Страница:
"Е с л и п о г и б н у в б о ю з а Р о д и н у, п р о ш у с ч и т а т ь м е н я к о м м у н и с т о м".
Генерал долго не отрывал глаз от листка, размышляя, может быть, над тем, что перед ним стоит человек, который, всю войну выполняя немыслимо трудную работу солдата, носил при себе посмертное заявление в партию. А живым не считал себя достойным быть коммунистом из-за родителей.
Генерал зачем-то снял фуражку, и молочно-белые волосы на его крупной голове засветились под солнцем.
- Пишите заявление, Ярчук. Буду вашим рекомендующим, - тихим голосом сказал генерал.
...Солнце светит злым и добрым. А Павлу показалось, что в этот день оно светило только добрым людям. И было даже удивительно, как это его сердце - чуткая и умная плоть человеческая - не захлебнулось в счастье. Пусть приметы сулят ему смерть в бою, но он счастлив!
И вот наступил этот бой.
12
В огне, грохоте, человеческих воплях шагала по земле последняя военная весна. В струях небесной голубизны с грозным клекотом кружили самолеты, роняя на землю черные, начиненные воющей смертью капли. Зеленые предгорья Альп, склоны которых увенчаны буйными кудрями виноградников, пузырились грохочущими огненными султанами, покрывались темными рваными ранами, дымились, смердели порохом и горелой краской. Сквозь канонаду, всплески пламени, дым, вой пуль и осколков, стоны раненых ползли танки и самоходки, ослепляя и усмиряя врага огненными плевками, бежали солдаты, засевая впереди себя землю горячим свинцовым зерном, которое никогда не прорастет.
Одним из таких сеятелей был Павел Платонович Ярчук - сержант, командир пулеметного расчета.
В суматошном чаду боя никто не заметил, как из-за крутых изумрудных холмов выползла иссиня-черная туча. Будто поднялась с земли в небо война со своим оглушающим орудийным ревом и зарницами. Засверкала молния, и казалось, что небо на мгновение обнажало свои тугие ветвистые вены, наполненные слепяще-золотой кровью. Удары грома будто пытались сорвать его с привычного места, и оно, не выдержав, обрушилось на землю сизым густым ливнем.
Не стало ни земли, ни неба. Только холодно-лютая хлябь.
Бой приутих, а затем вовсе утонул в сером водяном мраке.
Стрелковая рота и несколько самоходных орудий, вырвавшиеся далеко вперед полка, спешно закреплялись на холме вдоль опушки клокотавшей под ударами ветра и воды рощи. Древняя роща с жидким подлеском нависла над шоссейной дорогой, которая еще недавно была в тылу яростно упиравшихся фашистов. Солдаты расчета Павла Ярчука, чертыхаясь и сопя, прямо под ливнем выгрызали лопатками в вязкой земле гнездо для пулемета и для себя.
Когда лютость грозы иссякла, Павел уже укрылся с солдатами и "станкачом" в мокром, с оползающими стенками окопе. Из-за уплывающей на край неба тучи робко выглянуло солнце, зажгло на траве и листве деревьев мириады солнышек-бусинок, подкрасило багрянцем суглинок за опушкой и, словно убедившись, что не успеть ему до заката обсушить и обогреть раскисшую землю, стыдливо нырнуло под рваное крыло облаков, спешивших вслед за облегчившейся грозовой тучей.
Павел вылез из окопа. Увидел, что рядом, на краю выступа рощи, артиллеристы маскируют срубленными ветвями самоходную пушку, над которой колыхался тоненький хлыст антенны. Хотел было подойти к ним, но вдруг над головой жалобно взвизгнули пули, и тут же, откуда-то с тыла, донесся басовитый стрекот немецкого автомата.
Павел упал на мокрую траву, огляделся. Услышал чей-то взвинченный голос:
- Куда прешься?! Не видишь, что отрезаны от своих?..
Но все оказалось гораздо сложнее и опаснее, чем одно то обстоятельство, что небольшая наша войсковая группа попала в окружение. Гитлеровцам нужна была шоссейная дорога. Только по ней могли они отвести на запад зажатую в предгорьях группировку своих войск. И враг начал подтягивать резервы, чтобы одним ударом раздавить окруженную горстку русских сил и освободить из-под их контроля магистраль.
Окруженные, имея возможность хорошо просматривать вокруг себя местность, поняли, какая опасность им угрожает. Надо было прорываться к своим, но по радио поступил приказ: любой ценой удержаться в роще до утра.
Любой ценой... Это значило - ценой крови, ценой жизней. Таков закон войны. И никак иначе, тем более что оборонительный бой в окружении на небольшой площади и малыми силами - это заведомо злая игра со смертью, в которой чаще проигрывает окруженный.
Но какой бы трудный и опасный бой ни предстоял, солдат никогда не мирится с неизбежностью смерти. Разумом он понимает, что можно погибнуть, а в иных ситуациях вовсе нельзя не умереть, и все-таки где-то в неизведанных глубинах его сердца таится надежда, что железные когти смерти промахнутся и не вылущат жизнь из его тела. Эта надежда не покидала Павла Ярчука в самых грозных боях под Москвой и на Волге, под Курском и Корсунем, под Яссами и на Балатоне. И хотя не раз рвали железные когти его тело, но до сердца не добрались.
И вот теперь, когда вся атмосфера фронтового бытия насквозь пропитана тревожно-радостным ощущением конца войны, когда вот-вот должен был наступить день, к которому рвался солдат всю войну каждой клеткой тела, удастся ли Павлу переступить этот, может быть, последний порог, стоящий между смертью и жизнью? Столько раз видел он в мечтах конец войны, и воображение несло его на берег далекой Бужанки, туда, где среди поредевших садков и левад безмолвно грустили по мужским голосам беленькие обветшалые хаты Кохановки, тая за своими стенами трепетные надежды истомленных войной людей. Не раз Павел мысленно уже ходил по тенистым улицам родного села, водя за руку малолетнего Андрюшу, которого он еще не видел, вслушивался в задорную петушиную перебранку, ленивый скрип калиток, вдыхал знакомые, сладко тревожащие запахи поля, протравленного зерна, свежей краски на сеялках, пряные ароматы зацветших садков, настоянные на соловьиных песнях. И взволнованно здоровался с древним ветряком на околице, радовался благодатной тишине, не подвластной больше ни свисту бомб, ни раскатистым залпам орудий. Мнились Павлу теплые и чуткие руки Тодоски, той самой золотоволосой Тоси, которая своей любовью к нему утопила тяжелую тоску по Насте, вышедшей замуж за Сашу Черных. И почему-то встреча с Настей мнилась Павлу. Какой же будет эта встреча?
