Страница:
Мой персонаж в «Уроке литературы» следовал в буквальном смысле из кадра в кадр. Поэтому мы с Алексеем Александровичем Кореневым почти все решения принимали совместно. Знаменитая Валентина Серова через своих высокопоставленных поклонников ходатайствовала о возможности творческой реабилитации. Многолетний начальник актерского отдела «Мосфильма» Адольф Михайлович Гуревич просил Коренева дать шанс Серовой вернуться из небытия, утвердить ее в небольшой роли матери моей невесты. К сожалению, Валентина Серова страдала хроническим алкоголизмом, и я не советовал Кореневу рисковать, предложив вместо нее вахтанговскую Ларису Пашкову.
«Все стало вокруг голубым и зеленым», — поет время от времени неподражаемая Серова по телеку в давнем фильме «Сердца четырех». И мне стыдно теперь, что помешал ей вернуться к зрителю, на экран, помешал продлить жизнь этому чуду, которое называлось в кино для миллионов Валентина Серова, а за кулисами, среди товарищей в театре ласково-уважительно Тетя Валя. Вскоре она умерла. Не так давно телекомпания РЕН-ТВ в рубрике «Несостоявшиеся премьеры» вернула из тридцатилетнего плена наш «день без вранья», наш «Урок». Он остался живым несмотря на годы, но столько воды утекло... Иных уж нет, кто работал в картине, а те далече... Ушли в иные миры Лариса Пашкова, Евгений Леонов, Николай Парфенов. Уехала в штаты к отцу — генералу американской разведки Вика Федорова. Осталась там, вышла замуж. Там встретила дикую весть о гибели матери. Отсидевшая в сталинских лагерях за свой военный роман с атташе посольства Соединенных Штатов знаменитая Зоя Федорова была застрелена на старости лет у себя в московской квартире. Моя однокурсница и симпатия Валя Малявина — невеста по фильму — вышла не так давно из тюрьмы, куда попала по подозрению в убийстве собственного жениха. Об этом подробнее еще напишу. У фильмов, как у людей, случаются разные судьбы...
По возвращении из лета в Москву я оказался некоторое время полностью не у дел. Кино запретили, из театра ушел. Что дальше?
В ресторане Дома актера встретил режиссера Театра Ленинского комсомола Сергея Львовича Штейна:
— Что делаешь?
Рассказал.
— Что думаешь делать?
— Хочу попробовать себя в режиссуре.
— Иди ко мне в ассистенты. Я ставлю новый спектакль по пьесе Анчарова «Этот синий апрель».
Новый главный режиссер Театра Ленинского комсомола Владимир Монахов — невдохновенно-испуганный человек — встретил меня поначалу нормально. Договорились, что прихожу на актерскую ставку, но занимаюсь исключительно режиссурой вместе со Штейном. Пошли репетиции. Анализ, разбор материала. Застольный период.
Сергей Львович был человек ироничный и образованный, талантом лирический, мягкий, интеллигентный. Бережно относился к артистам. Пытался понять, подвести, не навязывая, к необходимому для него решению. Работали радостно и несуетливо. После работы, как правило, шли вместе обедать в ВТО или «Русскую кухню». Отношения становились все теплее, и я чувствовал, что Сергей Львович в меня влюбляется. Еще при Эфросе после моего ввода в его спектакль «До свидания, мальчики» Сергей Львович при поздравлении неожиданно поцеловал меня в губы. Я опешил. И Саша Збруев с улыбкой ответил на мой невысказанный вслух вопрос:
— Да-да! Ты разве не знал?
Я не знал, что Сергей Львович был «голубым» — человеком иной сексуальной ориентации. От обеда к обеду я все более ощущал себя не в своей тарелке. Стал даже сочувствовать, понимать женщин, которые вынуждены тяготиться маслянисто-игривым взглядом настырно ухаживающего мужчины. Каково им? А мне тем более, с моим характером. Терпеть не могу натяженности, невыясненности отношений. Молчал, молчал — и прорвало. После ухи, расстегайчиков и пятидесяти грамм в лоб спросил Сергея Львовича:
— Что бы вы сейчас хотели?
Мастер не растерялся, пошел в атаку:
— Хочу, чтоб поехали сейчас ко мне, легли на диван, сняли носки...
Я прервал его:
— Из глубокого уважения, Сергей Львович, я перед вами могу снять только шляпу.
Лицо его опрокинулось от моих слов. Не разговаривая мы вышли из ресторана к Пушкинской площади. В троллейбусе, через стекло возникла девушка перед глазами. Чуть-чуть беззащитное очарование — «о бон кураж!»
— Сергей Львович, простите, но мне пора.
— Куда?
— Туда!
— Не надо, Женя, — хотел воспрепятствовать, отговорить отчаявшийся влюбленный мастер.
Но тщетно. Троллейбусное видение увозило меня. Им оказалась студентка факультета музыкальной комедии, будущая опереточная примадонна Лия Амарфий.
Два свидания, один поцелуй в сквере на площади перед Рижским вокзалом остались от этого наваждения. А Лия запомнила, как я кормил ее пельменями в старой московской квартире. Лия приехала из Молдавии. Она играла на моем бабушкином фортепьяно и пела. Она играла и пела слишком профессионально, совсем не так, как моя бабушка, мама и папа. Не так, как я в детстве тарабанил по клавишам этого инструмента, просто так, для себя, удовольствия ради, отвлекаясь от грез о «прекрасной даме». Она пела не так...
