— Вы Платон номер один или Платон номер два?
   — Номер один, — отвечаю.
   — Ага, — вслух уяснила она.
   Не помню, почему зашел разговор о крысах. И я рассказал со слов мамы, что в детстве меня укусила крыса за палец, в люльке. Мать запустила шваброй в нее, та убежала. Потом носили меня на уколы. Сорок уколов.
   — Вы что, в помойке родились? — перебила Фаина Георгиевна.
   Я посмотрел на нее рыбьим глазом и парировал:
   — Нет. В интеллигентной семье. Просто голод был после войны, в сорок пятом. Крыс всегда много во время голода.
   — Извините, — ретировалась она.
   Раневская часто доводила до слез партнеров. Особенно тех, кто больше всех восхищался ею, смотрел в рот. Уже на второй репетиции она сказала мне о постановщике спектакля Сергее Юрском, который относился к ней крайне деликатно и комплиментарно:
   — Он не режиссер. У него течка. Никакого отбора. Умрет от расширения фантазии.
   Собственно говоря, ее роль Фелицаты была совсем небольшой. Но ради ее участия Юрский и затеял эту работу.
   — Я нужна вам для спекуляций на моем имени! — порой публично бросала она ему, хотя в иные минуты относилась с нежностью и признательностью.
   Однажды перед репетицией озаботилась:
   — А где моя сумка? Сумку с ролью забыла дома.
   Юрский советует:
   — Ничего, читайте по книжке. Вот, возьмите.
   — Нет, деточка, я так не могу. У меня там пометки в тексте.
   Послали помощницу режиссера искать ее сумку. Минут через сорок та вернулась. Нашла ее около лифта в подъезде Раневской.
   Фаина Георгиевна взяла сумку:
   — Так, деньги на месте... роль... очки... — И, чувствуя неловкость, что из-за нее стояла работа, добавила: — Друзья мои, вы должны понять, что для женщины сумка — это часть тела!
   Потом разговорилась, зажглась и стала импровизировать, показывать великую Сару Бернар на французском языке, которую, по ее словам, она видела в детстве в Париже. Мы сидели как завороженные. На наших глазах случилось чудо. Ни описать, ни рассказать это нельзя. Чудо, ради которого стоит служить театру. Когда она хотела было перейти непосредственно к репетиции, Юрский сказал:
   — Я думаю, дальше сегодня репетировать невозможно.
   Он тоже был потрясен. Мы разошлись.
   Чем ближе приближалась премьера, тем больше нарастали мои разногласия с Юрским.
   По сути дела он навязывал мне формальные выдумки, сочиненные домашние заготовки, исходя из мотивов собственной актерской индивидуальности. Моя внутренняя мотивация ему была непонятна. Известное выражение «режиссер должен умереть в актере» к нему совершенно не относилось. Единственная, с кем он вынужден был считаться, была Фаина Георгиевна. Юрский совершенно не чувствовал Островского, пытался его модернизировать фольклорно-развлекательными приемами. Сам, играя отставного вояку Грознова, явно трюкачил. При этом без конца говорил о Михаиле Чехове, о его системе, понимая ее буквально и формалистически. Забывая о том, что Михаил Чехов был гений, и система его была его системой, присущей только его неповторимому внутреннему миру, наполненному пограничными психическими состояниями и мистицизмом. Рационализм Юрского не мог вместить всего этого, хотя и пытался. Так же, как пытаются коммунисты и разного рода утописты «построить царствие небесное на земле», внедрить «систему». Но «царствие небесное внутри нас есть».
   С Раневской у нас была парная сцена, когда Фелицата назначает Платону свидание с Поликсеной. Фаина Георгиевна не любила «расшаркивающихся» партнеров. Она даже как бы провоцировала партнера на проявление агрессии. Я не придавал этой сцене особенного значения. Для меня она была переходной. Однако, подогретый внутренним конфликтом с Юрским, решил устранить дополнительное препятствие в ее лице. К сожалению, понял, что нужно показать ей зубы. А как это сделать? О том, чтобы как-то объясниться с Фаиной Георгиевной, не могло быть и речи. Да и поле битвы в актерском деле интуитивно подсознательное. Слова тут мало что значат. В сцене был следующий диалог:
   Фелицата. Послушай-ка ты, победитель.