Но теперь, видать, ничего не будет: ни литавр в сердце, ни хмельного счастья победы, ни долгожданного свидания с Кохановкой. Всегда теплившаяся в нем надежда разминуться в бою со смертью сегодня почему-то оставила Павла. Может, потому, что вчера, когда получал орден, наступил на маки? Кто его знает.
И он, придавленный смутным предчувствием, достал из нагрудного кармана хрустящую и пахнущую краской коричневую книжечку, в которой говорилось, что он, Павел Ярчук, является кандидатом в члены партии большевиков. Долго рассматривал ее, изучая каждую буковку, затем бережно завернул в непромокаемую бумагу и снова спрятал в нагрудный карман. А потом буднично принялся заколачивать в рыхлый бруствер окопа колышки-ограничители, чтобы ночью можно было точно стрелять из пулемета по шоссейной дороге и по холму, замершему напротив в таинственной тишине.
Как только стало смеркаться, за шоссейной дорогой, на покрытом виноградником холме, вдруг послышались бравурные звуки оркестра. Вскоре гром меди умолк, и донесся надрывно-басовитый голос:
- Вы слухали марш русской освободительной армии!
Павел, высунувшись из окопа, напряженно ощупывал глазами виноградник, стараясь угадать, в каком месте засели власовцы. Ему стало особенно горько оттого, что голос, судя по произношению, принадлежал украинцу. Хотелось влепить туда добрую порцию пуль. А власовец между тем продолжал:
- Граждане красноармейцы, растак вашу мать!.. Чего вас занесло в Австрию?! Чего вы тут не бачили?! А коли уже пришли, так присоединяйтесь к нам. Окромя этого, вам больше ничего не остается. Только смерть, бо вы со всех сторон обложены, как волки!
У Павла перехватило дыхание от неожиданности. Он узнал голос... Среди тысячи голосов узнал бы его! Это Саша Черных. Его бас!
Руки Павла прикипели к рукояткам пулемета, и он наугад полоснул по холму длинной очередью.
- Чего палишь в белый свет?! - заорал с противоположного холма тот же знакомый голос. - Тебе дело предлагают! Или не знаешь, дурень, что нам идет подмога? Мы вам еще покажем кузькину мать!
- Черных! Сука! - с лютостью завопил Павел. - Забудь про Кохановку! Удавлю своими руками, как собаку!
На некоторое время воцарилась тишина. Все, кто услышал голос Павла Ярчука - по ту и эту сторону дороги, - замерли в недоумении.
Потом с холма снова донесся бас:
- Ты кто? Назови хвамилию!
В этот раз Павел заметил, где шевельнулся на холме виноградник, и, снова прильнув к пулемету, нажал на спуск. Стрелял, пока не кончилась лента, вкладывал в пулеметный огонь всю ненависть к предателю, которая так больно и неожиданно обожгла сердце.
Как только смолк пулемет, где-то за холмом послышались частые хлопки минометов, и вечереющее небо завыло зловещими голосами железа. Начался бой.
Не оправдались мрачные предчувствия сержанта Павла Ярчука. Своевременно пришла подмога, и бой сложился не в пользу врага. К утру все близлежащие холмы были очищены от гитлеровцев, а по шоссейной дороге с веселой и привычной торопливостью загромыхали колонны наших танков, машин, по обочинам мелким перебором застучали конные обозы.
Павел Ярчук с разрешения командира роты задержался на месте ночного боя. Он пропустил мимо себя колонну пленных, с гневным нетерпением всматриваясь в их лица. Но Черных среди пленных не было. Тогда Павел решил присоединиться к солдатам похоронной команды, чтобы осмотреть убитых. И в это время набрел на полковой медпункт.
...Черных лежал на носилках под влажным ореховым кустом. Павел узнал его сразу - длинного, черноволосого, с загрубевшим красивым лицом, сквозь каштановую смуглость которого проступала синеватая бледность. Но почему он одет в нашу форму? Гимнастерка с погонами и комсомольским значком на груди, хлопчатобумажные диагоналевые брюки; лишь сапоги с короткими кирзовыми голенищами немецкого образца.
Глаза его были закрыты. И только вздрагивающие, налитые синевой вздутые веки, искривленные в мучительной гримасе запекшиеся губы да редко вздымающаяся грудь, запеленатая под распоротой гимнастеркой в свежие, страшно кровенящиеся бинты, свидетельствовали, что в этом неподвижном человеке еще тлела жизнь.
Павел постоял над ним, испытывая смешанное чувство горестного недоумения, отвращения и жалости, затем подошел к брезентовой палатке с откинутым пологом. Остановил выбежавшую оттуда медсестру - быстроглазую коротышку и, указав на носилки, где лежал Черных, спросил:
- Оперировали?
- Еще нет. Но он безнадежный, - скороговоркой ответила медсестра, сочувственно стрельнув глазами в лицо Павла. Потом спохватилась: - Это ваш?
- Нет... - поспешно мотнул головой Павел, затем, будто оправдываясь, невесело сказал: - Землячок мой.
Медсестра не придала значения интонациям голоса Павла и оживленно ответила:
- А мы подозревали, что это переодетый власовец. Ни единого документа!
- Сестра-а, - послышался в это время стонущий голос Черных. Сестра-а, морфию.
- Сейчас, миленький! - медсестра нырнула под полог палатки и тут же выбежала со шприцем в руках.
Пока девушка вводила в руку Черных морфий, Павел стоял рядом и ежился под его мутным, горячечным взглядом.
Медсестра убежала, и Черных, собравшись с силами, заговорил - вяло, безразлично:
- Я узнал вчера твой голос... И вот не помираю, жду тебя... А держаться нет больше мочи...
- Зачем ждешь? - с гадливой жалостью спросил Павел.
- Окажи милость, Павел Платонович... Забудь, что ты встречал меня... Забудь, прошу... Чтоб ни одна живая душа в Кохановке, даже Настя, не узнала...
- А тебе не одинаково?.. Все равно... - хотел сказать "подохнешь", но умолк, сдерживая гневную дрожь в теле.
- Знаю, что не жилец, поэтому и прошу... Пожалей Настю, дочку малолетнюю пожалей...
- А ты помнил о жалости, когда стрелял по своим? - с раскалившимся ожесточением спросил Павел. - Думал, сколько слез и крови прольют твои пули? О Насте и дочке своей думал? Как им теперь жить на белом свете с твоей фамилией, а дочке еще и с твоей собачьей кровью?
Черных закрыл глаза, и страшная гримаса исказила его лицо - то ли тяжелые раны окунули тело в пучину страданий, то ли так больно ужалили слова земляка. А Павел не знал, что ему делать дальше.
Не открывая глаз, Александр заговорил вновь:
- Дай сказать, Павел...
- Говори!
