Почти к каждому празднику отец собирал новый приемник, и вся семья в торжественно-молчаливом сборе слушала Красную площадь. И дедушка тоже, через специальный контакт, подключенный к черепу. Особенно он любил слушать голос Шаляпина. Вскоре после праздника отец обычно разбирал приемник. Неизменным оставался только старый картонный репродуктор, который часто под вечер пугал меня трансляцией спектакля МХАТа «Домби и сын». Объявляли — начиналось, били колокола. «Слышите, это хоронят Домби», — скорбно вещал балованный голос. «Мама, мама!» — сдавленно призывал я, леденея от ужаса. Выдернув вилку репродуктора, мама прикрывает настольную лампу, ласково целует меня и оставляет, возвращаясь на кухню. Переделанная папой из керосиновой медная лампа со сфинксами в основании мягко размывает через газету лохматого Бетховена в темной багетовой рамке над пианино. Я отворачиваюсь от него и засыпаю, расковыривая пальцем засаленные обои. Засыпаю, привычно не замечая ночной тарабарщины железнодорожных диспетчеров, ритмично врывающейся какофонии проносящихся поездов, устало фыркающего паровозного разноголосья, не ведая близкого зова вновь разбуженных заводских гудков.
   Однако в иные дни утро нашей квартиры начиналось несправедливо рано. Стены сотрясались от разрушительных ударов кувалдой, сопровождавшихся молодцевато-бравым:
 
Помирать нам рановато, есть у нас еще дома дела...
 
   Распахивал двери задвинутый, заставленный, захламленный коммунальный коридор. Вскочившие со своих постелей жильцы группировались в кухне семьями, каждая у своего стола, с любопытно-радостным негодованием наблюдая виновника побудки — молодого верзилу, по имени Ярослав, с песней вбивавшего в пол железнодорожный костыль. Это означало скорое приближение переаттестации в районном психоневрологическом диспансере, где он состоял на учете, симулируя умственную неполноценность с призывного возраста. Время от времени, нуждаясь в свидетельских показаниях, Ярослав валял дурака перед обитателями квартиры, двора и микрорайона. Обмазавшись лыжной мазью, туго замотавшись бинтами снизу доверху, варил в корыте суп из докторской колбасы, печенья и неразвернутых карамелек, маршировал по улице в белом маскировочном халате при полной охотничьей амуниции, имитировал на баяне воздушную тревогу, гремел речами агитационно-бредового содержания, возвысив себя голышом на скамейке посреди безмолвно озабоченных соседей. Унять, загнать Ярослава в комнату могла только его мамаша — немногословная старообрядка из раскулаченных, со средним образованием; принципиально не желая отдавать свои знания строительству социализма, она назло обществу служила уборщицей в банке. Папаша, лысый тщедушный техник неизвестного профиля, не имел никакой силы.
   Официальное положение идиота давало возможность их сыну беспрепятственно заниматься бизнесом. Поначалу Ярослав пытался нищенствовать на паперти, откуда был вскоре изгнан и жестоко избит конкурентами за несоблюдение правил субординации. Затем, оправившись от побоев, задумался, недолго экспериментировал и наконец нашел истинно золотую жилу: собирал бутылки по вагонам, вокзальным залам и помойкам. А летом, скинув с себя вонючую робу, извлекал из сундука шикарный габардиновый костюм и отправлялся в круиз по черноморскому побережью, фотографируясь на память с праздно-красивыми дамами среди шашлыков и кипарисов. Однажды один из жильцов, фронтовик, желая припугнуть Ярослава силой печати, запечатлел моющего грязные бутылки бизнесмена в окружении смрадных мешков и возмущенных соседей трофейным аппаратом «лейка». Мамаша-старообрядка, пытавшаяся заслонить сына телом, потерпела неудачу, плюнула с досады в объектив, но промахнулась и настрочила на фронтовика анонимку. Отреагировать пришлось цеховой парторганизации с места работы бывшего фронтовика. Пришла комиссия, посмотрели, поговорили, посмеялись за чаем и, уходя, строго предупредили верзилу Ярослава о соблюдении норм общественной гигиены.
   «Не те времена! Не вышло! — торжествовала, позволив себе к случаю дозу наливки, озорная вдовая старушка Марфа, вспоминая единственно любимого мужа, по прозвищу Птичка. — Выкусили? Птичка мой, Птичка! Шибко прибил полку над раковиной, до сих пор висит, держится — красотец!» — притопывала она.
