Однако пора, фрагмент заканчивается. И снова стою я лицом к себе, к тому, что там, на экране, — неопытному, давнему, молодому, еще в черно-белом изображении и облика, и души. Только вижу себя как бы вывернутого наизнанку, шиворот-навыворот, в иной плоскости, не так, как зритель видит меня. Оттого, что стою сейчас за экраном и вижу его обратную сторону. Пленка истертая, ролик заезженный. Смотрел его сотни раз. Порой кажется — играю прекрасно, порой — несносно, как вот сейчас. И изменить уже ничего нельзя. Что было, то было. Можно только самому измениться. Впрочем, не следует унывать... Аплодисменты. Мой выход.
   — Спасибо! Ну, что же. Теперь я готов ответить на ваши вопросы. Так... Записка первая: «Пожалуйста, расскажите подробнее о себе. Кто ваша жена?» Знаете, на киностудии есть актерский отдел, где на каждого актера заведена учетная карточка. Так вот, обо мне там написано следующее: «Докучаев Сергей Александрович, год рождения 1945, русский, сложение астеническое, рост 178 сантиметров, шатен, глаза голубые, голос баритональный, немного играет на гитаре и фортепиано, спортивных разрядов не имеет».
   А жена у меня — красавица. Не правда ли, довольно банальная вырисовывается картина? К сожалению, более подробно о себе ничего сказать не могу. Потому что сам еще не до конца разобрался в этом вопросе.
   Так... Следующая записка: «Уважаемый Сергей Александрович! В печати промелькнуло сообщение о том, что вскоре будет опубликована ваша повесть. О чем она, если не секрет?» Да... Вы знаете, я, действительно, как-то по неосторожности сказал об этом в одном интервью, но, честно говоря, так до конца и не уверен, будет ли она опубликована. Боюсь сглазить... все не так просто... О чем моя повесть? Трудно вот так, здесь, в двух словах сказать об этом... О чем моя жизнь? Можно так спросить? Я когда-то надумал и записал, что каждый человек создает вокруг себя психическое, или психологическое, что ли, пространство. Большой человек — большое пространство. У маленького — закоулочек, закуток. Иные притягивают, иные пленяют, иные отталкивают. Некоторые даже очень профессионально занимаются такой работой. Писатели, композиторы, вообще поэты — артисты, художники... Миры заселяют. Мир дарят нам. Кому-то не хватает. Кто-то задыхается. Ну, действительно, некоторые не могут никак без книг или без музыки там, положим... как без рук. А артист — драматический или кинолицедей — пожалуй, чаще других то здесь, то там... Меняет предлагаемые обстоятельства. И вымышленные, и реальные. Много ездит, много играет. Здесь — один я, а там — другой, третий, четвертый, десятый... И все — я. И не я. Не знаю, понравился ли вам мой ответ?
   Так... Еще записка: «Скажите, Сергей Александрович, вам не кажется, что вы на себя очень много берете? Воображаете? Все „я“ да „я“, а „я“, между прочим, последняя буква в алфавите. Поскромнее, советую, поскромнее! Лучше расскажите что-нибудь из смешного. Вам это больше идет. Извините, конечно».
   — Простите, но я вынуждена вмешаться, — громко прервала пестро одетая женщина с корзиной цветов, поднимаясь на сцену. — А мне в свою очередь, — объявила она, — хочется в заключение поблагодарить уважаемого Сергея Александровича от лица устроителей сегодняшней встречи за интересное и содержательное выступление и вручить ему нашу скромную икебану — эти цветы, любовно выращенные нашими женщинами в нашем подсобном хозяйстве. Огромных вам творческих успехов, Сергей Александрович, и в личной жизни! Не обидитесь? Нет? Не обидитесь? Ну, пожалуйста! Если я назову вас Сережа, по-матерински, и пожму вашу руку? Вот... Вот так... Так держать!
   «Да-да, пожалуйста», — подумал я и улыбнулся.
   — А мы переходим к следующей страничке нашего устного журнала, — вдруг посуровела пестро одетая, — страница называется «Индийские йоги — кто они?».