Три дня Сергей Львович испепелял меня жестким сарказмом. Прилюдно, на репетициях. Я понимал его уязвленное самолюбие и покорно оставлял его без ответа. Три дня. Потом как отрезало. Мы общались, как ни в чем не бывало. Он не вернулся больше к «этому» никогда. Он был иной сексуальной ориентации, но ироничный и образованный, талантом лирический, мягкий, интеллигентный человек. Владимир Монахов прикрыл наш спектакль. То ли из ревности, то ли из опасений. Согласившись пойти «местоблюстителем» после Эфроса, он чувствовал себя неуверенно не на своем месте и опасался каждого и всего. После консервации «Синего апреля» Монахов запустил спектакль по поэме Александра Блока «Двенадцать», поручив режиссуру маленькому, лысому, кривоногому бывшему артисту миманса Большого театра с грузинской фамилией. Когда-то он выезжал на осле Санчо Пансой в балете Минкуса «Дон-Кихот», теперь решил попробовать себя в драме. Монахов назначил меня исполнителем одной из ролей. Лишившись «режиссерского поприща», я вынужден был трудиться артистом, согласно штатному расписанию, но воспринимал ситуацию временной и сюрреалистической. Санчо Панса, как постановщик спектакля, толком не мог ответить ни на один мой вопрос по сути. Только взрывался кавказским выкриком, чихал, сморкался в безразмерно белый платок, напоминающий о приближающейся капитуляции. Так и случилось: спектакль не состоялся в конце концов, но прежде и мне попало как следует. Санчо пожаловался на меня главному. Монахов, затравленно заглядывая мне в глаза, обвинил меня в диссидентстве, прямо спросил, не добиваюсь ли я повторения чехословацких событий своими вопросами к Санчо, и оперся на местную организацию КПСС. Но Всеволод Ларионов от партийной организации посоветовал главному не связываться со мной, потому что я на хорошему счету в ЦК комсомола и близок к семье Михалкова. А Сергей Владимирович, мол, сами знаете, депутат, руководитель Союза писателей, автор гимна, вхож наверх, звонит по «вертушке» спецсвязи...
Всеволод Дмитриевич Ларионов — Вока, как мы зовем его меж собой — всегда блестяще держал серьез, талант его всегда очевиден, а ирония беспощадна. Несмотря на свои сложные отношения с Эфросом, он всегда понимал, что к чему и кто есть кто в нашем деле. Мы с ним в симпатии до сих пор, хотя видимся редко. На следующий день главный вызвал меня и предложил стать опорой, его правой рукой на театре. Абсурд сгущался.
Эфрос при переходе на Бронную взял с собой несколько человек: Тоню Дмитриеву, Олю Яковлеву, Гену Сайфулина, Митю Дарлиака, Леню Каневского, Шуру Ширвиндта, Валю Гафта, Мишу Державина, Леву Дурова, Сашу Збруева. По разным причинам спустя время разошлись пути Мастера и его артистов. Ширвиндт с Державиным ушли в «Сатиру», Гафт — тоже в «Сатиру», да ненадолго, потом в «Современник» почти навсегда. Збруев вернулся в Ленком. Лева Дуров, будучи долгое время близким помощником Эфроса еще до Ленкома, с Детского театра, намекнул мне, что я мог бы вернуться к Анатолию Васильевичу. Но я намека «не понял». Подсознательно мне уже не хотелось быть исполнителем даже у такого большого художника, как Эфрос. Не хотелось быть членом команды. Хотелось существовать без структуры, самому, авторски, как «старики», выносившие целый мир на сцену, проникать в неосуществленные измерения, непросчитанные режиссерской формулой. Нет, я не отрицал режиссуру. Упаси Боже. Но защищал пространство своей души от любых посягательств, в том числе и талантливых. Тянуло на академические подмостки, к «старикам». К динозаврам.
Анатолия Михайловича Адоскина Эфрос не взял на Бронную. И Толя вернулся в Завадскому в Театр им. Моссовета, где начинал когда-то. В 69-ом году из Театра Гоголя туда же пришел новый директор Лев Федорович Лосев. Бывший артист Ленкома, бывший инструктор райкома партии. Решил опираться на молодежь. Адоскин посоветовал Лосеву пригласить меня. Дело было весной, перед гастролями, перед отпуском. Мы договорились с Толей вернуться к этому разговору осенью, в начале сезона. А весной 1968 года в Москве свирепствовал грипп — вирус «А», гонконгский. Я заболел, получил осложнение. Подпрыгивало, тараторило сердце, срывалось давление — то в пропасть, то в небо. Крайнее возбуждение чередовалось с упадком. Буквы не строились перед глазами. Работать не мог. Еле-еле доснялся в музыкальном ревю новогоднего содержания с Крамаровым и Анофриевым. От других предложений отказывался.
Попал в больницу. Клиника Мясникова. Кардиохирургия. Впервые встретил ее не в парадной, торжественной обстановке, а буднично, запросто, накоротке. Вчера сидели, играли с ним в шахматы. Сегодня она пришла и забрала его тихо, по-деловому, не так, как в кино, не так, как в романах или на сцене. Никто ее не зовет, но она приходит. Не знаем ни дня, ни часа, когда придет. В детстве боялся ее панически. Бежал, забивался, куда подальше — лишь только услышу зов похоронной трубы. Смерть! Я приручал себя к ней, бродя подростком с товарищами по ее гущам на Пятницком кладбище у фамильных могил. Гуляя в толпе надгробий среди фарфоровых фотографий, хранящих секрет того, что не будет того, что было когда-то тогда... Позже, учась в институте, назначался нередко в комиссию по ее делам. Носил гробы и венки печали больших артистов, покинувших нас. Привык. И сочинил под гитару:
На втором этаже института в отдельной палате лежала Софья Владимировна Гиацинтова, народная артистка СССР, блиставшая еще с Михаилом Чеховым во Втором МХАТе. После разгрома Второго МХАТа Иван Николаевич Берсенев, муж Гиацинтовой, возглавил ТРАМ — Театр рабочей молодежи — ныне Ленком. Для советского официоза Софья Владимировна стала матерью Ленина, сыграла Марию Александровну Ульянову в известном спектакле. Умная, тонкая, представительница подлинно голубых кровей, Софья Владимировна, несмотря на преклонные годы, ясностью понимания времени давала фору своим молодым коллегам. Она приняла Эфроса и поддерживала его. Гиацинтова страдала тяжелой формой гипертонии. Несмотря на усердие врачей, приступы, кризы мучили ее каждый день. И каждый день к семи часам вечера она выздоравливала. После одиннадцати становилось хуже. С семи до одиннадцати душа ее находилась на сцене, в спектакле — так привыкла за долгую жизнь. Я спускался с четвертого этажа на второй, навещал Софью Владимировну, и мы беседовали о гениальном Михаиле Чехове, о его методе, о былом и об Эфросе, Ефремове, Товстоногове, о том, что случилось в театре в ее отсутствие. Леонид Марков закончил студию у Берсенева. После смерти Ивана Николаевича театр возглавила Софья Владимировна. Не очень удачно. Молодой Марков с товарищами выступал против нее. Однажды заболел артист, игравший Петю Трофимова в «Вишневом саде». Гиацинтову спросили: «Кем заменить?» Она ответила: «Марков». Леня ввелся в спектакль. Прекрасно сыграл. Лучше заслуженного артиста, прежнего исполнителя. Гиацинтова распорядилась поставить Маркова первым составом, а заслуженного перевести во второй. Это было невероятно в те годы, вне всякой субординации. Марков пытался было, извиняясь учтиво, поблагодарить ее, обратился:
— Софья Владимировна...