   Дед мой не выходил на кухню без галстука и пиджака. Он появился, шаркая, из глубины коридора с банкой покупного варенья в руках.
   — Вот, Марфуша, к дню ангела презентую.
   — А, старый хрен, глухая тетеря! — насмехалась в ответ Марфа, беря гостинец.
   — Пожалуйста, пожалуйста, — искренне радовался дедушка, принимая ее брань за естественную благодарность.
   Я уходил, убегал, исчезал, чтобы не видеть его, чтоб не расплакаться от обиды.
   Над мокрыми шляпами и зонтами, над вымытыми до блеска панцирями легковых автомобилей, над прибитыми добрым грибным дождем вихрами молодых тополей, уже набухших зеленью вдоль улиц и переулков, плыву я в прозрачном уюте двухэтажного троллейбуса на гулянье в Останкине вместе с дедом...
 
   Очнувшись в палате, я приметил над головой красно-стеклянный пузырь, оттуда по гибкой пластмассовой жиле каплями падала в меня новая кровь, сукровицей вытекающая через дренаж из заклеенной, перемазанной йодом только что прооперированной руки, раздутой отеком, как толстая ляжка. Боль, мытарная, ритмичными приливами вонзающаяся в кость, к ночи стала невыносимой, заставив стонать в ожидании облегчающих инъекций морфия.
   Утром, когда делали перевязку и пан примач-травматолог предложил мне шевельнуть опухшими пальцами, я узнал непривычную, непонятную для себя весть: рука парализована, не действует.
   — Скорее всего, нерв придавлен отеком. Надо чекать — ждать, пока спадет.
   — Чекать, чекать, — заключил консилиум.
   И наступило напряженное, бесконечное для меня ожидание хотя бы слабого, еле заметного шевеления парализованной конечности. Измучившись, я не запомнил эти, словно ластиком стертые в памяти, дни. И только другая, далекая память неизменно поддерживала меня тогда...
   — Мужчина должен владеть толковым делом, любимой женщиной и боксом, — часто повторял дедушка, катая меня на лодке по пруду в парке возле Шереметьевского дворца.
   — Скажи, дедушка, зачем владеть боксом?
   — Затем, чтобы защитить слабого, защитить женщину.
   — Значит, граф Шереметьев был не мужчиной, дедушка?
   — Почему ты так решил?
   — Потому что у него все женщины с отбитыми носами.
   — С чего ты взял?
   — Я видел там, у клумбы.
   — Чудак, это скульптуры.
   — Но это же скульптуры настоящих женщин, которые жили давно с отбитыми носами. Это, наверное, крепостные, крепостные артистки.
   — Нет, малыш, это просто скульптуры. Для красоты.
   — Тогда им надо приделать носы, дедушка.
   Ни пестрая, точно заледенелая, мозаика графского паркета, по которой так легко скользить на огромных музейных тапочках в зеркально-шелковое великолепие парадных зал, ни призрачно-тусклая спокойная прелесть старинных картин, ни стертая временем позолота искусной деревянной резьбы Останкинского дворца не удивляли меня так, как намалеванное правдоподобие холщовых задников, фанерная пустота мраморно-бутафорских колонн и чудодейственная машинерия шереметьевского театра.
   До этого я уже бывал на представлениях, но никогда не видел театр изнутри, не знал, как это делается. Не знал, не верил, что овладевшие моей фантазией, заставлявшие неразгаданной властью верить, смеяться и плакать сценические герои на самом деле переодетые и загримированные артисты — с виду такие же люди, как и я. И, счастливо подсмотренные художником, словно застыли в памяти душой уставшие глаза прекрасной графини Шереметьевой — бывшей крепостной примадонны придворного театра. Тогда я еще не смог осмыслить спрятанной в самое сердце грусти ее глаз и безнадежно заболел лицедейством...
   — Скажи, дедушка, почему одни люди играют, а другие только смотрят на них? Почему они тоже не играют?
   — Сначала, в детстве, играют все люди, малыш, а потом только те, у кого есть дар Божий.
   — Что это — дар Божий?
   — Осторожно, не наклоняйся к воде так низко. Вывалишься за борт.