   Платон. Погоди, не мешай, фантазия разыгрывается.
   Фелицата. Я послом к тебе.
   Платон. Да ничего хорошего-то от тебя не ожидаю.
   Далее она говорила какую-то фразу, на что я спрашивал: «Ну, что еще?»
   Ну спрашивал и спрашивал. Совершенно обыденно. И в тот раз я поначалу говорил реплики довольно обыденно, даже несколько вяло, задумчиво:
   — Погоди, не мешай, фантазия разыгрывается... Да ничего хорошего-то от тебя не ожидаю...
   И вдруг на ее вопрос я повернулся к ней резко, схватил руками за кофточку и рявкнул на всю Еременскую:
   — Ну, что еще?
   Расчет мой на неадекватное поведение сработал. Раневская как-то дернулась, обмякла и, радостно испугавшись, как бы открыла для себя:
   —Женечка!..
   С тех пор меж нами не было никаких проблем. Видимо, я прошел проверку на прочность.
   — Женя, вы любили когда-нибудь? — как-то спросила она.
   —Любил.
   — И чем кончилось?
   —Женился.
   — А сейчас?
   —Сейчас?.. Я не хотел бы об этом говорить.
   — Я никому не скажу, — не унималась она.
   — Сейчас я люблю другую женщину.
   — Из наших, из наших? Никому не скажу.
   И, выдержав паузу, я признался:
   — Вас!
   — Шалунишка! — отмахнулась она.
   Состоялась премьера. Опять «потерпели триумф», как говорят в театре. Вершиной триумфа была, конечно, Фаина Георгиевна. На мою долю тоже выпал успех. Я выиграл. Наша взяла!
   Юрский, надо отдать ему должное, признал мою правоту. Подарил свою пластинку на память с надписью «Правда, хорошо? А?» Несмотря на наши противоречия, отношусь к нему с подлинным уважением. Он искренне предан театру.
   Когда соприкасаешься в будничной рабочей обстановке даже с выдающейся личностью, ощущение ее масштаба стирается. Тем более если это пожилой человек со своими недомоганиями и слабостями.
   — Выключайте лампочки, экономьте электроэнергию, — ворчала Фаина Георгиевна.
   Я смотрел на приготовленный костюмерами ее игровой костюм, понимая, что эти туфли и это платье займут свое почетное место в Театральном музее имени Бахрушина. Как все люди преклонного возраста, Раневская иногда капризничала, обижала ни в чем не повинных гримеров или костюмеров. А иногда, наоборот, щедро осыпала ласками. Могла, например, ни с того ни с сего подарить французские духи.
   В принципе она была бессребреницей. Ее часто обманывали, писали письма с слезными просьбами, выпрашивая деньги, фактически обирали. Она не отказывала. Хотя сама получала оклад меньший, чем Плятт или Марецкая, обладавшие, как и она, статусом народного артиста СССР. Очевидно, то была своеобразная плата за полную отстраненность от социально-общественной жизни социалистического государства. Незадолго до ее ухода из жизни Юрский навестил ее в больнице и рассказывал, что она играет в смерть, в умирание. Может быть, это так и было. Мы тогда еще не осознавали, что теряем ее. Истинный артист не то чтобы все время играет, но до конца жестоко исследует себя, наблюдает, пытаясь прочувствовать суть вещей, так же как ученый, экспериментирующий на самом себе. Умерла она внезапно, когда ее везли на каталке в операционную. Похороны стали ее последним спектаклем, продолжением высокой трагедии и беспощадной иронии ее жизни. На торжественной панихиде чиновники обращались к ней «Фаина Григорьевна» — по паспорту, по документам; люди искусства говорили «Фаина Георгиевна», как называла она себя сама. Во дворе Донского крематория чудаковатый пожилой фотограф, пытаясь выразительно построить кадр похоронной процессии, пятился, пятился от нас со штативом и, наконец, рухнул в цветочную клумбу. Во время последних прощальных слов хороший артист и добрый человек Михаил Львов, пытаясь сдержать рыдания, повторял: «Фуфа, Фуфочка!..» И, не выдержав, разревелся, неожиданно выдохнув: «Да ну, на хрен!» Только брехливый пес Мальчик молчал у гроба. И это было высшим выражением его собачьего горя.