Гиацинтова прервала:
— Подите прочь! Я вас презираю!
Она ценила талант выше человеческих отношений. Так спустя годы, рассказал мне об этом сам Леонид Васильевич, с которым мы были друзьями.
Институт Мясникова отпустил меня с неопределенным диагнозом «диницифальный синдром». Никто толком не знает, что это такое. Один знакомый доктор пояснил: «Когда не могут сделать точное заключение, пишут „деницифальный синдром“. К тому же установили порок сердца, но незначительный. Мама устроила мне консультацию у знаменитого академика Касирского. Врачи из свиты предупредили, что он человек со странностями и чтобы я не пугался, внимания не обращал на его „выходки“. Со всеми выписками, показателями и заключениями я приехал на прием к академику в Институт гематологии. Он появился — стремительный, резковатый, категоричный. Бумаги мои смотреть не стал. Выслушал не стетоскопом, а маленькой трубкой, пальпировал тонкими, мягкими пальцами — виртуоз. Внезапно воскликнул:
— Развратничать надо поменьше! Из головы все, из головы! От мыслей! Что за прическа? Ишь, волосы распустил!
Из свиты подмигивали, успокаивали, но я немного смутился, несмотря на предупреждения. Касирский обмяк и добавил спокойно:
— Порок твой на полкопейки. Причины там, в голове. Всю жизнь заниматься зарядкой будешь два раза в день. Все!
Сроду не занимался зарядкой, спортом не увлекался, сачковал на занятиях физкультурой, разве что мог постоять на воротах во дворе, в футболянку. Однако, предсказания академика оправдались, но об этом потом.
Мама достала путевку по блату. Получал ее в здании ЦК партии на Старой площади. Путевка в Прибалтику, в Ригу, местечко Юрмала на побережье. Летел самолетом. При посадке играл в болтанку западный ветер с залива. Впервые Домский собор, щели сказочных улиц латвийской столицы. Когда Михаил Чехов покинул Советы, буржуазная Рига стала первым оплотом его эмиграции. Здесь люди театра хранят память о нем, гордятся. Прибалтика в СССР — «Запад для бедных». Все, как там, за кордоном, но «понарошку». Вежливое издевательство продавщиц с акцентом над профсоюзными толпами отдыхающих тружеников села в черных костюмах и тапочках на босу ногу, слоняющихся под шляпами по мокрой кромке морского песка. В первый же день пребывания в санатории я довольно тяжело отравился неизвестно чем, хотя нигде не ел, кроме столовой. Врачи уверяли, что это реакция на местную воду. Как бы там ни было, эмоциональный фон отдыха был испорчен. Когда выздоровел, познакомился с молодым инженером из Москвы, тоже маявшимся по путевке и так же, как и я, не свободным от озабоченности женским вопросом. Рижских девушек, которых он раздобыл, встречали на станции Лиелупа. Разбрелись парами ближе к реке высокими травами. Та, что досталась мне, на гулящую не походила. Высокая, кровь с молоком, хорошо говорившая по-русски латышка. Наша динамистская горячность обоим пришлась по вкусу. На большее не решились. А разговаривать, собственно говоря, было не о чем. О чем там говорить? Так, ни о чем... Спустя годы, будучи на гастролях, я заглянул с маленьким сыном в первую попавшуюся гостиницу в центре Риги. Ребенок хотел по малой нужде. Дежурная по этажу проявила участие, провела в соответствующем направлении. Показала нам где. Она узнала меня. И я ее. Мы улыбались друг другу. Ни я, ни она не жалели, что не пошли тогда дальше в траве у реки на станции Леелупа. О чем говорить? Чисто, но не совсем. Вежливо, но не очень. Разнообразно, но ограниченно. Европейски, но захолустно. Немножко советской власти. Немножко германо-балтийской мечты. Всего понемножку. Кукольный театр — Запад для бедных. Бедные мы, бедные с нашими-то бесхозными просторами перед глазами да и в душе. Куда лезем? Чему любопытствуем?
Пора возвращаться к себе. Вернувшись домой, позвонил Адоскину.
ТЕАТР ЗАВАДСКОГО
«Человек человеку — вульф» (похоже на «волк» по-немецки), — говорили те, кого Анисимова не принимала. Среди тех, к кому она благоволила, на первом месте Геннадий Бортников. Сказать, что Бортников при Завадском и Анисимовой был премьером — это ничего не сказать. Его положение нельзя было сравнить ни с одной примадонной — женой главного режиссера любого театра. Он был их «культом», умилением и восторгом. Ему дозволялось все. Мог задержать спектакль, и Ирина Сергеевна сама ехала за ним, уговаривала, привозила играть. Как-то на сборе труппы, когда Гена имел несчастье сломать ногу, Завадский поинтересовался его отсутствием.
— Бортников в гипсе, — доложили ему.
— А почему не в бронзе? — вслух удивился Адоскин.
Вторым фаворитом Анисимовой был Вадик Бероев — дар гордый, глубокий, интеллигентный. «Майор Вихрь» для телезрителей, князь Звездич из «Маскарада», Антуан де Сент-Экзюпери для театральных поклонниц. Ушел из жизни в 34 года. Не без помощи алкоголя. Трагедия для театра, для всех, кто любил его.