   И радио, говорившее со стенки, и толстые книги с картинками, которые рассказывал дедушка, и вечно уставившаяся на меня через окно улица, и бурлящие, скандальные будни коммунальной квартиры — все-все: шорохи, голоса, шумы, наконец, музыка, даже сны — стало объединяться, выстраиваться во мне нескончаемым спектаклем. Я недоумевал, не понимал своих сверстников, желавших стать шоферами, капитанами или врачами. Зачем? Это же так скучно — всю жизнь быть кем-то одним. Надо быть и врачом, и капитаном, и шофером, и еще кем только захочешь — надо быть артистом! Можно часами упоенно кривляться перед зеркалом, наслаждаться своим лицом, празднично размалеванным маминой помадой, но как заинтересовать этим других, как обрести зрителя? Своего зрителя. Мама и папа на работе. Бабушка все время запирается в запроходной комнате с частными учениками, а дедушка способен блаженно не просыпаться в своем кресле до самого конца представления.
   Можно, конечно, прервать его сон, ошарашить деда, ударив половником в алюминиевые кастрюли или заорав не своим голосом, но тогда рискуешь настолько расшевелить его, что он весь затрясется, побагровеет, схватит рукой первый попавшийся стул, чего доброго, замахнется им, потом опустит и прохрипит, закусив губу: «Это же беспардонно, в самом деле!»
   Безнадежно непонятый, я впадал в депрессию, прятался, запершись на крюк, в угловой комнате соседских стариков —Катерины Васильевны и Филиппа Васильевича.
   Матери своей Филипп Васильевич совсем не помнил, помнил немного отца-пропойцу, от которого бежал из деревни в Москву еще мальчишкой, устроившись в ресторан учеником официанта. Им были довольны, хвалили за безотказность и расторопность. Когда в 1914 году напал на нас германец, Филипп, будучи призванным, не изменил своей профессии и даже удостоился чести подать осетрину фри великому князю на банкете в штабе округа.
   А девица Катерина Васильевна работала шоколадной глазировщицей на кондитерском производстве, до тех пор пока хозяина фабрики не вывезли при всех за ворота, силком привязав к грязной подводе. Большевики объявили мир, и возвратился солдат Филипп Васильев в Москву, чтобы отыскать там глазировщицу Катерину и не разминуться с нею судьбами никогда. Не захотел, не пошел он по старой работе, не ко времени это было. Поступил на железную дорогу стрелочником. Вскоре, затяжелев, Катерина ни с того ни с сего почувствовала к мужу отвращение и, раздражаясь, прозвала его Стрелочник Карпушка. Отвращение прошло, а кличка осталась, прицепилась с годами еще крепче, словно в насмешку за неказистость Филиппа и его раннюю лысину.
   Маленькая дочка недолго радовала: ушла из жизни, заболев «испанкой», оставила после себя задумчивую тоску в опустевших сердцах да остановившееся выражение недетского от страданий лица на посмертной фотографии. Других детей у них не случилось, потому так привязались они ко мне.
   Бывало, захватит меня Катерина Васильевна отнести мужу горячий домашний обед в сложенную из шпал сторожевую будку на путях, и, пока он привычно похваливает обязательные грибные щи с жареной на сале хрустящей картошкой, я потешаюсь на крыльце цветными флажками, дую что есть мочи в его рожок, пугая издали гудящие поезда.
   Если вспомнить, что приметного в Катерине Васильевне, пожалуй, даже очень долго и пристально раздумывая, так ни на чем и не остановишься. Разве только доброта. Да и та снаружи не видная, ничего не требующая взамен, не гордящаяся собой. Но такая была безотказная доброта, что чувствовалась всеми, всегда, везде, особенно детьми. Вот за это и ревновал жену Филипп Васильевич. Ревновал, потому что ведь почти у всех имеется жажда, желание пользоваться добротой.
   — Ты что, старуха, ты что ему позволяешь лапать-то себя? — пыхтел он, видя, как я ластился к ней.
   В ответ она незаметно опускала руку под стол, извлекая луковицу покрепче из припасенного на зиму мешка, и неожиданно метко запускала ею в мужнину лысину, приговаривая:
   — Ах, ты... болтает невесть что про ребенка. Бессовестный! Стрелочник Карпушка!
   — Ты что, с ума спятила? Прекрати! Ой, ой, что ты! Я пошутил!
   Филипп Васильевич тут же сникал, закрывая голову полами железнодорожного френча с привинченным к нему орденом Ленина, который получил в числе избранных как отличник и ветеран труда незадолго до ухода на пенсию.
   Филипп Васильевич очень гордился своим орденом. На ночь он снимал его, протирал специальной суконочкой, бережно укладывал в красную коробку и прятал под подушку.