 
«Fasten your belts» («Пристегните ремни»)
   Сосны, ели, кустарник поодаль — остатки вырезанного краюхой леса, само поле, скорее походившее на луг зеленью да цветами упрямыми меж бетонных плит, и даже, казалось, птицы — словно попали под стеклянный колпак нового здания аэровокзала. Старое деревянное здание из некрашеных бревен более подходило здешнему захолустью.
   Я отказался идти в буфет, остался караулить вещи. Он не настаивал долго, ушел один. Мы были на ты, хотя познакомились утром сегодня, перед самым началом работы. Он сам так захотел — видно, привык так. Так ему, видно, легче. Он был значительно старше и меня, и многих, да, пожалуй, старше нас всех на натурной площадке. Одет невпопад, не со вкусом, но неярко, стерто, неприметно в толпе. И лицо из толпы — обычнее обычного. Во всем этом и была его необычность среди нас, за это его и ценили. Объявили посадку.
   — Извини, у тебя термоса нет? — поинтересовался он возвратившись.
   — Нет, а зачем тебе?
   — Армянский коньяк, понимаешь, нашелся в буфете. И внутрь, как говорится, взял, и с собой. Так-то ведь из бутылки неделикатно в салоне. Как можно! А из термоса — вроде чай, знаешь... Ты-то что, в завязке или вообще не пьешь?
   — Вообще.
   — Совсем, значит. А куришь?
   — Нет.
   — Молодец! Значит, не пьешь, не куришь... Что же ты целый день делаешь, как говорится?
   Я не нашелся с ответом, поэтому разговор продолжили уже на взлете, пристегнув ремни. Самолет целиком был зафрахтован «Интуристом». Красочные англоязычные старушки в химических перманентах, их бодро дряхлеющие кавалеры — и мы по спецброни, в виде исключения, в самом хвосте.
   — Какими иностранными языками владеете?
   — Не владею.
   — Как мы в этом похожи! А жаль, знаешь, — признался он, — так иногда хочется поболтать с басурманами.
   — Отчего ты в загранку на гастроли не выехал? — спросил я. — Не взяли?
   — У меня бюллетень. Уговаривали, я отказался. Продлил больничный, а сам сюда. Ха-ха! В случае чего, ты меня не видал, как говорится.
   — Приболел?
   — Ага.
   — А что такое?
   — Инфаркт.
   — Как?
   — Так.
   — Шутишь?
   — Нет, серьезно. Недели три отвалялся.
   — Да ты что? Какого же ты лешего летаешь, снимаешься, коньяк пьешь?
   — Да что, знаешь... Дочь взрослая, жена старая... А захочу, дам дуба, все переснимать будете! Испугался?
   — Зря ты так.
   — Это ты зря! Эх ты... Я еще с утра по нечетным, знаешь, на радио успеваю. В детской редакции. Святое дело — ребятишки! Рефлекс! Великая вещь, Маршал.
   — Почему маршал?
   — Я тебя Маршалом буду величать. Чую, далеко пойдешь. Если не споткнешься, как говорится. Слушай, был у нас Дедушка, знаешь. Сколько себя помню, все его Дедушкой в театре звали. В молодости блистал нарасхват. Герой не герой — фат, одним словом. Не выдержал себя, сломался, запил, опустился, как говорится, Дедушкой на выходах. Занимал часто, не отдавал — перестали давать. Потом статейки лудить намастырился, в газеты сносил. Мол, пятьдесят лет за сценой Иван Иванович Иванов ставит в темноте чистые перемены, как говорится, не промахнется, по меткам, аккурат одно в одно. Слава невидимому труженику Мельпомены... И будьте любезны, Дедушка, получите червонец, расслабьтесь в Театральном обществе. Так и пошло-поехало... Знакомства завел, сам в театральной энциклопедии прописался как мастер маленькой роли. Да что говорить, трезвый — золото Дедушка, напьется — осел, сладу нет. А если спектакль, если на сцену вот-вот... «Ваш выход, мастер» — а он в лоскуты, ни тпру ни ну, как говорится. Тут одно средство — запеть:
 
От Москвы до Бреста нет такого места,
Где бы не скитались мы в пыли...