Третье место в симпатии Ирины Сергеевны со временем суждено было мне.
Лосев при первой встрече прямо сказал, что производственные соображения требуют, к сожалению, замены Бероева из-за болезни (тогда он был жив еще) и предложил мне роль для дебюта, которую играл Вадим — Павла в «Старике» Горького. Я вынужденно согласился. Вынужденно, потому что не хотел никого «подпирать». Знал свое место и не желал чужого. Предстояло знакомство с Завадским. Юрий Александрович ранее меня в театре не видел, знал только по телевидению. Я решил взять рекомендательное письмо у соученика Завадского по студии Евгения Багратионовича Вахтангова ректора Щукинского училища Бориса Евгеньевича Захавы, который ко мне хорошо относился. Объяснил Борису Евгеньевичу, что хотел бы более развернутой информации о себе для Завадского. Захава отнесся к просьбе моей с пониманием, не отказал.
Настал день первой встречи с Завадским. Кроме Юрия Александровича, в кабинете присутствовали Лосев, Плятт и Анисимова. Внешне все демонстрировали ко мне улыбчиво-доброжелательное отношение. Расспрашивали меня, шутили, затем Юрий Александрович помрачнел:
— Тут вот Боря Захава прислал мне письмо... — Достал конверт, вскрыл, начал читать вслух: — «Дорогой Юрочка, до меня дошли слухи, что собираешься взять к себе нашего выпускника Евгения Стеблова. Должен предупредить тебя — артист он действительно неплохой, однако человек отвратительный. Так что подумай как следует, прежде чем принять решение...»
Надо было видеть мое лицо в этот момент. Я был совершенно уверен, что Борис Евгеньевич Захава как человек чести не мог написать такое. Если бы он был дурного обо мне мнения, то просто отказал бы в рекомендации, но момент плохо скрываемой растерянности в моих глазах доставил Юрию Александровичу явное удовольствие. Он был доволен розыгрышем, доволен собой.
Начались репетиции по вводу меня на роль Павла. Вел репетиции Анатолий Иванович Баранцев. Милейший, книжный, даровитый человек и артист. Он вместе с сыном Завадского Евгением Юрьевичем был постановщиком «Старика». Самого старика играл Сергей Сергеевич Цейц — острый, яркий, графичный и страстный.
Мама тем временем нашла мне своего старика, старика-знахаря, травника, ставившего диагнозы по глазам. Знахарь ткнул пальцем мне в шею, сказал, что я застудил жилу и что он наладит меня травой, предупредив об ухудшении, которое будет предшествовать окончательному выздоровлению. Репетировал я в полноги. Мешало, зашкаливало давление. Ухудшение нарастало. Из метро на станции «Маяковская» я уже выползал по лестнице еле-еле, как разбитый, бессильный старец. Партнеров смущало и настораживало мое крайне вялое поведение. Становилось все хуже и хуже. Пришлось прервать травяное лечение.
Настал день дебюта. И я рванул, не думая о последствиях. Как на сцене Театра Советской Армии теперь не щадил себя, выворачивал наизнанку, поражал изумленных партнеров. Победа была очевидной. Поползли преувеличенные слухи о моей явной незаурядности. Настороженное отношение коллег сменилось уважительной сдержанностью. На следующее представление, решив, что, собственно говоря, дело сделано, можно и поберечься, не надрывать пупок, сыграл расчетливее и спокойнее. Вадим Бероев, наслышанный о моем триумфе, пришел на второй спектакль посмотреть на своего конкурента и остался доволен, не найдя в моем исполнении ничего такого, что превышало бы его скептические ожидания. В общем нормально, но уж не «ах-ах!». Я поберег себя, несколько разочаровал и тем успокоил коллег, неоднозначно чувствительных к чужим успехам. Бероев сыграл Павла надломленным, прикладывающимся к бутылке. Я трактовал иначе. Павел в моем исполнении пытался самоутвердиться во всем. Для своего времени я делал вещи несколько вольные. Например, после того как уводил монашку в кусты, появлялся на сцене, вытирая платком ширинку, одновременно продолжая диалог. Или в другом месте, когда Яков говорил мне: «Лишь бы выделил тебя отец», отвечал: «Да, жди, выделит он!..» — и делал характерный фаллосоподобный жест рукой. По теперешним дням такие сценические действия просто невинны среди откровений «гормонального» театра. Однако тогда это вызвало разговоры. Ирина Сергеевна Анисимова-Вульф как-то, деликатно отведя меня в сторону, попросила:
— Не поймите меня превратно, я не ханжа, но, может, вы сможете отказаться от одной из этих двух красок?
— Вам не нравится? — переспросил я.
— Да нет, что вы, я все понимаю, но все же? — мягко вопросила она.
— Да могу вообще не делать ни того ни другого, — с легкостью отказался я от своих «находок».
Ирина Сергеевна была явно разочарована. И она, и Юрий Александрович Завадский исповедовали бережное отношение к таланту. Они считали, что одаренный человек имеет право на некоторые человеческие слабости, даже на отклонения. Тех, кого они принимали, баловали терпимостью. Ну что ж, что пьет, ну что ж, что не стандартен в сексуальной ориентации, ну что ж, что не всегда дисциплинирован, ну что ж, что характер имеет неадекватный, зато яркая, творческая индивидуальность, тонкая рефлексирующая натура — искусство требует жертв! Ирина Сергеевна полагала, что мои эротические мотивы в роли Павла столь глубоки, что она готовилась к долгому, мучительному разговору с трепетным дарованием и, когда я так легко отказался от избранного, была, повторяю, явно разочарована. Однако я продолжал играть так, как играл, и ни от чего на деле не отказался.