- В сорок первом в плен попал. Удалось бежать домой. Потом подался в партизаны, а в сорок третьем опять плен, лагерь... Жить хотелось. Да и поверил немцам, что их верх будет. А тут старая трещина в сердце. Помнишь, из училища за отца вышвырнули? Немало таких, с трещинами в сердце, среди наших пленных оказалось. Вынюхивали немцы, кто обижен советской властью, в отдельный лагерь определяли. Вот и меня... Каждый день мозги вправляли. А потом генерал Власов приехал. Многие поверили ему, подломили колени, размахнулись жизнью.
- Врешь! - тихо сказал Павел. - Из Кохановки один ты такой! Вон Степан Григоренко ни за что в тюрьме сидел, а пришли фашисты, стал партизанским командиром... А я?.. Тоже вроде обиженный, но и в мыслях такой подлости не держал. Видишь?! - Павел размашисто провел рукой по груди, где на гимнастерке тускло поблескивали три ордена Славы.
Павел умолк, заметив, как из закрытых глаз Черных покатились по хрящеватым ушам крупные слезины и как заходил под гусиной кожей на горле выпуклый кадык. Почему-то подумалось, что он второй раз видит слезы Александра. Впервые Черных плакал при нем, когда их обоих в тридцать седьмом отчислили из военного училища - Павла за репрессированных родственников, Сашу за отца, которого в гражданскую войну петлюровцы на неделю угоняли со своим обозом.
- Зачем добиваешь? Сам подохну. - Черных открыл глаза, мутные, отчужденные, кажется, ничего не видящие. - Не я один... Тысячи подались на Запад. Многие Ежова и те годы, когда людей ни за что мордовали, проклинают.
- Ах, дядя виноват?! - в трепетном исступлении переспросил Павел. Обидели тебя? И ты ищешь правду у фашистов? Вошь ты тифозная...
Черных молчал, уставив неподвижные глаза в листву орешника, сквозь которую просвечивалось мягко-голубое небо. Его восковые руки - большие, как кувалды, - беспокойно шевелили цепкими, узловатыми пальцами. Еще вчера или сегодня на рассвете эти ручищи держали черный, из крупповской стали автомат.
Павел, ощущая, как в сердце жжет распылавшийся уголек, отвернулся и пошел прочь. С ожесточением шагал к дороге, где нескончаемым потоком двигались на запад войска.
13
После войны вернулся Павел в полуразрушенную и болезненно-унылую Кохановку. Колхоз был в запустении. Земля, искалеченная окопами и воронками, угнетенная сорняками, грустила по работящим рукам. А рук было так мало, что нечего было считать, когда на собрании голосовали за избрание Павла Ярчука председателем колхоза. Многонько мужиков захоронила война, как сказал потом поэт, "в шар земной", а многие вернулись инвалидами.
Не раз Павел вспоминал и тех хозяйственных, работящих односельчан-середняков, которых по чьей-то дури или злому умыслу раскулачили и вместе с настоящими кулаками вывезли на Соловки в тридцатом. А сколько умудренных голов, понимавших безмолвный голос земли, исчезло из Кохановки в тридцать седьмом? Подросшие затем дети "врагов народа" тоже улетели в свет-за-очи, чтоб среди чужих людей скрыть свое опасное родство и хоть какие-нибудь, пусть не дороги, пусть тропинки, да открыть перед собой. Вот бы всех сгинувших из села в колхоз!.. Сила!.. Да, многие беды, умноженные на тяжкую трагедию войны, перешагнули в Кохановку из тридцатых годов. Подрезали тогда крылья земле.
Кажется Павлу Ярчуку, что не успел он как следует оглядеться, осмыслить лавину событий в стране и мире, как годы войны отодвинулись далеко-далеко и подернулись дымкой забвения. Жизнь неумолимо шла вперед, уверенно вспахивая целину времени. Уже вырос сын Андрей, родившийся после ухода Павла на войну, уже отслужил он положенный срок в армии, стал завидным женихом.
Много подросло в Кохановке невест. Как в былые времена, и теперь вечерами не утихают над Бужанкой девичьи песни. По-прежнему неугомонна великая мастерица, умеющая лучше самого гениального художника лепить удивительные человеческие чувства. Имя этой чудо-мастерицы - любовь. Никогда не стареет она, никогда не угасает ее сила. Каждый день, как эстафета жизни, как залог продления рода человеческого, любовь воспламеняет и объединяет чьи-то сердца. Обыкновенная, земная, она делает жизнь людей далеко не земной, на всю глубину раскрывает перед ними смысл радости и красоты.
Именно эта древняя, как луна, любовь привела сейчас в смятение председателя кохановского колхоза Павла Ярчука. Нет, не его сердце встрепенулось на пятом десятке жизни от вновь посетившей любви. Влюбился сын Павла и Тодоски - Андрей, влюбился в Маринку, дочку Насти и недоброй памяти Александра Черных.
Павел Платонович не находил себе покоя. Разумом понимал, что не в его силах остудить чувства сына к Маринке, а сердце не могло смириться с тем, что должно было свершиться...
14
Под окнами Настиной хаты буйно разросся калиновый куст. Издалека видно, как пламенеет он налившимися гроздями, томно шевелит лапчатой листвой и будто сторожит покой хаты. По утрам каждая красная бусинка на податливых ветвях встречает солнце чистой слезой росы, которая искрится и сверкает, словно множество крохотных солнышек. А когда огненное светило поднимается выше и исторгает на землю потоки горячих лучей, листья калины напруживаются, выгибаются ладошками, а тяжелые кисти, радостно блестя, тянут свои пламенные мордашки к солнцу и беззвучно смеются ядрено-красным смехом.
Много хлопот доставила Насте эта калина. Маленьким кусточком принесла она ее из леса той давней осенью, когда родилась Маринка, и посадила под хатой. "Пусть растет на счастье доченьке!" Настя знала, что на огороде Ярчуков царствует грецкий орех, посаженный покойной матерью Павла сыну на счастье. Орех с годами стал матерым, величественным, урожайливым. И с суеверным чувством не раз думала, что, может, поэтому разминулся Павел со смертью на войне... Настя берегла калину от морозов и ветров, ухаживала за ней, как за самой Маринкой. А кусточек, пока набрался силы, долго грустил по лесной земле и лесной родне своей, рос трудно, как трудно росла Маринка.
Не сложилась судьба у Насти. Где-то в дальних неведомых краях, на войне, сгинул ее муж, после войны умерла мама, и осталась Настя мыкать на белом свете тусклое вдовье горе с дочуркой-крошкой на руках. Надо было работать в колхозе, вести немудреное домашнее хозяйство, а тут трудные сорок шестой и седьмой годы, да налоги, да займы, да пустой трудодень.
Ох, уж эти налоги!.. И за огород, и за деревья в саду, и страховые сборы, и мясо, и яйца, и молоко... За все плати... Казалось, одни мысли людские не обкладывались налогами.