   Фаина Георгиевна приступила вроде бы к мемуарам, да одумалась. На многочисленные предложения снять о ней документальный фильм отказала даже Андрею Кончаловскому.
   — Я еще не настолько в маразме, чтобы писать мемуары, — сочинила себе очередную защитную шутку.
   Она нашла себе своего режиссера и на вопрос «кто он?» отвечала:
   — Александр Сергеевич Пушкин.
   В финале нашего спектакля «Правда хорошо, а счастье лучше» она отступала в глубину сцены, напевая нехитрый куплет:
 
Корсетка моя, голубая строчка,
Мне мамаша приказала: гуляй, моя дочка...
 
   Затемнение. Пауза. Яркий свет. Овация.
 
«Сима! Не валяй дурака!»
   Зима. Мороз. Выхожу из проходной театра, только что отыграв «Несколько тревожных дней», где мы с Пляттом играли физиков: отца и сына. Подойдя к метро «Маяковская», слышу за собой тяжелое дыхание. Оборачиваюсь и вижу Серафиму Германовну Бирман.
   — Молодой человек, приятно видеть на сцене человека с позицией.
   В принципе я равнодушен к комплиментам. Воспринимаю их, как необходимую атрибутику нашей профессии. Но услышать такое от «Симы»! Я видел — она сидела в директорской ложе, но уж никак не думал, что поспешит вдогонку за мной для столь добрых слов. Серафима Германовна — соратница Евгения Вахтангова, Михаила Чехова, Алексея Дикого по Первой студии МХАТа, слыла человеком прямым, честным, нелицеприятным.
   — Вас ждут фабрики и заводы! — без обиняков заявляла она людям неодаренным, естественно увеличивая ряды своих недоброжелателей.
   После ухода на Запад Михаила Чехова и разгрома Второго МХАТа, детища Первой студии, она вместе со своей близкой подругой Софьей Гиацинтовой и ее мужем Иваном Берсеньевым вошла в руководство Театра Ленинского комсомола, который Берсеньев возглавил. То был плодотворный период для Бирман. Период не только актерского, но и режиссерского проявления ее дарования, в котором сочетались, я бы сказал, монументальная внешняя выразительность с парадоксальной правдой характера и естественной органичностью существования. Невероятная смесь. В жизни она, скорее, была максималисткой. Театр воспринимала храмом в буквальном смысле. Была его строителем.
   Завидев однажды, что Берсеньеву принесли чай с бутербродами во время репетиции, воскликнула:
   — Ваня, в храме?!
   Сейчас такое трудно представить, но для нее есть в театре, есть в храме было кощунством. Жили они с Берсеньевым и Гиацинтовой поблизости. В театр и из театра ездили на одной машине. В тот раз она в знак протеста пошла пешком. По Тверской. Берсеньев ехал за ней медленно вдоль тротуара. Гиацинтова уговаривала:
   — Сима, сядь, не валяй дурака!
   Бирман оставалась непреклонной в своем демарше.
   В мою бытность она уже почти ничего не играла в Театре имени Моссовета. Это было трагично. Директор попросил меня, тогда еще только пришедшего в театр, опекать ее во время юбилейного чествования в Доме актера. Я заехал за ней на театральном микрике. Поднялся на самый верхний этаж, под крышу старого московского дома. Небольшая трехкомнатная квартира, в которой жила она после смерти любимого мужа с домработницей. Запамятовал, как звали ее, кажется, Фекла.