«Все стало вокруг голубым и зеленым», — поет время от времени неподражаемая Серова по телеку в давнем фильме «Сердца четырех». И мне стыдно теперь, что помешал ей вернуться к зрителю, на экран, помешал продлить жизнь этому чуду, которое называлось в кино для миллионов Валентина Серова, а за кулисами, среди товарищей в театре ласково-уважительно Тетя Валя. Вскоре она умерла. Не так давно телекомпания РЕН-ТВ в рубрике «Несостоявшиеся премьеры» вернула из тридцатилетнего плена наш «день без вранья», наш «Урок». Он остался живым несмотря на годы, но столько воды утекло... Иных уж нет, кто работал в картине, а те далече... Ушли в иные миры Лариса Пашкова, Евгений Леонов, Николай Парфенов. Уехала в штаты к отцу — генералу американской разведки Вика Федорова. Осталась там, вышла замуж. Там встретила дикую весть о гибели матери. Отсидевшая в сталинских лагерях за свой военный роман с атташе посольства Соединенных Штатов знаменитая Зоя Федорова была застрелена на старости лет у себя в московской квартире. Моя однокурсница и симпатия Валя Малявина — невеста по фильму — вышла не так давно из тюрьмы, куда попала по подозрению в убийстве собственного жениха. Об этом подробнее еще напишу. У фильмов, как у людей, случаются разные судьбы...
По возвращении из лета в Москву я оказался некоторое время полностью не у дел. Кино запретили, из театра ушел. Что дальше?
В ресторане Дома актера встретил режиссера Театра Ленинского комсомола Сергея Львовича Штейна:
— Что делаешь?
Рассказал.
— Что думаешь делать?
— Хочу попробовать себя в режиссуре.
— Иди ко мне в ассистенты. Я ставлю новый спектакль по пьесе Анчарова «Этот синий апрель».
Новый главный режиссер Театра Ленинского комсомола Владимир Монахов — невдохновенно-испуганный человек — встретил меня поначалу нормально. Договорились, что прихожу на актерскую ставку, но занимаюсь исключительно режиссурой вместе со Штейном. Пошли репетиции. Анализ, разбор материала. Застольный период.
Сергей Львович был человек ироничный и образованный, талантом лирический, мягкий, интеллигентный. Бережно относился к артистам. Пытался понять, подвести, не навязывая, к необходимому для него решению. Работали радостно и несуетливо. После работы, как правило, шли вместе обедать в ВТО или «Русскую кухню». Отношения становились все теплее, и я чувствовал, что Сергей Львович в меня влюбляется. Еще при Эфросе после моего ввода в его спектакль «До свидания, мальчики» Сергей Львович при поздравлении неожиданно поцеловал меня в губы. Я опешил. И Саша Збруев с улыбкой ответил на мой невысказанный вслух вопрос:
— Да-да! Ты разве не знал?
Я не знал, что Сергей Львович был «голубым» — человеком иной сексуальной ориентации. От обеда к обеду я все более ощущал себя не в своей тарелке. Стал даже сочувствовать, понимать женщин, которые вынуждены тяготиться маслянисто-игривым взглядом настырно ухаживающего мужчины. Каково им? А мне тем более, с моим характером. Терпеть не могу натяженности, невыясненности отношений. Молчал, молчал — и прорвало. После ухи, расстегайчиков и пятидесяти грамм в лоб спросил Сергея Львовича:
— Что бы вы сейчас хотели?
Мастер не растерялся, пошел в атаку:
— Хочу, чтоб поехали сейчас ко мне, легли на диван, сняли носки...
Я прервал его:
— Из глубокого уважения, Сергей Львович, я перед вами могу снять только шляпу.
Лицо его опрокинулось от моих слов. Не разговаривая мы вышли из ресторана к Пушкинской площади. В троллейбусе, через стекло возникла девушка перед глазами. Чуть-чуть беззащитное очарование — «о бон кураж!»
— Сергей Львович, простите, но мне пора.
— Куда?
— Туда!
— Не надо, Женя, — хотел воспрепятствовать, отговорить отчаявшийся влюбленный мастер.
Но тщетно. Троллейбусное видение увозило меня. Им оказалась студентка факультета музыкальной комедии, будущая опереточная примадонна Лия Амарфий.
Два свидания, один поцелуй в сквере на площади перед Рижским вокзалом остались от этого наваждения. А Лия запомнила, как я кормил ее пельменями в старой московской квартире. Лия приехала из Молдавии. Она играла на моем бабушкином фортепьяно и пела. Она играла и пела слишком профессионально, совсем не так, как моя бабушка, мама и папа. Не так, как я в детстве тарабанил по клавишам этого инструмента, просто так, для себя, удовольствия ради, отвлекаясь от грез о «прекрасной даме». Она пела не так...
Три дня Сергей Львович испепелял меня жестким сарказмом. Прилюдно, на репетициях. Я понимал его уязвленное самолюбие и покорно оставлял его без ответа. Три дня. Потом как отрезало. Мы общались, как ни в чем не бывало. Он не вернулся больше к «этому» никогда. Он был иной сексуальной ориентации, но ироничный и образованный, талантом лирический, мягкий, интеллигентный человек. Владимир Монахов прикрыл наш спектакль. То ли из ревности, то ли из опасений. Согласившись пойти «местоблюстителем» после Эфроса, он чувствовал себя неуверенно не на своем месте и опасался каждого и всего. После консервации «Синего апреля» Монахов запустил спектакль по поэме Александра Блока «Двенадцать», поручив режиссуру маленькому, лысому, кривоногому бывшему артисту миманса Большого театра с грузинской фамилией. Когда-то он выезжал на осле Санчо Пансой в балете Минкуса «Дон-Кихот», теперь решил попробовать себя в драме. Монахов назначил меня исполнителем одной из ролей. Лишившись «режиссерского поприща», я вынужден был трудиться артистом, согласно штатному расписанию, но воспринимал ситуацию временной и сюрреалистической. Санчо Панса, как постановщик спектакля, толком не мог ответить ни на один мой вопрос по сути. Только взрывался кавказским выкриком, чихал, сморкался в безразмерно белый платок, напоминающий о приближающейся капитуляции. Так и случилось: спектакль не состоялся в конце концов, но прежде и мне попало как следует. Санчо пожаловался на меня главному. Монахов, затравленно заглядывая мне в глаза, обвинил меня в диссидентстве, прямо спросил, не добиваюсь ли я повторения чехословацких событий своими вопросами к Санчо, и оперся на местную организацию КПСС. Но Всеволод Ларионов от партийной организации посоветовал главному не связываться со мной, потому что я на хорошему счету в ЦК комсомола и близок к семье Михалкова. А Сергей Владимирович, мол, сами знаете, депутат, руководитель Союза писателей, автор гимна, вхож наверх, звонит по «вертушке» спецсвязи...