В одну из трудных давних зим Настя порешила все до единого деревья в саду. Соседям объяснила, что в печи топить нечем, а соседи, отчаявшись, тоже замахивались топором на то живое, во что раньше душу свою вкладывали.
Но если б и калина облагалась податью, у Насти на нее не поднялась бы рука. Мнилось Насте, что пока кустится под окном калина, ее Маринке не грозят никакие беды.
Потом начало свершаться то, чему давно надлежало свершиться. Сгинули постепенно налоги, займы; хлебозаготовители перестали под метелку очищать колхозные каморы.
Хлеборобы, наконец, наелись хлеба!
Будто новый век пришел в Кохановку. На местах вырубленных садов и левад теперь каждой весной кудрявятся снежной белизной молодые деревья. Вернулись в село соловьи и кукушки, наполнив теплые весенние вечера и зябкие утра той песенной перекличкой, от которой млеют сердца девчат и молодиц. Через зеленые улицы, через веселые садки и тучные огороды шагнули столбы, пронеся над ними певучие электрические провода. Пришел новый ритм жизни на колхозные фермы, в кузницу, на мельницу. Вспыхнул непривычно-яркий свет на улицах, в клубе, в магазине, в селянских хатах и даже в хлевах и над собачьими будками. Но главное - люди в Кохановке как-то расцвели, их лица засветились уверенностью в завтрашний день. Друг перед другом не таили больше свои мысли. Крестьяне почувствовали, наконец, что упрочается под ними земная твердь, и хотели верить, что так будет всегда.
Настя работала дояркой. Словно помолодела она, когда на ферме появились механическая дойка, подвесная дорога, корморубки, автопоилки. Не так болели вечерами руки, не ныла мучительно спина. Радовалась густому заработку. Ведь план надоя молока выполняла с заметной лихвой, а за эту лихву платили дополнительно.
Уже каждый год хлеб за хлеб заходил, и в хате не переводилось все главное, что требуется к хлебу. А ее кровинушка - Маринка - бегала зимой в школу в фасонной шубейке, в фабричных валенках, надевала такие платьица и туфельки, о каких Настя в детстве и в молодости и мечтать не могла.
Потом начались на ферме нелады из-за того, что каждый новый год из района стали присылать план надоя молока, повышенный ровно на столько, на сколько колхоз перевыполнил план в прошлом году, - без учета урожайности года и заготовленных кормов. И доповышались... Раз или два дотянулись доярки до районных заданий, а потом заплакали горючими слезами: коровы не хотели давать молока больше, чем могли они дать даже при хороших кормах... Упал заработок, а надои еще больше упали.
Потом где-то в соседней области родилась новая арифметика расчета с доярками. На бумаге она выглядела довольно разумно, но в подойниках молока не прибавила по той простой причине, что интересу у доярок мало: надоишь больше или меньше, а получишь то же самое. И никакие призывы к сознательности доярок не помогали, ибо призывов они наслушались досыта, а сознательность, как считает Настя, сколько ее ни выказывай, никак не накормит.
Но не одной работой в колхозе живет Настя. Там или заработаешь на хлеб и нужды домашние, или не заработаешь - всякое бывало, а если на твоем клочке земли за хатой уродят картошка, клинок ячменя или проса, капуста да огурцы и другая всякая всячина - так это верный фундамент твоего селянского существования на год, твоя надежда и, к сожалению, твоя главная философия, соль которой состоит в том, что здесь ты всему хозяин, а не дядька из района, неведомо откуда взявший себе право распоряжаться твоими колхозными доходами.
Каждый как может подпирает свои никем и ничем не гарантированные артельные заработки. Иные ходят в зимнее время на сахарный завод, другие ищут на лето дачников, третьи просят подмоги от выучившихся и ныне служащих в городах сынов или дочек. А некоторые хорошо знают далекую дорогу в областной центр - собирают яички, масло либо другое, что есть в хозяйстве и имеет на рынке спрос.
Настя на рынок не ездит. Но свежая копейка, чтоб посылать Маринке в техникум, у нее водится.
Поздней осенью Настя бережно обрывает кисти калиновых ягод и длинными низками вешает их на чердаке. А зимой, когда мороз подслащивает горькую калину, пускает ее в дело.
В Кохановке не было секретом, что Настя тайком гонит самогонку на продажу. В алчную минуту, даже среди ночи, когда спиртного уже нигде не достанешь, разгулявшиеся мужички нетерпеливо стучатся в Настину хату. Настя клянется им и божится, что горилки у нее нет и сроду не бывает, а когда запоздалый покупатель уже готов падать перед ней на колени или уходить не солоно хлебавши, милостиво сознается, что держит "для себя, на случай хвори", пару бутылок "калиновки", приготовленной по особому рецепту. И делает страждущему человеку одолжение, разумеется, по повышенной цене.
От Настиной "калиновки" хмелеют до зеленого тумана даже самые испытанные выпивохи. Но еще больший хмель таила в себе дочка Настина Маринка.
Расцвела Маринка, словно калина под окнами хаты. И не нарадуется Настя. Может, поэтому, любуясь дочерью, она все чаще в последнее время обращается мыслями к своим молодым годам.
Давно угасла в ее сердце любовь к Павлу Ярчуку - та первая любовь, которую трудно было укротить и которая долгие годы, уже сломленная, еще томила душу.
Но любовь, как огонь, всегда оставляет следы. Настя пытается скрывать их за притворным безразличием, когда встречается с Павлом, за приветливой дурашливостью и мнимой сердечностью в разговорах с Тодоской - его женой. В душе она всегда чувствует неискупную вину перед Павлом, что не дождалась его возвращения из армии и вышла замуж за другого, а Тодоску почему-то ненавидит лютой ненавистью.
Нет, не беды она желала Тодоске. Хотела только одного - всегда чувствовать над ней свое бабье превосходство. Сама подчас поражалась, что при Тодоске, особенно на людях, у нее откуда-то брались острые словца с озорным накалом; их можно толковать и-так и этак, но никак нельзя обижаться на них.
И вдруг Настя узнала, что сын Тодоски и Павла - Андрей метит к ней в зятья. А Маринка, по всему видно, любит Андрея.
Горшая беда и не снилась Насте. Не только потому, что очень не хотелось ей родниться с Тодоской и что боялась частых встреч с Павлом, которых будет трудно избежать, если Маринка выйдет замуж за Андрея. Рушилась ее надежда на далекую от тяжкого крестьянского труда Маринкину долю. Ведь сколько сиротливых вдовьих ночей провела она в радужных мечтаниях и печальных тревогах, сколько лет безмолвно и тайно носила в сердце веру, что единственная дочь ее выучится и будет жить в городе, найдет там свое счастье с каким-нибудь видным хлопцем! А когда появятся внуки, не обойдется Маринка без матери, позовет ее к себе. И может, хоть на старости лет изведает Настя иной жизни, совсем не похожей на ту, которой сыта по горло.