   Эти две женщины — полные противоположности и по происхождению, и по внешности, и по культуре — оставались неразлучны, необходимы друг другу всю жизнь. При этом находились в постоянном конфликте.
   К примеру, когда у Бирман собирались гости, интеллигентные люди, ведшие изысканные разговоры на полутонах, Фекла, разомлев от приятного общества и стопки водки, могла неожиданно громогласно затянуть «Степь да степь кругом...» — и не останавливаться до конца всех куплетов, несмотря на беспомощные призывы хозяйки: «Фекла, прекратите! Прекратите, Фекла!»
   Я застал Серафиму Германовну за волнительными приготовлениями. Она прикалывала орхидею к концертному платью. Рядом навзрыд ревела Фекла:
   — Последний раз, последний раз! На сцену последний раз!
   — Фекла перестаньте! Перестаньте, Фекла! — вторила Бирман.
   Все юбилеи в какой-то степени похожи друг на друга. Юбиляр сидит в кресле и выслушивает комплиментарные поздравления в свой адрес. Потом говорит ответное слово. И вот, когда в заключение вечера подошла очередь Серафимы Германовны, она вышла на середину сцены и заявила:
   — Друзья мои, спасибо, если все это искренне!
   Очевидно, она не могла иначе. Обладала особой нетерпимостью к фальши.
   Отгремели аплодисменты. Я посадил юбиляршу в микроавтобус вместе с подарками, букетами, корзинами цветов. Мы только что тронулись, отъехали от Пушкинской площади, как Серафима Германовна воскликнула:
   — Цветы — Пушкину! Пушкину цветы!
   Водитель резко затормозил. Схватив две корзины, я бросился к памятнику великого поэта.
   — Две не надо! Одну! — поправила меня Бирман.
   Чего в этом возгласе было больше — скупости или вкуса? Я думаю, вкуса. Убежден!
   Последние дни ее оказались особенно трагичны. Она умерла в Питере, куда увезла ее племянница уже совершенно беспомощную. Умерла ослепшая в сумасшедшем доме. Говорят, до последнего вздоха, несмотря на настигшее ее безумие, пыталась репетировать что-то.
   Юрий Александрович Завадский часто говорил на сборах труппы:
   — Вы думаете, вам после меня будет лучше? Нет! Будет хуже. Я ведь последний из могикан!
   Но он забыл, что в Питере, в сумасшедшем доме, тогда еще жива была выдающаяся актриса и режиссер Серафима Германовна Бирман, соученица и соратница его учителя Евгения Багратионовича Вахтангова. Он забыл. Ее все забыли.
 
Переживший его карп...
   Завадский собирал труппу каждую субботу. Кроме текущих моментов он всегда в принципе говорил одно и то же:
   — Надо идти из вчера в завтра! Речь Достоевского памяти Пушкина... «И празднословный и лукавый в пустыне чахлой он влачил...» В пустыне, а не на асфальте! Театр должен заменить религию!
   Эти выражения, тезисы переходили у него из выступления в выступление.
   — Я всегда все строил на вере...
   — Петровне, — добавил как-то Марков из зала.
   — Я тебе не мешаю? — тут же парировал Завадский.
   Приехали на гастроли в Болгарию. Он сел на край сцены, свесив вниз ноги и начал:
   — Надо идти из вчера в завтра... — И так далее и тому подобное. Потом вдруг неожиданно: — Где мое пальто?