Всеволод Дмитриевич Ларионов — Вока, как мы зовем его меж собой — всегда блестяще держал серьез, талант его всегда очевиден, а ирония беспощадна. Несмотря на свои сложные отношения с Эфросом, он всегда понимал, что к чему и кто есть кто в нашем деле. Мы с ним в симпатии до сих пор, хотя видимся редко. На следующий день главный вызвал меня и предложил стать опорой, его правой рукой на театре. Абсурд сгущался.
Эфрос при переходе на Бронную взял с собой несколько человек: Тоню Дмитриеву, Олю Яковлеву, Гену Сайфулина, Митю Дарлиака, Леню Каневского, Шуру Ширвиндта, Валю Гафта, Мишу Державина, Леву Дурова, Сашу Збруева. По разным причинам спустя время разошлись пути Мастера и его артистов. Ширвиндт с Державиным ушли в «Сатиру», Гафт — тоже в «Сатиру», да ненадолго, потом в «Современник» почти навсегда. Збруев вернулся в Ленком. Лева Дуров, будучи долгое время близким помощником Эфроса еще до Ленкома, с Детского театра, намекнул мне, что я мог бы вернуться к Анатолию Васильевичу. Но я намека «не понял». Подсознательно мне уже не хотелось быть исполнителем даже у такого большого художника, как Эфрос. Не хотелось быть членом команды. Хотелось существовать без структуры, самому, авторски, как «старики», выносившие целый мир на сцену, проникать в неосуществленные измерения, непросчитанные режиссерской формулой. Нет, я не отрицал режиссуру. Упаси Боже. Но защищал пространство своей души от любых посягательств, в том числе и талантливых. Тянуло на академические подмостки, к «старикам». К динозаврам.
Анатолия Михайловича Адоскина Эфрос не взял на Бронную. И Толя вернулся в Завадскому в Театр им. Моссовета, где начинал когда-то. В 69-ом году из Театра Гоголя туда же пришел новый директор Лев Федорович Лосев. Бывший артист Ленкома, бывший инструктор райкома партии. Решил опираться на молодежь. Адоскин посоветовал Лосеву пригласить меня. Дело было весной, перед гастролями, перед отпуском. Мы договорились с Толей вернуться к этому разговору осенью, в начале сезона. А весной 1968 года в Москве свирепствовал грипп — вирус «А», гонконгский. Я заболел, получил осложнение. Подпрыгивало, тараторило сердце, срывалось давление — то в пропасть, то в небо. Крайнее возбуждение чередовалось с упадком. Буквы не строились перед глазами. Работать не мог. Еле-еле доснялся в музыкальном ревю новогоднего содержания с Крамаровым и Анофриевым. От других предложений отказывался.
Попал в больницу. Клиника Мясникова. Кардиохирургия. Впервые встретил ее не в парадной, торжественной обстановке, а буднично, запросто, накоротке. Вчера сидели, играли с ним в шахматы. Сегодня она пришла и забрала его тихо, по-деловому, не так, как в кино, не так, как в романах или на сцене. Никто ее не зовет, но она приходит. Не знаем ни дня, ни часа, когда придет. В детстве боялся ее панически. Бежал, забивался, куда подальше — лишь только услышу зов похоронной трубы. Смерть! Я приручал себя к ней, бродя подростком с товарищами по ее гущам на Пятницком кладбище у фамильных могил. Гуляя в толпе надгробий среди фарфоровых фотографий, хранящих секрет того, что не будет того, что было когда-то тогда... Позже, учась в институте, назначался нередко в комиссию по ее делам. Носил гробы и венки печали больших артистов, покинувших нас. Привык. И сочинил под гитару:
В кардиохирургии со смертью сотрудничают, договариваются: «Нет-нет, не сегодня. Придешь потом!» В кардиохирургии чувствовал себя симулянтом. Что там мои проблемы, когда рядом Она. И у детей, и у взрослых. Там все равны. И бедные, и богатые. И подчиненные, и «вожди» всевозможного уровня. Там вместе встречают и провожают, как в космос, на операцию и с нее. Там хотят жить. Там влюбляются в первый раз. И в последний. Там выздоравливают и выписываются из смертных рядов. Видит Бог! Провел там месяц. Как выяснилось — по ошибке. Целый месяц в шестиместной палате с прогулками в садике через забор с синагогой в Петровеликском переулке. С шашнями с накрахмаленной медсестрой и с пониманием невозможности. Чего? Всего, на что нету сил. Впервые стукнулся лбом об стенку. Как обуздать их? Как связать цепь времен в душе и на небе?
У кладбищенских ворот, там, где свален хлам,
Дни и ночи напролет выл кобель Полкан.
Он покойников встречал, как встречал прохожих.
И он привык ко всем чертям. И черти к нему тоже.
На втором этаже института в отдельной палате лежала Софья Владимировна Гиацинтова, народная артистка СССР, блиставшая еще с Михаилом Чеховым во Втором МХАТе. После разгрома Второго МХАТа Иван Николаевич Берсенев, муж Гиацинтовой, возглавил ТРАМ — Театр рабочей молодежи — ныне Ленком. Для советского официоза Софья Владимировна стала матерью Ленина, сыграла Марию Александровну Ульянову в известном спектакле. Умная, тонкая, представительница подлинно голубых кровей, Софья Владимировна, несмотря на преклонные годы, ясностью понимания времени давала фору своим молодым коллегам. Она приняла Эфроса и поддерживала его. Гиацинтова страдала тяжелой формой гипертонии. Несмотря на усердие врачей, приступы, кризы мучили ее каждый день. И каждый день к семи часам вечера она выздоравливала. После одиннадцати становилось хуже. С семи до одиннадцати душа ее находилась на сцене, в спектакле — так привыкла за долгую жизнь. Я спускался с четвертого этажа на второй, навещал Софью Владимировну, и мы беседовали о гениальном Михаиле Чехове, о его методе, о былом и об Эфросе, Ефремове, Товстоногове, о том, что случилось в театре в ее отсутствие. Леонид Марков закончил студию у Берсенева. После смерти Ивана Николаевича театр возглавила Софья Владимировна. Не очень удачно. Молодой Марков с товарищами выступал против нее. Однажды заболел артист, игравший Петю Трофимова в «Вишневом саде». Гиацинтову спросили: «Кем заменить?» Она ответила: «Марков». Леня ввелся в спектакль. Прекрасно сыграл. Лучше заслуженного артиста, прежнего исполнителя. Гиацинтова распорядилась поставить Маркова первым составом, а заслуженного перевести во второй. Это было невероятно в те годы, вне всякой субординации. Марков пытался было, извиняясь учтиво, поблагодарить ее, обратился:
— Софья Владимировна...