Генерал долго не отрывал глаз от листка, размышляя, может быть, над тем, что перед ним стоит человек, который, всю войну выполняя немыслимо трудную работу солдата, носил при себе посмертное заявление в партию. А живым не считал себя достойным быть коммунистом из-за родителей.
Генерал зачем-то снял фуражку, и молочно-белые волосы на его крупной голове засветились под солнцем.
- Пишите заявление, Ярчук. Буду вашим рекомендующим, - тихим голосом сказал генерал.
...Солнце светит злым и добрым. А Павлу показалось, что в этот день оно светило только добрым людям. И было даже удивительно, как это его сердце - чуткая и умная плоть человеческая - не захлебнулось в счастье. Пусть приметы сулят ему смерть в бою, но он счастлив!
И вот наступил этот бой.
12
В огне, грохоте, человеческих воплях шагала по земле последняя военная весна. В струях небесной голубизны с грозным клекотом кружили самолеты, роняя на землю черные, начиненные воющей смертью капли. Зеленые предгорья Альп, склоны которых увенчаны буйными кудрями виноградников, пузырились грохочущими огненными султанами, покрывались темными рваными ранами, дымились, смердели порохом и горелой краской. Сквозь канонаду, всплески пламени, дым, вой пуль и осколков, стоны раненых ползли танки и самоходки, ослепляя и усмиряя врага огненными плевками, бежали солдаты, засевая впереди себя землю горячим свинцовым зерном, которое никогда не прорастет.
Одним из таких сеятелей был Павел Платонович Ярчук - сержант, командир пулеметного расчета.
В суматошном чаду боя никто не заметил, как из-за крутых изумрудных холмов выползла иссиня-черная туча. Будто поднялась с земли в небо война со своим оглушающим орудийным ревом и зарницами. Засверкала молния, и казалось, что небо на мгновение обнажало свои тугие ветвистые вены, наполненные слепяще-золотой кровью. Удары грома будто пытались сорвать его с привычного места, и оно, не выдержав, обрушилось на землю сизым густым ливнем.
Не стало ни земли, ни неба. Только холодно-лютая хлябь.
Бой приутих, а затем вовсе утонул в сером водяном мраке.
Стрелковая рота и несколько самоходных орудий, вырвавшиеся далеко вперед полка, спешно закреплялись на холме вдоль опушки клокотавшей под ударами ветра и воды рощи. Древняя роща с жидким подлеском нависла над шоссейной дорогой, которая еще недавно была в тылу яростно упиравшихся фашистов. Солдаты расчета Павла Ярчука, чертыхаясь и сопя, прямо под ливнем выгрызали лопатками в вязкой земле гнездо для пулемета и для себя.
Когда лютость грозы иссякла, Павел уже укрылся с солдатами и "станкачом" в мокром, с оползающими стенками окопе. Из-за уплывающей на край неба тучи робко выглянуло солнце, зажгло на траве и листве деревьев мириады солнышек-бусинок, подкрасило багрянцем суглинок за опушкой и, словно убедившись, что не успеть ему до заката обсушить и обогреть раскисшую землю, стыдливо нырнуло под рваное крыло облаков, спешивших вслед за облегчившейся грозовой тучей.
Павел вылез из окопа. Увидел, что рядом, на краю выступа рощи, артиллеристы маскируют срубленными ветвями самоходную пушку, над которой колыхался тоненький хлыст антенны. Хотел было подойти к ним, но вдруг над головой жалобно взвизгнули пули, и тут же, откуда-то с тыла, донесся басовитый стрекот немецкого автомата.
Павел упал на мокрую траву, огляделся. Услышал чей-то взвинченный голос:
- Куда прешься?! Не видишь, что отрезаны от своих?..
Но все оказалось гораздо сложнее и опаснее, чем одно то обстоятельство, что небольшая наша войсковая группа попала в окружение. Гитлеровцам нужна была шоссейная дорога. Только по ней могли они отвести на запад зажатую в предгорьях группировку своих войск. И враг начал подтягивать резервы, чтобы одним ударом раздавить окруженную горстку русских сил и освободить из-под их контроля магистраль.
Окруженные, имея возможность хорошо просматривать вокруг себя местность, поняли, какая опасность им угрожает. Надо было прорываться к своим, но по радио поступил приказ: любой ценой удержаться в роще до утра.
Любой ценой... Это значило - ценой крови, ценой жизней. Таков закон войны. И никак иначе, тем более что оборонительный бой в окружении на небольшой площади и малыми силами - это заведомо злая игра со смертью, в которой чаще проигрывает окруженный.
Но какой бы трудный и опасный бой ни предстоял, солдат никогда не мирится с неизбежностью смерти. Разумом он понимает, что можно погибнуть, а в иных ситуациях вовсе нельзя не умереть, и все-таки где-то в неизведанных глубинах его сердца таится надежда, что железные когти смерти промахнутся и не вылущат жизнь из его тела. Эта надежда не покидала Павла Ярчука в самых грозных боях под Москвой и на Волге, под Курском и Корсунем, под Яссами и на Балатоне. И хотя не раз рвали железные когти его тело, но до сердца не добрались.
И вот теперь, когда вся атмосфера фронтового бытия насквозь пропитана тревожно-радостным ощущением конца войны, когда вот-вот должен был наступить день, к которому рвался солдат всю войну каждой клеткой тела, удастся ли Павлу переступить этот, может быть, последний порог, стоящий между смертью и жизнью? Столько раз видел он в мечтах конец войны, и воображение несло его на берег далекой Бужанки, туда, где среди поредевших садков и левад безмолвно грустили по мужским голосам беленькие обветшалые хаты Кохановки, тая за своими стенами трепетные надежды истомленных войной людей. Не раз Павел мысленно уже ходил по тенистым улицам родного села, водя за руку малолетнего Андрюшу, которого он еще не видел, вслушивался в задорную петушиную перебранку, ленивый скрип калиток, вдыхал знакомые, сладко тревожащие запахи поля, протравленного зерна, свежей краски на сеялках, пряные ароматы зацветших садков, настоянные на соловьиных песнях. И взволнованно здоровался с древним ветряком на околице, радовался благодатной тишине, не подвластной больше ни свисту бомб, ни раскатистым залпам орудий. Мнились Павлу теплые и чуткие руки Тодоски, той самой золотоволосой Тоси, которая своей любовью к нему утопила тяжелую тоску по Насте, вышедшей замуж за Сашу Черных. И почему-то встреча с Настей мнилась Павлу. Какой же будет эта встреча?
Но теперь, видать, ничего не будет: ни литавр в сердце, ни хмельного счастья победы, ни долгожданного свидания с Кохановкой. Всегда теплившаяся в нем надежда разминуться в бою со смертью сегодня почему-то оставила Павла. Может, потому, что вчера, когда получал орден, наступил на маки? Кто его знает.