   Все это казалось нам смешным. Мы его пародировали. Импровизировали от его лица на вольные темы с применением его клише. Но когда не стало его, только тогда поняли, что были это своеобразные проповеди. Воскресные проповеди, которых теперь мы лишились. И нам стало не хватать их. Этих смешных и возвышенных фраз очень красивого, очень изысканного режиссера и человека. Если политические тучи на советском небосклоне сгущались, он бросал нам:
   — Вы все обуржуазились! Только и думаете о люстрах и о квартирах! Из больших люстр в фойе хрустальные висюльки пропадают! Вы отгородились от народа. А я всегда был близок к народу. Еще мальчиком дружил с нашим кучером. Он мне рассказывал очень много о жизни. А может быть, простой человек лучше понимает Шекспира. Встань, Басалаев, — обращался он к машинисту сцены. — Ты понимаешь Шекспира?
   — Понимаю, Юрий Александрович.
   — Вот. Садись, Басалаев.
   При этом Юрий Александрович, как правило, горячился, швырял свои карандаши. Речи его записывал «для истории» на магнитофон специально приставленный человек. Но Завадский в страстях так колотил микрофоном о стол, что история сильно страдала. Если же политический небосклон светлел, Юрий Александрович нападал на чиновников, на их привилегии, на черные лимузины. В день своего рождения при телекамерах сказал среди прочего:
   — Конечно, проблемы войны и мира очень важны, но и проблемы гомосексуализма нельзя сбрасывать со счетов!
   К такому своеобразному юродству прибегали многие советские художники, уцелевшие в годы репрессий. Завадский отсидел месяц в ЧК в молодые годы. Перед войной его «пожалели», не посадили, сослали в Ростов вместе с группой его артистов, где он возглавил театр. Ростовский драматический театр считает его своим основателем, чтит его традиции. На самом деле Завадский пользовался непререкаемым художественным авторитетом. Всегда отличал искусство от суррогата и защищал талант. Когда в Ленкоме травили, снимали Эфроса, из всей театральной общественности он один в открытую выступил в его поддержку, ходил в МК партии, но его не послушали, оскорбили, однако тронуть побоялись. Слишком большая фигура. Позже он пригласил Эфроса на постановку в наш театр. «Турбаза» Эдварда Радзинского. Я был занят в этом спектакле. Его не выпустили, закрыли. Уже в ЦК.
   Леонид Варпаховский начинал у нас ставить пьесу английского драматурга и актера Питера Устинова «На полпути к вершине», но Господь призвал его. Продолжили работу ушедшего мастера Юрий Александрович Завадский и Павел Осипович Хомский. Завадский назначил прогон спектакля в читке. Мы должны были как бы сыграть спектакль за столом, с текстом в руках. По окончании Юрий Александрович многое раскритиковал, а меня, наоборот, похвалил, поставив всем в пример. Я даже расстроился. Ведь такой поворот событий не усиливал вокруг меня доброжелательной атмосферы. На следующей репетиции я специально сработал хуже. Юрий Александрович теперь уже отругал меня, сказав, что перехвалил, видимо, и мне не пошло это на пользу. Я с облегчением вздохнул. Коллеги тоже. Все успокоилось.
   — Стеблов, говорят, ты очень мнительный? — как-то спросил Завадский, проходя по коридору.
   — Юрий Александрович, вы ведь тоже мнительный, — отвечаю.
   Подумав, он согласился:
   — Да, я тоже мнительный...
   — Стеблов, — остановил меня Завадский у лифта, — ты очень импровизационный артист. Это большой дар. Ты это цени в себе.
   — Хорошо, Юрий Александрович.
   — Я вот собираюсь восстановить «Виндзорских насмешниц». Хочу, чтобы ты был «от автора».
   — А там же Консовский играл «от автора».
   — Да, Консовский... Ну и что же? Ну и что же? Пусть будет два «от автора». Ты молодой «от автора», а он старый «от автора», он старый, а ты молодой. Ты думаешь, Образцов импровизирует в передачах по телевидению? У него все написано! Написано! — вскричал Юрий Александрович, выбрасывая вверх руки, и поспешил прочь.