Гиацинтова прервала:
— Подите прочь! Я вас презираю!
Она ценила талант выше человеческих отношений. Так спустя годы, рассказал мне об этом сам Леонид Васильевич, с которым мы были друзьями.
Институт Мясникова отпустил меня с неопределенным диагнозом «диницифальный синдром». Никто толком не знает, что это такое. Один знакомый доктор пояснил: «Когда не могут сделать точное заключение, пишут „деницифальный синдром“. К тому же установили порок сердца, но незначительный. Мама устроила мне консультацию у знаменитого академика Касирского. Врачи из свиты предупредили, что он человек со странностями и чтобы я не пугался, внимания не обращал на его „выходки“. Со всеми выписками, показателями и заключениями я приехал на прием к академику в Институт гематологии. Он появился — стремительный, резковатый, категоричный. Бумаги мои смотреть не стал. Выслушал не стетоскопом, а маленькой трубкой, пальпировал тонкими, мягкими пальцами — виртуоз. Внезапно воскликнул:
— Развратничать надо поменьше! Из головы все, из головы! От мыслей! Что за прическа? Ишь, волосы распустил!
Из свиты подмигивали, успокаивали, но я немного смутился, несмотря на предупреждения. Касирский обмяк и добавил спокойно:
— Порок твой на полкопейки. Причины там, в голове. Всю жизнь заниматься зарядкой будешь два раза в день. Все!
Сроду не занимался зарядкой, спортом не увлекался, сачковал на занятиях физкультурой, разве что мог постоять на воротах во дворе, в футболянку. Однако, предсказания академика оправдались, но об этом потом.
Мама достала путевку по блату. Получал ее в здании ЦК партии на Старой площади. Путевка в Прибалтику, в Ригу, местечко Юрмала на побережье. Летел самолетом. При посадке играл в болтанку западный ветер с залива. Впервые Домский собор, щели сказочных улиц латвийской столицы. Когда Михаил Чехов покинул Советы, буржуазная Рига стала первым оплотом его эмиграции. Здесь люди театра хранят память о нем, гордятся. Прибалтика в СССР — «Запад для бедных». Все, как там, за кордоном, но «понарошку». Вежливое издевательство продавщиц с акцентом над профсоюзными толпами отдыхающих тружеников села в черных костюмах и тапочках на босу ногу, слоняющихся под шляпами по мокрой кромке морского песка. В первый же день пребывания в санатории я довольно тяжело отравился неизвестно чем, хотя нигде не ел, кроме столовой. Врачи уверяли, что это реакция на местную воду. Как бы там ни было, эмоциональный фон отдыха был испорчен. Когда выздоровел, познакомился с молодым инженером из Москвы, тоже маявшимся по путевке и так же, как и я, не свободным от озабоченности женским вопросом. Рижских девушек, которых он раздобыл, встречали на станции Лиелупа. Разбрелись парами ближе к реке высокими травами. Та, что досталась мне, на гулящую не походила. Высокая, кровь с молоком, хорошо говорившая по-русски латышка. Наша динамистская горячность обоим пришлась по вкусу. На большее не решились. А разговаривать, собственно говоря, было не о чем. О чем там говорить? Так, ни о чем... Спустя годы, будучи на гастролях, я заглянул с маленьким сыном в первую попавшуюся гостиницу в центре Риги. Ребенок хотел по малой нужде. Дежурная по этажу проявила участие, провела в соответствующем направлении. Показала нам где. Она узнала меня. И я ее. Мы улыбались друг другу. Ни я, ни она не жалели, что не пошли тогда дальше в траве у реки на станции Леелупа. О чем говорить? Чисто, но не совсем. Вежливо, но не очень. Разнообразно, но ограниченно. Европейски, но захолустно. Немножко советской власти. Немножко германо-балтийской мечты. Всего понемножку. Кукольный театр — Запад для бедных. Бедные мы, бедные с нашими-то бесхозными просторами перед глазами да и в душе. Куда лезем? Чему любопытствуем?
Пора возвращаться к себе. Вернувшись домой, позвонил Адоскину.
ТЕАТР ЗАВАДСКОГО
Фаворит
Толя представил меня Лосеву. Казалось, мы произвели друг на друга приятное впечатление. Осенью 1969 года я уволился из Ленкома и перешел в Театр им. Моссовета. Через несколько дней состоялось знакомство с Ириной Сергеевной Анисимовой-Вульф. Опытный режиссер, педагог, стратегический соратник Завадского, какое-то время их связывали и близкие отношения. Человек изысканный, даже эстетствующий, Ирина Сергеевна была верна своим пристрастиям. Если любила — то любила. Если не любила — то не любила.«Человек человеку — вульф» (похоже на «волк» по-немецки), — говорили те, кого Анисимова не принимала. Среди тех, к кому она благоволила, на первом месте Геннадий Бортников. Сказать, что Бортников при Завадском и Анисимовой был премьером — это ничего не сказать. Его положение нельзя было сравнить ни с одной примадонной — женой главного режиссера любого театра. Он был их «культом», умилением и восторгом. Ему дозволялось все. Мог задержать спектакль, и Ирина Сергеевна сама ехала за ним, уговаривала, привозила играть. Как-то на сборе труппы, когда Гена имел несчастье сломать ногу, Завадский поинтересовался его отсутствием.
