рождество, на пасху или в другие праздники, когда можно было разогнуть спину, дать отдых рукам, посидеть без дела у покрытого чистой скатертью стола, вдова особенно чувствовала свое женское одиночество, и ей казалось, что вот-вот произойдет чудо, именно в праздник - если не в это рождество, так в следующее, - но должен же заглянуть в ее вдовий дом мужской хозяйский глаз, должна она склонить в женском покорстве голову перед своим мужем... И сердце трепетало, стучало в груди, зовя счастье.
   Многие кохановские вдовушки опускали непослушные глаза при встрече с Платоном Гордеевичем, после того как овдовел он; здоровались с ним трогательно-напевно, выражая смирение и почтение. Но старый Ярчук был глух к зовущим вдовьим голосам. Он твердо решил для себя: нет ему пары в родной Кохановке. И дело даже не в советах цыганки. Ведь Павлику нужна мать, которая и после смерти Платона Гордеевича не покинула б ярчуковской хаты, чтобы Павлику не пришлось переселяться на жительство к многодетной сестре Югине, живущей на Харитоньевском хуторе.
   Не хотелось Платону, чтоб его сынишка шел в наймиты даже к родным людям.
   Черные мысли гнездились в голове Платона Гордеевича. При всей своей рачительности, бережливости, умении ценить нажитое крестьянским трудом имущество он дал себе слово: как только привезет в свою хату вдову, которую Павлик полюбит, признает матерью, тут же тайком сожжет ее дом, сожжет, чтоб не было вдове возврата из его, Ярчука, хаты, даже если он помрет.
   Среди кохановских вдов были и бездетные, вполне подходившие ему, Платону, в жены. Но как на беду, их дома стояли по соседству с дворами Ярчуков - многочисленных родичей Платона Гордеевича.
   И Ярчук привозил вдов из соседних сел. Привозил и настороженно присматривался к ним, следил краем глаза за Павликом, старался помочь ему привязаться своим доверчивым детским сердцем к новой маме.
   Но в самом большом трудно обмануть детское сердце. Этого не мог понять Платон Гордеевич. Ему показалось, что Варвара, которая начала хозяйничать в его доме, и будет настоящей матерью для Павлика. Ведь сколько теплоты и заботы о мальчике в ее голосе! И Ярчук, отчаявшись, жестоко выпорол ремнем Павлика, добиваясь, чтобы тот называл Варвару мамой... Назвал Павлик, но только один раз, сквозь слезы. И хотя ремень всегда висел на видном месте, у дверей, мальчишка ухитрялся или вовсе не обращаться к Варваре, или обращаться так, чтобы обойтись без самого дорогого для него слова "мама".
   Однажды опять взялся Платон Гордеевич за ремень. Павлик, сдерживая слезы, не убегал. И тут старый Ярчук заметил, как брезгливо передернулись плечи Варвары, когда у Павлика заблестело под носом и он по извечной привычке деревенских мальчишек вытер нос заскорузлым рукавом.
   Не подозревал Павлик, что он уже решил судьбу Варвары. Отец, вдруг махнув на него рукой, швырнул ремень за топчан и как ни в чем не бывало сказал:
   - Достань, Варвара, гороху да намочи. Воскресенье же завтра, пирогов надо испечь.
   Варвара взяла сито, поставила возле печи табуретку, намереваясь лезть за сушившимся там горохом.
   - Э-э, не-ет! - Платон Гордеевич отодвинул табуретку. - Без табуретки на печь попади.
   - Ты что, сдурел, Платон? - взмолилась Варвара.
   - Не можешь без табуретки на печь взлезть?! - с радостным изумлением простонал Платон Гордеевич и облегченно вздохнул.
   - Не могу!
   - Не можешь? И вот так не можешь? - И он, пряча в усах шельмоватую улыбку, примостил ногу в нижнюю печурку, ухватился рукой за кирпичный выступ и тут же оказался на печке.
   - Я тебе не коза! - Варвара обиженно поджала губы.
   - Чего же раньше молчала? - не слезая с печи, с притворным огорчением качал головой Платон Гордеевич.
   Соскочив на пол, отец открыл сундук и начал отмеривать полотно. А повеселевший Павлик с готовностью побежал выводить из стойла Карька. Он уже твердо знал, что сейчас Варвара будет грузиться на телегу.
   Вскоре в доме появилась пятая мама. Павлик с тревогой наблюдал, как она благополучно выдерживала все экзамены, которые устраивал ей батька. Оставался самый последний - доставание с печи гороха, - и на этот экзамен больше всего надеялся Павлик.
   Наконец он наступил. Отец, усевшись на единственную в доме табуретку, потребовал, чтобы завтра были пироги с горохом.
   Павлик весь напружился в готовности бежать на конюшню и выводить Карька. Но мама, не вспомнив о табуретке, вдруг проворно взобралась на печь и начала нагребать там в сито гороху.
   Павлик даже засопел от огорчения и с досадой отвернулся к окну. Но тут же услышал голос с печи:
   - Платон, придвинь табуретку, а то упаду.