И он, придавленный смутным предчувствием, достал из нагрудного кармана хрустящую и пахнущую краской коричневую книжечку, в которой говорилось, что он, Павел Ярчук, является кандидатом в члены партии большевиков. Долго рассматривал ее, изучая каждую буковку, затем бережно завернул в непромокаемую бумагу и снова спрятал в нагрудный карман. А потом буднично принялся заколачивать в рыхлый бруствер окопа колышки-ограничители, чтобы ночью можно было точно стрелять из пулемета по шоссейной дороге и по холму, замершему напротив в таинственной тишине.
Как только стало смеркаться, за шоссейной дорогой, на покрытом виноградником холме, вдруг послышались бравурные звуки оркестра. Вскоре гром меди умолк, и донесся надрывно-басовитый голос:
- Вы слухали марш русской освободительной армии!
Павел, высунувшись из окопа, напряженно ощупывал глазами виноградник, стараясь угадать, в каком месте засели власовцы. Ему стало особенно горько оттого, что голос, судя по произношению, принадлежал украинцу. Хотелось влепить туда добрую порцию пуль. А власовец между тем продолжал:
- Граждане красноармейцы, растак вашу мать!.. Чего вас занесло в Австрию?! Чего вы тут не бачили?! А коли уже пришли, так присоединяйтесь к нам. Окромя этого, вам больше ничего не остается. Только смерть, бо вы со всех сторон обложены, как волки!
У Павла перехватило дыхание от неожиданности. Он узнал голос... Среди тысячи голосов узнал бы его! Это Саша Черных. Его бас!
Руки Павла прикипели к рукояткам пулемета, и он наугад полоснул по холму длинной очередью.
- Чего палишь в белый свет?! - заорал с противоположного холма тот же знакомый голос. - Тебе дело предлагают! Или не знаешь, дурень, что нам идет подмога? Мы вам еще покажем кузькину мать!
- Черных! Сука! - с лютостью завопил Павел. - Забудь про Кохановку! Удавлю своими руками, как собаку!
На некоторое время воцарилась тишина. Все, кто услышал голос Павла Ярчука - по ту и эту сторону дороги, - замерли в недоумении.
Потом с холма снова донесся бас:
- Ты кто? Назови хвамилию!
В этот раз Павел заметил, где шевельнулся на холме виноградник, и, снова прильнув к пулемету, нажал на спуск. Стрелял, пока не кончилась лента, вкладывал в пулеметный огонь всю ненависть к предателю, которая так больно и неожиданно обожгла сердце.
Как только смолк пулемет, где-то за холмом послышались частые хлопки минометов, и вечереющее небо завыло зловещими голосами железа. Начался бой.
Не оправдались мрачные предчувствия сержанта Павла Ярчука. Своевременно пришла подмога, и бой сложился не в пользу врага. К утру все близлежащие холмы были очищены от гитлеровцев, а по шоссейной дороге с веселой и привычной торопливостью загромыхали колонны наших танков, машин, по обочинам мелким перебором застучали конные обозы.
Павел Ярчук с разрешения командира роты задержался на месте ночного боя. Он пропустил мимо себя колонну пленных, с гневным нетерпением всматриваясь в их лица. Но Черных среди пленных не было. Тогда Павел решил присоединиться к солдатам похоронной команды, чтобы осмотреть убитых. И в это время набрел на полковой медпункт.
...Черных лежал на носилках под влажным ореховым кустом. Павел узнал его сразу - длинного, черноволосого, с загрубевшим красивым лицом, сквозь каштановую смуглость которого проступала синеватая бледность. Но почему он одет в нашу форму? Гимнастерка с погонами и комсомольским значком на груди, хлопчатобумажные диагоналевые брюки; лишь сапоги с короткими кирзовыми голенищами немецкого образца.
Глаза его были закрыты. И только вздрагивающие, налитые синевой вздутые веки, искривленные в мучительной гримасе запекшиеся губы да редко вздымающаяся грудь, запеленатая под распоротой гимнастеркой в свежие, страшно кровенящиеся бинты, свидетельствовали, что в этом неподвижном человеке еще тлела жизнь.
Павел постоял над ним, испытывая смешанное чувство горестного недоумения, отвращения и жалости, затем подошел к брезентовой палатке с откинутым пологом. Остановил выбежавшую оттуда медсестру - быстроглазую коротышку и, указав на носилки, где лежал Черных, спросил:
- Оперировали?
- Еще нет. Но он безнадежный, - скороговоркой ответила медсестра, сочувственно стрельнув глазами в лицо Павла. Потом спохватилась: - Это ваш?
- Нет... - поспешно мотнул головой Павел, затем, будто оправдываясь, невесело сказал: - Землячок мой.
Медсестра не придала значения интонациям голоса Павла и оживленно ответила:
- А мы подозревали, что это переодетый власовец. Ни единого документа!
- Сестра-а, - послышался в это время стонущий голос Черных. Сестра-а, морфию.
- Сейчас, миленький! - медсестра нырнула под полог палатки и тут же выбежала со шприцем в руках.
Пока девушка вводила в руку Черных морфий, Павел стоял рядом и ежился под его мутным, горячечным взглядом.
Медсестра убежала, и Черных, собравшись с силами, заговорил - вяло, безразлично:
- Я узнал вчера твой голос... И вот не помираю, жду тебя... А держаться нет больше мочи...
- Зачем ждешь? - с гадливой жалостью спросил Павел.
- Окажи милость, Павел Платонович... Забудь, что ты встречал меня... Забудь, прошу... Чтоб ни одна живая душа в Кохановке, даже Настя, не узнала...
- А тебе не одинаково?.. Все равно... - хотел сказать "подохнешь", но умолк, сдерживая гневную дрожь в теле.
- Знаю, что не жилец, поэтому и прошу... Пожалей Настю, дочку малолетнюю пожалей...
- А ты помнил о жалости, когда стрелял по своим? - с раскалившимся ожесточением спросил Павел. - Думал, сколько слез и крови прольют твои пули? О Насте и дочке своей думал? Как им теперь жить на белом свете с твоей фамилией, а дочке еще и с твоей собачьей кровью?
Черных закрыл глаза, и страшная гримаса исказила его лицо - то ли тяжелые раны окунули тело в пучину страданий, то ли так больно ужалили слова земляка. А Павел не знал, что ему делать дальше.
Не открывая глаз, Александр заговорил вновь:
- Дай сказать, Павел...
- Говори!