   Дело в том, что Завадский и Сергей Владимирович Образцов дружили. Юрий Александрович даже рыбок завел в фойе и в дирекции, как у Образцова в Центральном кукольном. Образцов защищал природу, птиц, животных. Делал на эту тему телевизионные передачи и фильмы. А в это же время работникам культуры стали давать «Гетруду» — присваивать Героя Социалистического труда. Сначала в Питере Толубеева наградили. В Москве Юрий Александрович ожидал, что ему повесят Героя первому. Но первого «огертрудили» Образцова. Вот Юрий Александрович и приревновал. Рыбок убрал из фойе. Только в дирекции карп остался — один в аквариуме.
   В день рождения Завадского вся труппа посылала ему поздравительные открытки. Перед этим заведующий репертуарной конторой напоминал каждому, чтобы не забыли, и даже выдавал открытку. Юрий Алесандрович очень обижался, если не получал поздравления. Как ребенок.
   К очередной пушкинской дате Завадский задумал специальный спектакль-концерт. Велел всем артистам выучить по стихотворению Александра Сергеевича и вызывал к себе на дом для прослушивания. И вот я впервые звоню в дверь его квартиры на улице Горького. Он сам выходит навстречу в синем трикотажном тренировочном костюме за шесть рублей. Тогда в них все облачались в купе поезда, или в домашней обстановке, или в гастроном — за бутылкой. Дешево и сердито. Просторная трехкомнатная квартира с маленьким зимним садом в эркере. Юрий Александрович приглашает пройти в кабинет с его собственными картинами на стенах. Завадский был интересным художником, не мог без этого, всегда рисовал и всегда карандашами. К моему удивлению, он возлег на софу, предложив мне начать. Я несколько смутился, но виду не показал, читал стихи с пафосом (не помню теперь какие). Он сделал несколько замечаний. Поговорили о том, о сем. Завадский встал, пошел меня провожать. Тут-то и настал кульминационный момент. Юрий Александрович стал подавать мне пальто. Видимо, от «зажатости» я не противился, принял как должное, сказав просто: «Спасибо». Он-то ожидал: «Вы что, Юрий Александрович? Как можно? Не надо! Я сам!» А тут — «спасибо», словно швейцару. Он явно расстроился, словно маленький, но фразу проговорил приготовленную: «Нет-нет, у меня так принято. Я и мужчинам подаю пальто. В знак уважения». Потом я узнал от коллег, что он так проделывает со всеми. Так ему нравится.
   Юрий Александрович был не лишен мистики. Его явно волновало потустороннее существование. Интересовала тайна работы мозга. В этом он пытался сотрудничать с академиком Симоновым. Одно время сотрудники академии присутствовали на каждом спектакле, изучали нас, наблюдали, опрашивали, замеряли давление до и после сценических выходов. Вообще Завадский потчевал нас людьми интересными. Однажды пригласил Галину Сергеевну Уланову для встречи с труппой. Его бывшие жены Марецкая и Анисимова-Вульф сели в первый ряд и как по команде вынули одинаковые записные книжки, как бы для записи основных тезисов старшей жены — Улановой. Юрий Александрович оценил юмор.
   В последнем своем выступлении перед труппой Завадский тоже шутил. Открытие сезона — Иудин день. Так на театре традиционно называется первый день после отпуска, когда все целуются и не все искренне. На сцене — покрытый красным сукном длинный стол президиума во главе с Ю. А., как мы его звали. И опять...
   — Вы думаете, вам после меня будет лучше? Будет хуже, — публично предчувствует Юрий Александрович.
   Вспоминает:
   — Я ведь почему в режиссуру ушел? Очень тихо говорил. Я был хорошим артистом. Святого Антония играл у Вахтангова. Графа Альмавиву в «Женитьбе Фигаро» у Станиславского во МХАТе. Но очень тихо говорил. Я был очень органичным на сцене...
   Внезапно Завадский схватился за сердце. Замер. Президиум тоже замер. Замер и зал. Директор-распорядитель Валентин Маркович Школьников тихо-тихо движется за кулисы вызывать «скорую». Пауза затягивается. Держит ее Юрий Александрович. Держит и держит. И наконец улыбается:
   — Я пошутил. Видите, как органично. Вы поверили?