— Бортников в гипсе, — доложили ему.
— А почему не в бронзе? — вслух удивился Адоскин.
Вторым фаворитом Анисимовой был Вадик Бероев — дар гордый, глубокий, интеллигентный. «Майор Вихрь» для телезрителей, князь Звездич из «Маскарада», Антуан де Сент-Экзюпери для театральных поклонниц. Ушел из жизни в 34 года. Не без помощи алкоголя. Трагедия для театра, для всех, кто любил его.
Третье место в симпатии Ирины Сергеевны со временем суждено было мне.
Лосев при первой встрече прямо сказал, что производственные соображения требуют, к сожалению, замены Бероева из-за болезни (тогда он был жив еще) и предложил мне роль для дебюта, которую играл Вадим — Павла в «Старике» Горького. Я вынужденно согласился. Вынужденно, потому что не хотел никого «подпирать». Знал свое место и не желал чужого. Предстояло знакомство с Завадским. Юрий Александрович ранее меня в театре не видел, знал только по телевидению. Я решил взять рекомендательное письмо у соученика Завадского по студии Евгения Багратионовича Вахтангова ректора Щукинского училища Бориса Евгеньевича Захавы, который ко мне хорошо относился. Объяснил Борису Евгеньевичу, что хотел бы более развернутой информации о себе для Завадского. Захава отнесся к просьбе моей с пониманием, не отказал.
Настал день первой встречи с Завадским. Кроме Юрия Александровича, в кабинете присутствовали Лосев, Плятт и Анисимова. Внешне все демонстрировали ко мне улыбчиво-доброжелательное отношение. Расспрашивали меня, шутили, затем Юрий Александрович помрачнел:
— Тут вот Боря Захава прислал мне письмо... — Достал конверт, вскрыл, начал читать вслух: — «Дорогой Юрочка, до меня дошли слухи, что собираешься взять к себе нашего выпускника Евгения Стеблова. Должен предупредить тебя — артист он действительно неплохой, однако человек отвратительный. Так что подумай как следует, прежде чем принять решение...»
Надо было видеть мое лицо в этот момент. Я был совершенно уверен, что Борис Евгеньевич Захава как человек чести не мог написать такое. Если бы он был дурного обо мне мнения, то просто отказал бы в рекомендации, но момент плохо скрываемой растерянности в моих глазах доставил Юрию Александровичу явное удовольствие. Он был доволен розыгрышем, доволен собой.
Начались репетиции по вводу меня на роль Павла. Вел репетиции Анатолий Иванович Баранцев. Милейший, книжный, даровитый человек и артист. Он вместе с сыном Завадского Евгением Юрьевичем был постановщиком «Старика». Самого старика играл Сергей Сергеевич Цейц — острый, яркий, графичный и страстный.
Мама тем временем нашла мне своего старика, старика-знахаря, травника, ставившего диагнозы по глазам. Знахарь ткнул пальцем мне в шею, сказал, что я застудил жилу и что он наладит меня травой, предупредив об ухудшении, которое будет предшествовать окончательному выздоровлению. Репетировал я в полноги. Мешало, зашкаливало давление. Ухудшение нарастало. Из метро на станции «Маяковская» я уже выползал по лестнице еле-еле, как разбитый, бессильный старец. Партнеров смущало и настораживало мое крайне вялое поведение. Становилось все хуже и хуже. Пришлось прервать травяное лечение.
Настал день дебюта. И я рванул, не думая о последствиях. Как на сцене Театра Советской Армии теперь не щадил себя, выворачивал наизнанку, поражал изумленных партнеров. Победа была очевидной. Поползли преувеличенные слухи о моей явной незаурядности. Настороженное отношение коллег сменилось уважительной сдержанностью. На следующее представление, решив, что, собственно говоря, дело сделано, можно и поберечься, не надрывать пупок, сыграл расчетливее и спокойнее. Вадим Бероев, наслышанный о моем триумфе, пришел на второй спектакль посмотреть на своего конкурента и остался доволен, не найдя в моем исполнении ничего такого, что превышало бы его скептические ожидания. В общем нормально, но уж не «ах-ах!». Я поберег себя, несколько разочаровал и тем успокоил коллег, неоднозначно чувствительных к чужим успехам. Бероев сыграл Павла надломленным, прикладывающимся к бутылке. Я трактовал иначе. Павел в моем исполнении пытался самоутвердиться во всем. Для своего времени я делал вещи несколько вольные. Например, после того как уводил монашку в кусты, появлялся на сцене, вытирая платком ширинку, одновременно продолжая диалог. Или в другом месте, когда Яков говорил мне: «Лишь бы выделил тебя отец», отвечал: «Да, жди, выделит он!..» — и делал характерный фаллосоподобный жест рукой. По теперешним дням такие сценические действия просто невинны среди откровений «гормонального» театра. Однако тогда это вызвало разговоры. Ирина Сергеевна Анисимова-Вульф как-то, деликатно отведя меня в сторону, попросила:
— Не поймите меня превратно, я не ханжа, но, может, вы сможете отказаться от одной из этих двух красок?
— Вам не нравится? — переспросил я.
— Да нет, что вы, я все понимаю, но все же? — мягко вопросила она.
— Да могу вообще не делать ни того ни другого, — с легкостью отказался я от своих «находок».
Ирина Сергеевна была явно разочарована. И она, и Юрий Александрович Завадский исповедовали бережное отношение к таланту. Они считали, что одаренный человек имеет право на некоторые человеческие слабости, даже на отклонения. Тех, кого они принимали, баловали терпимостью. Ну что ж, что пьет, ну что ж, что не стандартен в сексуальной ориентации, ну что ж, что не всегда дисциплинирован, ну что ж, что характер имеет неадекватный, зато яркая, творческая индивидуальность, тонкая рефлексирующая натура — искусство требует жертв! Ирина Сергеевна полагала, что мои эротические мотивы в роли Павла столь глубоки, что она готовилась к долгому, мучительному разговору с трепетным дарованием и, когда я так легко отказался от избранного, была, повторяю, явно разочарована. Однако я продолжал играть так, как играл, и ни от чего на деле не отказался.