С «лейкой» и с блокнотом, а то и с пулеметом
Сквозь огонь и стужу мы прошли...
 
   Он встрепенется, знаешь, подхватит и пойдет:
 
Выпьем за победу, за нашу газету,
А не доживем, мой дорогой...
 
   Под руки его с любимой песней, ступенька за ступенькой:
 
Кто-нибудь услышит, снимет и напишет,
Кто-нибудь помянет нас с тобой-ой-ой-ой...
 
   Да в спину его — плавным толчком на публику... И чудо, преображение, как говорится: занавес открылся, артисты заговорили не своими голосами, спектакль начался! Рефлекс! Великая вещь! Дедушка всю войну, знаешь, в концертной бригаде пробыл, исколесил — фронтовик! А выйдет со сцены — опять сладу нет.
   Они со стариком нашим, Главным, покойным, вместе еще в провинции в частной антрепризе начинали. Старик-то матерый был, Богом меченый, эпоха, мамонт, знал что почем, разбирался в клубничке. Грудь в орденах — полный иконостас.
   Бывало, запускают новую пьесу. Вывесят распределение, а для Дедушки ничего нет. Снова, значит, в который раз «артист в театре роли не играет», как говорится. Так Дедушка ночью, знаешь, по телефону выходит на Главного, раз пятнадцать за ночь будит его, хрипит свою просьбу: «Третьего стражника!» Не выдержит, знаешь, Главный, сдастся, разрешит ему эпизод. Жалел он Дедушку как-никак...
   Обычно-то Дедушка опрятностью не отличался. Ни Боже мой, знаешь, чтобы лишний раз рубашку сменить. Срамота! Холостяк заскорузлый. Слушай, слушай! Намекнули раз ему в профкоме, что, может быть, за границу возьмут. Смотрим, является в новой крахмальной рубашке. Подошел к приказу со списками, знаешь, отъезжающих, изучил сверху донизу — себя не нашел. «Кончай маскарад», — говорит и опять на другой день, как прежде, в грязную облачился... Так вот...
   Не надолго Дедушка Главного пережил... Отчислил его на пенсию новый директор. И не стало Дедушки — помер через неделю, как говорится. Не смог он без театра, не справился Знаешь...
 
Ты ж мэнэ пидманула,
Ты ж мэнэ пидвэла,
Ты ж мэнэ молодого
З ума, з розуму звэла...—
 
   вдруг хором грянули иностранцы на чистом украинском языке. Я даже вскочил от неожиданности. «Фастен е белтс! Сидайте, хлопче!» — захохотала англоязычная старушка, указывая рукой на табло «Пристегните ремни!» Я опустился в кресло, достал репертуарную книжку, заглянул в завтрашний день: в 9.30 утра партсобрание, в 11 часов — репетиция, с 15 до 18 — запись на телевидении, вечером — спектакль и, наконец, спать, но не домой, не к жене, а на вокзал, на плацкарту, в спальный вагон, к случайным встречам на пути в киноэкспедицию и обратно.
   Сквозь стекла иллюминаторов еще различались дома, маленькие машины и даже люди. Они не слыхали поднебесного хора канадского землячества малороссов, они шли по своим делам.
   Хорошо бы сбросить все, исчезнуть куда-нибудь от репетиций, съемок, спектаклей, аккордных контрактов и разовых соглашений... Исчезнуть на время или заняться праздным сочинительством... Видно, устал... Вспомнил...
 
Лицом в безветрие — праздное сочинительство
   Приземлившись, я не узнал солнца и неба, сразу же забыл дом, работу, московскую осень, а когда такси вывинтило меня резьбой горного серпантина к гостинице, с неожиданным наслаждением плюхнулся на казенное ложе, пораженный экзотикой дурманящего ароматом острых специй здешнего воздуха, и, словно заживо сваренный его раскаленной неподвижностью, уснул мгновенно. Проспал день, ночь, но очнулся уже ранним утром без привычного вазомоторного насморка, свеж и весел. Вот что значит мягкий климат — чудо!