   Теперь Филипп Васильевич не провожал поезда, и мы не носили ему горячих домашних обедов. Теперь по утрам, привинтив орден к форменному френчу, он отправлялся в булочную за теплыми, только что доставленными из пекарни батонами для всей квартиры. Общее собрание избрало его ответственным квартиросъемщиком.
   — Кто ты есть, чтобы указывать? Убью! — оскалясь, угрожал верзила Ярослав, когда ответственный призывал его к порядку.
   — Как ты смеешь! Я... я... я — орденоносец... Да! — гневно задыхался Филипп Васильевич.
   Больше всего Филипп Васильевич и Катерина Васильевна любили смотреть в окно. Они ложились животами на подоконник, подстелив для мягкости ватное одеяло, и смотрели, смотрели... А зимой, когда мороз делал непрозрачными оконные стекла, они смотрели друг на друга, сидя в разных концах комнаты, сидели и молча смотрели, часами.
   Пленные немцы построили хороший дом. Высокий, он совсем загородил от нас шумную улицу. В праздники из наших окон теперь нельзя было увидеть веселую демонстрацию. Пение и торжественная музыка раздавались издалека. Мы, дети, выбегали через каменную арку, покупали конфеты, хлопушки, «уди-уди» и, стараясь затесаться в разукрашенную транспарантами колонну, двигались к центру, на Сретенку. Там гарцевала конная милиция, нас не пускали дальше, и мы возвращались домой есть вкусные пироги.
   Однажды папа меня взял с собой на Красную площадь в октябрьскую демонстрацию, и я испытал ликование веры, которое никогда не забуду. И повторилось такое много лет спустя весной, когда полетел Гагарин. Общее стало сильнее, и все понимали друг друга...
   Но возвратимся. Вернемся на крышу нашего дома, к холодному туловищу дымоходной трубы, где папа прикручивает телевизионную антенну.
   Папин самодельный телеприемник был первым в округе. Дружба со мной стала необходимостью для дворовых ребят, и отъявленные хулиганы боролись за звание моих телохранителей. Благодаря телевизору положение мое обрело некую избранность. Вообще мне всегда делали поблажки и никогда не обижали физически. Сначала из-за телевизора, затем из-за постоянного успеха на школьных торжествах моего кукольного театра, потом из-за кино и, может быть, из-за того, что я сам никого никогда не ударил. Не могу, а жаль, надо бы.
   Народу набивалось — до духоты. Гасили свет. Искрами вспыхивали огненные звезды радиоламп. Обнаженный непонятным для нас нутром, еще не запрятанный в корпус телевизор сперва как бы мурлыкал, издавал длинный пронзительный свист, казавшийся от нетерпения бесконечной увертюрой, и, опережаемый на мгновение звуком, наконец загорался голубоватый экран размером в половину ученической тетради. Все вскакивали со своих мест. Прямо на нас шел живой Ленин. Усталый, изнуренный, только что оправившийся после ранения. Что-то говорил, улыбался, и, отвернувшись, уходил по дорожке Кремля, и хотелось окликнуть, вернуть его, остановить кричащий немой фрагмент революционной хроники. Прямо на нас стройными, вышколенными рядами черных мундиров шли в психическую атаку белогвардейцы. И мы «подпускали их поближе» и вместе с Анкой-пулеметчицей косили смертельным огнем, а они все шли и шли под барабанный бой. И тогда врывался в кадр легендарный начдив — «впереди, на лихом коне». Взрывалось, гремело над полем боя победное чапаевское «ура!», и трагическая гибель его в бурной Урал-реке была для меня личной утратой.
   Зажигался свет. От пыли телевизор прикрывали газетой. Захватив принесенные с собой стулья, расходились по домам приглашенные зрители. Склонивши голову набок, я еще долго сидел с открытым ртом, оцепенело приклеившись скошенными глазами к серой пустоте маленького экрана. Мальчишки во дворе прозвали меня за это Косым. Но прозвище не прижилось, так как с глазами у меня было все в порядке.
   Я ведь только притворялся, что сплю. На самом деле слышал, о чем шептались в кровати мои родители.
   — Ты заметил, — говорила мама, — его совершенно перестали интересовать книги. Кино — это, конечно, хорошо, но нельзя же только кино... Это односторонне.
   — Надо заказать ящик для телевизора, — отвечал папа.
   — Надо пригласить настройщика. Пора учить его музыке, — заключила мама, и они начали целоваться.