- В сорок первом в плен попал. Удалось бежать домой. Потом подался в партизаны, а в сорок третьем опять плен, лагерь... Жить хотелось. Да и поверил немцам, что их верх будет. А тут старая трещина в сердце. Помнишь, из училища за отца вышвырнули? Немало таких, с трещинами в сердце, среди наших пленных оказалось. Вынюхивали немцы, кто обижен советской властью, в отдельный лагерь определяли. Вот и меня... Каждый день мозги вправляли. А потом генерал Власов приехал. Многие поверили ему, подломили колени, размахнулись жизнью.
- Врешь! - тихо сказал Павел. - Из Кохановки один ты такой! Вон Степан Григоренко ни за что в тюрьме сидел, а пришли фашисты, стал партизанским командиром... А я?.. Тоже вроде обиженный, но и в мыслях такой подлости не держал. Видишь?! - Павел размашисто провел рукой по груди, где на гимнастерке тускло поблескивали три ордена Славы.
Павел умолк, заметив, как из закрытых глаз Черных покатились по хрящеватым ушам крупные слезины и как заходил под гусиной кожей на горле выпуклый кадык. Почему-то подумалось, что он второй раз видит слезы Александра. Впервые Черных плакал при нем, когда их обоих в тридцать седьмом отчислили из военного училища - Павла за репрессированных родственников, Сашу за отца, которого в гражданскую войну петлюровцы на неделю угоняли со своим обозом.
- Зачем добиваешь? Сам подохну. - Черных открыл глаза, мутные, отчужденные, кажется, ничего не видящие. - Не я один... Тысячи подались на Запад. Многие Ежова и те годы, когда людей ни за что мордовали, проклинают.
- Ах, дядя виноват?! - в трепетном исступлении переспросил Павел. Обидели тебя? И ты ищешь правду у фашистов? Вошь ты тифозная...
Черных молчал, уставив неподвижные глаза в листву орешника, сквозь которую просвечивалось мягко-голубое небо. Его восковые руки - большие, как кувалды, - беспокойно шевелили цепкими, узловатыми пальцами. Еще вчера или сегодня на рассвете эти ручищи держали черный, из крупповской стали автомат.
Павел, ощущая, как в сердце жжет распылавшийся уголек, отвернулся и пошел прочь. С ожесточением шагал к дороге, где нескончаемым потоком двигались на запад войска.
13
После войны вернулся Павел в полуразрушенную и болезненно-унылую Кохановку. Колхоз был в запустении. Земля, искалеченная окопами и воронками, угнетенная сорняками, грустила по работящим рукам. А рук было так мало, что нечего было считать, когда на собрании голосовали за избрание Павла Ярчука председателем колхоза. Многонько мужиков захоронила война, как сказал потом поэт, "в шар земной", а многие вернулись инвалидами.
Не раз Павел вспоминал и тех хозяйственных, работящих односельчан-середняков, которых по чьей-то дури или злому умыслу раскулачили и вместе с настоящими кулаками вывезли на Соловки в тридцатом. А сколько умудренных голов, понимавших безмолвный голос земли, исчезло из Кохановки в тридцать седьмом? Подросшие затем дети "врагов народа" тоже улетели в свет-за-очи, чтоб среди чужих людей скрыть свое опасное родство и хоть какие-нибудь, пусть не дороги, пусть тропинки, да открыть перед собой. Вот бы всех сгинувших из села в колхоз!.. Сила!.. Да, многие беды, умноженные на тяжкую трагедию войны, перешагнули в Кохановку из тридцатых годов. Подрезали тогда крылья земле.
Кажется Павлу Ярчуку, что не успел он как следует оглядеться, осмыслить лавину событий в стране и мире, как годы войны отодвинулись далеко-далеко и подернулись дымкой забвения. Жизнь неумолимо шла вперед, уверенно вспахивая целину времени. Уже вырос сын Андрей, родившийся после ухода Павла на войну, уже отслужил он положенный срок в армии, стал завидным женихом.
Много подросло в Кохановке невест. Как в былые времена, и теперь вечерами не утихают над Бужанкой девичьи песни. По-прежнему неугомонна великая мастерица, умеющая лучше самого гениального художника лепить удивительные человеческие чувства. Имя этой чудо-мастерицы - любовь. Никогда не стареет она, никогда не угасает ее сила. Каждый день, как эстафета жизни, как залог продления рода человеческого, любовь воспламеняет и объединяет чьи-то сердца. Обыкновенная, земная, она делает жизнь людей далеко не земной, на всю глубину раскрывает перед ними смысл радости и красоты.
Именно эта древняя, как луна, любовь привела сейчас в смятение председателя кохановского колхоза Павла Ярчука. Нет, не его сердце встрепенулось на пятом десятке жизни от вновь посетившей любви. Влюбился сын Павла и Тодоски - Андрей, влюбился в Маринку, дочку Насти и недоброй памяти Александра Черных.
Павел Платонович не находил себе покоя. Разумом понимал, что не в его силах остудить чувства сына к Маринке, а сердце не могло смириться с тем, что должно было свершиться...
14
Под окнами Настиной хаты буйно разросся калиновый куст. Издалека видно, как пламенеет он налившимися гроздями, томно шевелит лапчатой листвой и будто сторожит покой хаты. По утрам каждая красная бусинка на податливых ветвях встречает солнце чистой слезой росы, которая искрится и сверкает, словно множество крохотных солнышек. А когда огненное светило поднимается выше и исторгает на землю потоки горячих лучей, листья калины напруживаются, выгибаются ладошками, а тяжелые кисти, радостно блестя, тянут свои пламенные мордашки к солнцу и беззвучно смеются ядрено-красным смехом.
Много хлопот доставила Насте эта калина. Маленьким кусточком принесла она ее из леса той давней осенью, когда родилась Маринка, и посадила под хатой. "Пусть растет на счастье доченьке!" Настя знала, что на огороде Ярчуков царствует грецкий орех, посаженный покойной матерью Павла сыну на счастье. Орех с годами стал матерым, величественным, урожайливым. И с суеверным чувством не раз думала, что, может, поэтому разминулся Павел со смертью на войне... Настя берегла калину от морозов и ветров, ухаживала за ней, как за самой Маринкой. А кусточек, пока набрался силы, долго грустил по лесной земле и лесной родне своей, рос трудно, как трудно росла Маринка.
Не сложилась судьба у Насти. Где-то в дальних неведомых краях, на войне, сгинул ее муж, после войны умерла мама, и осталась Настя мыкать на белом свете тусклое вдовье горе с дочуркой-крошкой на руках. Надо было работать в колхозе, вести немудреное домашнее хозяйство, а тут трудные сорок шестой и седьмой годы, да налоги, да займы, да пустой трудодень.
Ох, уж эти налоги!.. И за огород, и за деревья в саду, и страховые сборы, и мясо, и яйца, и молоко... За все плати... Казалось, одни мысли людские не обкладывались налогами.
В одну из трудных давних зим Настя порешила все до единого деревья в саду. Соседям объяснила, что в печи топить нечем, а соседи, отчаявшись, тоже замахивались топором на то живое, во что раньше душу свою вкладывали.