   Да почему же время от времени я обязательно меняю климат? Прячусь, скрываюсь, исчезаю. Ну что мне не сидится на месте? Чего я бесконечно ищу? Мыкаюсь, мыкаюсь, потом утону в траве, к небу глазами, и чтоб вокруг ни души, никого, не беспокоили чтоб, ни-ни, только волны да камни или поле цветами, или солнечный лесной блеск, или еще что-нибудь вообще неописуемое — красота, какая-нибудь красота! Тогда отдыхаю! Мгновение, несколько минут — и на весь год вперед. Иначе не могу. Сил не хватит!
   Ну хорошо, ладно, где бы поесть? Холодная вода на ремонте, горячая тоже — авария. Ресторан закрыт. Спускаюсь в город. Экий наклон! Стоять нельзя, бежать больно — пропустишь что-нибудь, не рассмотришь, не разглядишь — утраченного не вернешь. Домишки на склоне клеятся, похоже — опята к срубленному дереву. Люди усмешливые, хмельные южной приветливой негой, размягченные дешевыми ценами и привычно необозримой красотой. Некоторые видны не целиком, только наполовину, а то и вовсе одни головы торчат из винных подвалов. Никто не бежит, не дергается, не суетится: слоняются праздно вразвалочку или стоят гордо, как кипарисы, вдоль улиц, лицом в безветрие. Здесь нет мусора, разорванности, хаотичной тяжести ни в мыслях, ни в движениях, ни в речах. Везде ясность, законченность, круг, даже на базаре среди изобилия яств, интересов и темпераментов, где, перепачкавшись восточными сладостями, я не устоял перед кровавым куском жаренного на углях бараньего мяса и прохладными, гранатно-сахарной спелости ломтями арбуза. Ах, как хорошо! Нет, не зря я сюда приехал.
   Еще мне казалось, судьба как-нибудь сжалится надо мной, и та, что встречу, будет прекрасна. Вот, может быть, здесь, сейчас, какая-нибудь чертом замешанная метиска — буйство красок. А может быть, и не здесь, может быть, завтра — и не метиска. Когда-нибудь... потом... Я верил. Скользя, шаг за шагом карабкался вверх на скалы, дальше, вперед, выше, в тканые пестротой долины, сквозь пьяный их запах и жужжание пчел, к сладко недоступным ледяным маковкам земной верхотуры, пока не боялся, и, раздумав в кустарниковой тени, пропетляв, проблудив покатыми улочками, спускался, не спеша пообедав, к закатному морю смотреть далекие корабли и все, что можно увидеть в шуме прибоя.
   Через три дня напрасного ожидания встречи, захандрив от безмятежного сна и усиленного питания, я купил билет первого класса, чтобы комфортабельно уплыть от своего предчувствия в горизонт, к другому берегу. Опять сменить обстановку.
   На следующий день швейцар гостиницы посоветовал мне посетить вырубленный в горе древний храм — основную достопримечательность здешних мест. И как я до сих пор не слышал о нем?
   Даль оказалась изрядная, регулярного сообщения не было, пришлось добираться попутками, затем пешком. Наконец внезапным изгибом тракт потерялся под торжественно отвесными склонами заросшего хвоей ущелья. Далее, перепрыгнув отполированными валунами разогнавшиеся горные струи, взвивалась тропка, но вид уже открывался отсюда, снизу. Горельеф храма лысел бархатно-каменным отсветом послеполуденных лучей, будто повис, падая, зацепившись за случайный выступ. Да, ничего не скажешь — эффектно! Вот ведь умели, могли! И без единого соединения выпустить из скальной глыбы такую махину? Узоры долбить! Внутри полусвет — веером, брызгами в прорези окон. Только мутные свечи оттаивают пред алтарем. Ни лика, ни письменного толкования на стенках нет.
   На мгновение я как бы оцепенел, забылся, словно уясняя для себя что-то, и вдруг, терпеливо стараясь не разбудить, не нарушить небрежной поступью завораживающую мелодию тишины, возвратился. И солнце открылось мне из-под темного свода ярче обычного. И горы, и небо — весь мир вокруг, показалось, вымели дочиста, как этот монастырский двор, окруженный стеной розового туфа с покосившимися сараями. И на душе тоже стало прибрано. Так быстро. Право же — впечатлительная натура!