   Моя мама замечательно играла на пианино, особенно «Лунный вальс» Дунаевского с вариациями. Мне так нравилось! Сам я желал научиться играть как можно скорее. Мама объяснила учительнице, доброй худенькой консерваторке с тонкими озябшими пальцами, что я очень способный, даже был принят на дирижерско-хоровое отделение Центральной музыкальной школы, но врач-педиатр запретил учить меня на дирижера, «а нам так хотелось бы владеть инструментом хотя бы немножко, для себя, просто так». Короче, сошлись на двадцати пяти рублях за урок (старыми деньгами) и приступили...
   Поначалу я увлекся занятиями, однако вскоре стал охладевать. Конечно, я понимал, что нужно поставить руку, долбить гаммы, освоить азы, но сердцу хотелось песен, а не экзерсисов, песен из любимых кинофильмов: «Диги-диги-ду, ди-ги-диги-ду, я из пушки в небо уйду! Ай лав ю, Петрович!» — а меня заставляли играть про каких-то гусей и бабусю. И вместо того чтобы научиться исполнять авиационный марш «Все выше, и выше, и выше стремим мы полет наших птиц!» (от которого я и сейчас почему-то плачу, если случайно слышу по радио, не знаю почему), вместо этого я научился зевать с закрытым ртом, играя непонятные сонатины. Мама говорила мне: «Мы не так богаты, чтобы выбрасывать деньги на ветер. Если тебе не нравится заниматься музыкой, скажи честно. Не бойся, тебе ничего не будет. Признайся, ведь ты не хочешь заниматься?»
   Но я молчал. Еще два года молчал. Было неловко перед доброй худенькой консерваторкой с тонкими озябшими пальцами, которая аккуратно ездила ко мне так далеко в любую погоду. И вовсе я не был невежей с дурным вкусом. Нет, просто очень любил кино.
 
   — Вы спите?
   — Нет-нет, заходите.
   — Вас к телефону, Москва вызывает.
   — Да, правда? Я сейчас, сейчас...
   — Я помогу, не спешите.
   — Спасибо. Осторожно!
   — Больно?
   — Ничего-ничего, пошли.
 
Как наступит воскресенье,
Заверну я в заведение.
Там спрошу чайку две чарочки
Для себя и для кухарочки,—
 
   как-то шутя спел дедушка, понарошку аккомпанируя себе на игрушечной гармони, которую сложил для меня из плотной бумаги. Я тогда был совсем маленьким, но отчего-то запомнил эту песню. И хотя никогда не пел ее вслух, обязательно напевал про себя, мысленно, всякий раз как влюблялся.
   Я всегда искал любви и всегда не там, где мог бы ее встретить. Задолго до вступления в пионеры изводился нежной страстью к одной из маминых подруг, пока она по погоде не переменила туфли на босоножки. Я терпеть не мог босоножки, и это столь значительное изменение ее туалета безнадежно разочаровало меня. Идеализировал я все — не только женщин. Пошлость и красота, добро и злодейство были для меня понятиями абсолютными, без всяких примесей и полутонов, такими же ясными и чистыми, как кинофильмы тридцатых годов и жизненные представления моих родителей. В конце концов это не подорвало во мне веры, но, безусловно, обострило врожденную чувствительность к разочарованиям. Пушкинские строки «Всегда так будет, как бывало, таков издревле белый свет: ученых много — умных мало, знакомых тьма — а друга нет!» — к двенадцати годам я принимал довольно близко к сердцу. Вот тогда-то и получилась у меня первая взаимная любовь.
   Мы были соседями по даче. Она писала про меня в дневник (украдкой я подсмотрел однажды), а я лихорадочно обдумывал, как поцеловать ее по дороге на ферму, куда посылали нас за молоком лесной стежкой, и никак не решался. Иногда по пути мы купались в мелкой, прозрачной родниковой запруде. И она удивлялась, что я дрожу от такой теплой воды. Да не от воды я дрожал, прикрывая руками полыхающие огнем уши, не от воды! А она продолжала удивляться и однажды жалостливо обняла меня. Я поцеловал ее, и мы не испугались, и хохотали колхозницы в поле, которые видели нас...
   Нас разлучили. Не то чтобы наши матери поверили слухам, нет. С поспешной бестактностью они чернили нас в глазах друг друга, безотчетно застигнутые врасплох инстинктом родительской ревности. Ее стали запирать в доме и прежде времени увезли с дачи покупать новую школьную форму, а я целыми днями вихрем метался по селу на велосипеде «без рук».
   Теперь смешно, но так было, так неестественно прервалась первая реальная любовь, и я остался в одиночестве идеалов. Пришло трудное время — переходный возраст.