Но если б и калина облагалась податью, у Насти на нее не поднялась бы рука. Мнилось Насте, что пока кустится под окном калина, ее Маринке не грозят никакие беды.
Потом начало свершаться то, чему давно надлежало свершиться. Сгинули постепенно налоги, займы; хлебозаготовители перестали под метелку очищать колхозные каморы.
Хлеборобы, наконец, наелись хлеба!
Будто новый век пришел в Кохановку. На местах вырубленных садов и левад теперь каждой весной кудрявятся снежной белизной молодые деревья. Вернулись в село соловьи и кукушки, наполнив теплые весенние вечера и зябкие утра той песенной перекличкой, от которой млеют сердца девчат и молодиц. Через зеленые улицы, через веселые садки и тучные огороды шагнули столбы, пронеся над ними певучие электрические провода. Пришел новый ритм жизни на колхозные фермы, в кузницу, на мельницу. Вспыхнул непривычно-яркий свет на улицах, в клубе, в магазине, в селянских хатах и даже в хлевах и над собачьими будками. Но главное - люди в Кохановке как-то расцвели, их лица засветились уверенностью в завтрашний день. Друг перед другом не таили больше свои мысли. Крестьяне почувствовали, наконец, что упрочается под ними земная твердь, и хотели верить, что так будет всегда.
Настя работала дояркой. Словно помолодела она, когда на ферме появились механическая дойка, подвесная дорога, корморубки, автопоилки. Не так болели вечерами руки, не ныла мучительно спина. Радовалась густому заработку. Ведь план надоя молока выполняла с заметной лихвой, а за эту лихву платили дополнительно.
Уже каждый год хлеб за хлеб заходил, и в хате не переводилось все главное, что требуется к хлебу. А ее кровинушка - Маринка - бегала зимой в школу в фасонной шубейке, в фабричных валенках, надевала такие платьица и туфельки, о каких Настя в детстве и в молодости и мечтать не могла.
Потом начались на ферме нелады из-за того, что каждый новый год из района стали присылать план надоя молока, повышенный ровно на столько, на сколько колхоз перевыполнил план в прошлом году, - без учета урожайности года и заготовленных кормов. И доповышались... Раз или два дотянулись доярки до районных заданий, а потом заплакали горючими слезами: коровы не хотели давать молока больше, чем могли они дать даже при хороших кормах... Упал заработок, а надои еще больше упали.
Потом где-то в соседней области родилась новая арифметика расчета с доярками. На бумаге она выглядела довольно разумно, но в подойниках молока не прибавила по той простой причине, что интересу у доярок мало: надоишь больше или меньше, а получишь то же самое. И никакие призывы к сознательности доярок не помогали, ибо призывов они наслушались досыта, а сознательность, как считает Настя, сколько ее ни выказывай, никак не накормит.
Но не одной работой в колхозе живет Настя. Там или заработаешь на хлеб и нужды домашние, или не заработаешь - всякое бывало, а если на твоем клочке земли за хатой уродят картошка, клинок ячменя или проса, капуста да огурцы и другая всякая всячина - так это верный фундамент твоего селянского существования на год, твоя надежда и, к сожалению, твоя главная философия, соль которой состоит в том, что здесь ты всему хозяин, а не дядька из района, неведомо откуда взявший себе право распоряжаться твоими колхозными доходами.
Каждый как может подпирает свои никем и ничем не гарантированные артельные заработки. Иные ходят в зимнее время на сахарный завод, другие ищут на лето дачников, третьи просят подмоги от выучившихся и ныне служащих в городах сынов или дочек. А некоторые хорошо знают далекую дорогу в областной центр - собирают яички, масло либо другое, что есть в хозяйстве и имеет на рынке спрос.
Настя на рынок не ездит. Но свежая копейка, чтоб посылать Маринке в техникум, у нее водится.
Поздней осенью Настя бережно обрывает кисти калиновых ягод и длинными низками вешает их на чердаке. А зимой, когда мороз подслащивает горькую калину, пускает ее в дело.
В Кохановке не было секретом, что Настя тайком гонит самогонку на продажу. В алчную минуту, даже среди ночи, когда спиртного уже нигде не достанешь, разгулявшиеся мужички нетерпеливо стучатся в Настину хату. Настя клянется им и божится, что горилки у нее нет и сроду не бывает, а когда запоздалый покупатель уже готов падать перед ней на колени или уходить не солоно хлебавши, милостиво сознается, что держит "для себя, на случай хвори", пару бутылок "калиновки", приготовленной по особому рецепту. И делает страждущему человеку одолжение, разумеется, по повышенной цене.
От Настиной "калиновки" хмелеют до зеленого тумана даже самые испытанные выпивохи. Но еще больший хмель таила в себе дочка Настина Маринка.
Расцвела Маринка, словно калина под окнами хаты. И не нарадуется Настя. Может, поэтому, любуясь дочерью, она все чаще в последнее время обращается мыслями к своим молодым годам.
Давно угасла в ее сердце любовь к Павлу Ярчуку - та первая любовь, которую трудно было укротить и которая долгие годы, уже сломленная, еще томила душу.
Но любовь, как огонь, всегда оставляет следы. Настя пытается скрывать их за притворным безразличием, когда встречается с Павлом, за приветливой дурашливостью и мнимой сердечностью в разговорах с Тодоской - его женой. В душе она всегда чувствует неискупную вину перед Павлом, что не дождалась его возвращения из армии и вышла замуж за другого, а Тодоску почему-то ненавидит лютой ненавистью.
Нет, не беды она желала Тодоске. Хотела только одного - всегда чувствовать над ней свое бабье превосходство. Сама подчас поражалась, что при Тодоске, особенно на людях, у нее откуда-то брались острые словца с озорным накалом; их можно толковать и-так и этак, но никак нельзя обижаться на них.
И вдруг Настя узнала, что сын Тодоски и Павла - Андрей метит к ней в зятья. А Маринка, по всему видно, любит Андрея.
Горшая беда и не снилась Насте. Не только потому, что очень не хотелось ей родниться с Тодоской и что боялась частых встреч с Павлом, которых будет трудно избежать, если Маринка выйдет замуж за Андрея. Рушилась ее надежда на далекую от тяжкого крестьянского труда Маринкину долю. Ведь сколько сиротливых вдовьих ночей провела она в радужных мечтаниях и печальных тревогах, сколько лет безмолвно и тайно носила в сердце веру, что единственная дочь ее выучится и будет жить в городе, найдет там свое счастье с каким-нибудь видным хлопцем! А когда появятся внуки, не обойдется Маринка без матери, позовет ее к себе. И может, хоть на старости лет изведает Настя иной жизни, совсем не похожей на ту, которой сыта по горло.