   Посреди двора улыбался монах. Молодой, слегка бородатый астеник, стройно облаченный в гладкое, черное платье. Наверное, рядовой монах, скорее всего служка, но миниатюрный золотой крестик у него на груди явно был благородной работы. Он двинулся мне навстречу, и я ответил невольной улыбкой, а он прошел мимо к воротам, где уважительно столпилась группа иностранных туристов. Я перестал улыбаться и решил обязательно присоединиться к туристам, надеясь вернуться в гостиницу их автобусом. Монах гостеприимно возглавил экскурсию, свободно поясняя каменные святыни на языке гостей. Я не понимал его. Щедрость и энтузиазм, с которыми он делился своими знаниями, на мой взгляд, были выражением скуки его уединенного существования. Монах запел. Легким выдохом отозвался ему храм в привычном многоголосье, хвастаясь неразгаданным секретом древних акустиков. Глаза монаха сияли, не скрывая триумфа. Скромная, продуманная пластика окончательно выявила естественный артистизм натуры. Нет, он был явно не служкой. Он производил впечатление.
   Рядом со мной затихла пухлая молоденькая иностранка, почти девочка, видимо, верующая, — плакала. Но слезы не придавали слащавости ее смазливенькому личику, а наоборот, искажая его, выдавали затаенную, еще не растраченную чувственность, которая, впрочем, ежели приглядеться, угадывалась и в фигуре. Да-да, только угадывалась, скорее даже домысливалась, предполагалась. Знаете, ничего внешнего, вызывающего не было. Все спрятано до поры, оттого и интересно.
   В довершение всего монах повел нас к покосившимся вдоль ограды сараям и, отомкнув один из них, пригласил войти. Каково же было изумление, когда в столь шатком, непривлекательном снаружи строении обнаружили мы двухкомнатные покои, облицованные мрамором теплого, телесно-белого цвета. Одно помещение представляло собой кабинет, другое — спальню с вольготной, красного дерева, резной кроватью времен императрицы Екатерины. Хозяин извлек из папки несколько рисунков и аппликаций, выгодно расположил их на рассохшейся столешнице букового секретера и, распахнув занавешенное холстом окно, показал вид, который интерпретировал в своих работах в разное время, в разных состояниях, зимой и летом, в ясность и непогоду — одно и то же: заросшие хвоей склоны ущелья да речка на дне, там, где тракт возникал внезапным изгибом, где стоял мой роскошный полупрозрачный автобус. «Мой» — потому что я уже успел столковаться с водителем о возвращении в город.
   Похоже, сумеречной витриной исчезала вдаль, в перспективу, обнаженная храмом скала через зеленовато-дымчатые обзорные стекла, почти не пропускавшие в кондиционированную прохладу салона еще обжигающее день солнце. Только панорама дороги теперь совершенно не занимала меня. Я думал о молоденькой иностранке, которая что-то читала, удобно откинувшись в кресле несколько впереди меня. Я думал: отчего она плакала, когда монах пел? Что это? Обостренная чувствительность тонкой души, молодость, состояние влюбленности или всего-навсего глупость, не связанная с возрастом? А может быть, просто с жиру бесится. Безудержная, богатая иностранка, привыкшая потакать прихоти мимолетных желаний. Девчонка! Смазливая девчонка — и только. Стоит ли она дум моих?! Вечно мы что-то приписываем понравившимся женщинам, что-то нетривиальное, обещающее. На самом деле все гораздо проще.
   Да-да, не надо идеализировать! А с чего это я решил, что она мне понравилась? С чего-то ведь решил. Может быть, меня слегка укачало, и пора выходить из автобуса?
   «Девушка, что вы читаете?» Хорошо, что не обратился, а только подумал. Ведь иностранка, все равно не поймет.
   В этот момент она коротко обернулась и посмотрела вроде бы на меня, а может быть, просто обернулась. Но через некоторое время она надела очки и явно посмотрела на меня, даже пристально. Все-таки есть в женщинах что-то. Что-то есть!