   В зеркале я еще замечал черты милого, симпатичного мальчика, но неопределенность будущего моего облика беспокоила меня все больше и больше. Преодолевая ужасный стыд, я записался на прием в институт косметики, но чистка лица ненадолго успокоила меня.
   Все же, признаться, большинство из нас думает о себе лучше, чем мы есть на самом деле, и мало кто видит себя со стороны, даже актеры. Поэтому я чуть ли не заболел душой, когда узрел и услышал себя в кино. Я казался себе неприятным типом, лишенным хотя бы мало-мальского обаяния. То была первая профессиональная травма. Однако окружающие удовлетворенно посмеивались и поздравляли меня с утверждением на одну из главных ролей в новой кинокомедии. А некая очаровательно миниатюрная кинематографистка из ветеранов производства, продолжавшая поражать дряхлеющих коллег сумбурно-вулканическим темпераментом, сказала мне:
   — Запомни этот день. Теперь ты станешь другим, не таким, как прежде, и никогда не будешь самим собой.
   В ответ я смущенно напомнил ей, что всего лишь полтора года назад именно она натравила на меня милиционера за то, что я влез в кадр, стоя в толпе зевак на Рижском вокзале во время натурных съемок завоевавшего впоследствии мировую известность фильма.
   Как торопился я в тот день с «Мосфильма» в свою коммунальную квартиру, опасаясь, чтобы, чего доброго, не передумал режиссер и не разрушилось начавшееся волшебство! И счастливая будущность открывалась мне такой же близкой и ощутимой, как Москва с высоты Ленинских гор; капризное небо накрапывало будто бы от радости, а равнодушная уличная толпа казалась просто тактичной.
   Дома я застал торжественный стол, накрытый вышитой скатертью, с тортом, конфетами, с мокрыми гроздьями винограда в серебряной вазе посередине. Катерина Васильевна сидела во главе стола, молчала, ела виноград, сплевывала в кулак косточки. Мне сказали: умер Филипп Васильевич, наш Стрелочник Карпушка. Катерину Васильевну успокаивали, а она не рыдала, не плакала. Она молчала так же, как зимой, когда мороз делал непрозрачными оконные стекла и они смотрели друг на друга, сидя с Филиппом Васильевичем в разных концах комнаты, сидели и молча смотрели — часами.
   Я заглянул. Темно. Зажег свет. Он лежал на диване, где всегда спал, только орден был на груди, не под подушкой. Я погасил свет. Вспомнил, как вечером накануне он неожиданно разоткровенничался со мной, возбужденно шептал, что знает, кто стрелял ему тогда в спину, возле пакгауза, когда немец был под Москвой, что он еще выведет их на чистую воду... Я ничего не понял.
   В детстве совершенно невозможно поверить, что когда-то не будет тех, кто рядом. Из задвинутого, заставленного, захламленного коммунального коридора Катерина Васильевна всегда выбегала мне навстречу, когда возвращался я после долгих отлучек. Обнимала, смеялась и плакала от радости. И после смерти мужа она так же по обыкновению еще несколько лет встречала меня. Маленькая, состарившаяся, утыкалась головой в мой живот, и я целовал ее. Еще несколько лет, потом перестала...
   Хотел дойти сам — не разрешили, повезли на каталке. Очевидно, такой порядок, так уж заведено. Путь через улицу в новое здание, вверх на лифте. Опять пристегивают ремнями к узкому столу в просторном зале рядом с непонятной аппаратурой. Это не операция, это электродиагностика. Вонзают иголку с электродом в больную руку и сильно бьют током, перекладывая электрод по линии нерва, — пытка.
   — Что, пан доктор, как?
   — Шпатно.
   Все же обратно добираюсь сам, без каталки. Не дождавшись лифта, долго спускаюсь по лестнице в больничный сад. Настроение скверное. Жарко. В тени под деревьями озабоченные парочки. Расстелив на траве разнообразные одеяла, молодые пациентки из гинекологического корпуса встречаются здесь, в саду, со своими возлюбленными. Их услужливые кавалеры оборвали уже всю ягоду, даже зеленую, еле созревшую, кислую. Немного осталось кое-где наверху, но мне не достать, не допрыгнуть. «Шпатно» — по-русски «плохо». Нерв не проводит тока. Стало быть, мертв, и парализованная рука останется парализованной. Правая рука! Не залезть теперь на дерево, не нарвать пыльных вишен — темных, спелых, сладких от солнца.