   Затем продолжает свое слово. Говорит, говорит и вдруг опять схватывается за сердце. Опять напряженное ожидание, и опять:
   — Я пошутил.
   В общей сложности Завадский проделал это три раза. И всякий раз мы немели от оторопи. Страшная шутка старого мастера, смотревшего на нас как будто откуда-то со стороны.
   Вскоре его не стало. Не стало кумира и архитектора театра нескольких поколений. Им восхищались, боготворили. Женщины любили его. Порой безответно — и тогда мстили ему публично, как Цветаева своей «Повестью о Сонечке», продиктованной оскорбленным самолюбием автора. Мансурова говорила мне: «Юрочка — одуванчик». Говорила со снисходительной ласковостью принцессы Турандот к своему Калафу. Его награждали всеми мыслимыми наградами. «Иконостас», — называла его Раневская. У него учились. И среди его последователей нет ретроградов и консерваторов. Он был трогательный, обворожительный и смешной. Возвышенный, гневный и вдохновенный. Позер и мудрец. Искренний и политик. Он был живой. До конца. Артист, человек Серебряного века нашей культуры, живший сегодняшним и стремящийся из вчера в завтра. Потому по природе своей он не мог устареть, соединяя традицию и мечту. Он мог носить старую вещь и новую, рождая свой стиль. Модный, но не стандартный. Опись, анализ его работ — хлеб критиков. Моя память о нем — личная память. Иногда беру ключ на вахте, отпираю его кабинет. Вхожу в пыль оставленного им пространства. С огромным, в два метра, подарочным карандашом, с прижизненным его бюстом. И не нахожу его. Но слышу в записи его голос:
 
Восстань, пророк, и виждь и внемли,
Исполнись волею моей
И, обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей.
 
   Последнее время он редко бывал в театре. Но мы знали, что он есть. Есть точка отсчета, есть обостренный вкус, есть провидение. Знали, что он где-то рядом. У себя на Тверской или на шестом этаже в дирекции, там, где плавает его карп. Карп пережил его. Еще долго смотрел на нас из аквариума. Годы и годы. Теперь перестал. Опустел аквариум.
   Однако оставим на время театр. Пойдем в кино.

ЛИРИЧЕСКАЯ «КИНОКОМЕДИЯ»

Действующие лица
   — Ну как? — спросил я, окончив читать.
   Помолчали.
   — Занятно, но несколько вычурно, — откликнулся режиссер. — Хотя чисто пластически, изобразительно... Мне нравится, — добавил он, перегнувшись через подоконник.
   Там, внизу, из гостиничного подъезда появилась Алина. И молодая, и привлекательная. Большего пока я от нее ничего и не ожидал. Ведь мы только начали нашу историю, наш фильм.
   — Ну как? — теперь спросил он.
   — Занятная, но несколько вычурна, — отомстил я. — Хотя чисто пластически, изобразительно... — И добавил, перегнувшись через подоконник: — Нравится?
   — Да! — решительно удивился он. — Интересно, кого ждет?
   — Меня. Поужинать сговорились.
   — А можно я с вами?
   — Разумеется. Только быстро.
 
Из дневника
   Давно не писал. Не идет, не пишется. Очень давно — длинные годы. Но когда-то ведь все-все, буквально каждую глупость — в дневник. Мысль, чувство, событие, явь, сон, экстаз и обыденность, оформленное и случайное — копил, записывал на черный день. Потом перестал, бросил, действовал... Но приходил черный день — без мысли, без чувства... И открывал, и читал, и спасался — потухшим ликом в корявые записи. И тогда видел, видел истину — мельком, просветом. Случайную, неоформленную, даже в глупости, даже в обыденности. А выношенное, продуманное поворачивалось смешным, наивным — во сне и наяву. Так почему же? Зачем? Отчего?... Да, честно говоря, некогда остановиться, опомниться...