   Когда вернулся к себе, почувствовал жар. Смерил температуру — действительно. А я знал, несмотря на свою мнительность, догадывался, что не болен. Наоборот — хотелось куда-то деться, действовать хотелось, идти куда-то, бродить... Но пошел дождь, и я, несколько пометавшись по гостиничным этажам, вскоре заперся в номере и заснул, перепутав все впечатления. Во сне дождя не было...
   Поутру караулил у окна из-за гардины отъезжающих туристов. До тошноты простоял неприкрытый, голый, как выскочил из-под одеяла, без маковой росинки во рту с самого пробуждения. И все напрасно — роскошный полупрозрачный автобус так и не показался. Хотя бы тенью скользнул, проездом, мельком!..
   Тогда я съел очень большое, спелое, хрупкое, очень вкусное яблоко и решил жить дальше.
   И вновь, как прежде, скользя шаг за шагом, карабкался вверх на скалы, дальше, вперед, выше в тканые пестротой долины, сквозь пьяный их запах и жужжание пчел, к сладко недоступным ледяным маковкам земной верхотуры... И, раздумав в кустарниковой тени, пропетляв, проблудив покатыми улочками, спустился к закатному морю... В последний раз. Прежде чем унесет меня, убаюкает на волнах белый корабль. Скоро — как кликнут склянки дышащую прибоем полночь.
   Отужинав, очутился на набережной. Время, оставшееся до отвала судна, застопорилось. Я разменивал его в тире на горсти бесцельных выстрелов, просиживал вместе с влюбленными у кромки воды, отбрасывающей на лица ненужный им свет фонарей, выхаживал по протянутой к морю ладони пирса, слухом ловил в тягучих портовых гудках, но оно оборотилось ко мне, запомнилось, мучило бесконечностью, как светлый колодец неясных глаз давешней иностранки. Конечно, я понимал всю бессмысленность, быть может, выдуманность моей влюбленности. У нее иная жизнь, совсем несхожая с моей, другая. Только чаще приковывает, поражает, обезболивает глубина темных очей и значительно реже — я утверждаю: значительно реже — встретишь такую бездонную светлость взгляда. Такую покойную, да неясную до конца — и оттого мудрую. К тому же она явно смотрела на меня, даже очки надела, даже пристально смотрела на меня тогда в автобусе. Такая пухлая молоденькая иностранка, почти девчонка! И все-таки я уехал.
   Ночью что-то случилось с морем. Вода пугала, отталкивала, тревожила сон. Я не очнулся, заспал, вышел на палубу поздним утром, когда улеглось. Расправились волны, скользким штилем подгоняя умытый штормом корабль, солнечное рассеяние билось осколками, играло крестообразными бликами в радужные переливы. Стихия сменилась умиротворением, движением плавным в парении птиц, приглашала к блаженному созерцанию собственной радости. И никакая болезнь, даже морская, не в силах была помешать этому общему состоянию.
   В шезлонге рядом со мной дремал военный, капитан артиллерии. Время от времени погружался он в трюм, в бар, к желаемой рюмке и, возвращаясь, восклицал каждый раз: «Годится!» Наконец после обеда мне пришлось составить ему компанию. Я не хотел пить, но, чувствуя его особенное намерение выговориться, согласился.
   Начал он, как обычно, как начинают военные, с разрешения беседовать запросто, невзирая, как говорится, на чин и звание. Просил поверить, что он не какой-нибудь там солдафон и все понимает. Уговорил выпить еще по одной и только потом начал о главном — о женщинах:
   — Не женат?
   — Нет.
   — А я вот рискнул. Местную взял. Машинисткой она в канцелярии. Я сам с пяти лет без матери. У чужих людей вырос. Отец, вернее, жив... Да Бог с ним. Я... Она... вообще все при ней. Ну что тебе рассказать? Старше я, семнадцать лет разницы, понимаешь. Жизни не знает. Идеалистка, понимаешь. У меня-то, конечно, были там разные... баловство... не без того. Мы все в эти годы любили, но мало любили нас... понимаешь. Вот уехал... в командировку... и неспокойно... Думаешь, бросит она меня?
   Я не знал, что сказать, чем утешить переживания артиллерийского капитана, а он, опьянев, уж не мог скрыть их ни голосом, ни лицом, и от неловкости я предложил пропустить еще по одной.
   — Я сейчас тебе ее карточку покажу, — продолжал капитан.
   — Да не надо.
   — А чего?
   — Да не стоит...
   — Это ты брось, брось... все путем. — И он показал карточку. Стандартную курортную фотографию с памятной надписью.
   Нет, видно не дано мне счастливого свойства, никогда ничего не понимал я в женщинах, не разбирался, потому без конца и влюбляюсь легко, как мальчишка. Наверное, обиделся капитан, ведь я не ответил тогда ему, не расспросил, спустился в каюту, заперся и не выходил из нее до конца путешествия. Стало быть, выдумал я свою незнакомку? На фотографии в руках артиллериста была она, она вне всяких сомнений — такая пухленькая молоденькая «иностранка», почти девочка... Ну, а с другой стороны, отчего же выдумал? Не следует горячиться. Да не ревную ли я?! Действительно, тут еще вопрос... Тут еще большой вопрос! Да что там какая-то иностранка в сравнении с женой нашего офицера! И почему она плакала, когда пел монах?..
   Однако буквально через полгода случилась оказия: пришлось опять побывать в тех краях по служебным делам.
   И заново, скользя шаг за шагом, карабкался вверх я на скалы... в тканые пестротой долины... к недоступным ледяным маковкам... Зашел и в храм, огороженный розовым туфом. Не утерпел, постучался в мраморные покои. Открыл привратник, я пояснил, что был здесь давно и снова хотел бы видеть отца-настоятеля. Выяснилось: монах почивает, просил не будить. Затем, удалившись, привратник окликнул меня и пригласил все же войти.
   В комнатах почти все сохранилось как было. Только вместо рисунков и аппликаций цветной телевизор. Пред ним в кресле сидел толстый, незнакомый старик в нижней рясе — смотрел хоккей...
   Отцветали деревья, переизбирались парламенты, я женился, но не забыл той истории. Правда, отдаляясь, помянутая в суете, она казалась все более выдуманной и нереальной. Иногда я домысливал: влюблял машинистку и молодого монаха друг в друга, сводил конфликт в треугольник, сталкивая священнослужителя и артиллерийского капитана. Концовка с цветным телевизором представлялась особенно выигрышной. Одним словом — праздное сочинительство. Пустое это, пустое!

КУДА ЛЕЗЕМ? ЧЕМУ ЛЮБОПЫТСТВУЕМ?

   Но оставим теперь прозу, как литературный жанр и обратимся к прозе как таковой — к прозе жизни.
   После крымско-кавказской неги Малороссия позвала, поманила полтавскими вечерами, гоголевской поэтикой. Без которой сердцу невесело моему, да мелко уму. Днем предавался купанью, борщу и вареникам. К ночи утопал в перине гостеприимного ложа, в свежепомазанной хатке за печкой, сливался ухом с транзисторным шумом, пытаясь понять, осмыслить «Свободу», услышать далекий «Голос Америки» или на крайность не так далекой «Немецкой волны». Они объясняли наперебой, что происходит там, куда летят стаями самолеты. 68-й год. Оккупация Праги. Конец «Пражской весны». Конец надеждам на размораживание социализма. И развитого и недоразвитого одновременно. Начало брежневского застоя. По приезде в Москву узнал весть нерадостную: «Урок литературы» запретили к прокату. Без объяснения причин положили на полку. До пражских событий фильм представлялся в Доме кино, анонсировался в центральной печати и вдруг канул в небытие. Как будто и не было его вовсе. Собственно говоря, в картине не было никакой политики. Попытка героя один день не врать приводила к курьезам, к нравственному переосмыслению, а вовсе не звала на баррикады. Но положили на полку десять картин. По принципу «как бы чего не вышло». И, несмотря на безобидность сюжета, почуяли в нашей работе что-то не то. В настроении, что ли, в расстегнутости существования, неподходящего для данного политического момента. После непостоянной хрущевской оттепели страна опять делала под козырек.