Полученные таким образом раны сработали на авторитет. Уже не дачник из города, а свой в доску, действительный член ватаги подростков, я впервые почувствовал особую защищенность, меня приняли в стаю. Осталось только найти врага. Он держался отдельно. Не ходил с нами. Однако раньше пацаны боялись его побить. Он был сын агронома. Теперь же другое дело. Я был гость председателя. И я должен, просто обязан был врезать ему как следует, а то чего он? Это произошло на пруду. Я подошел к нему первый, в мокрых трусах. Я дрейфил, но стал задираться. Ведь за спиной стояли они — мои пастухи.
   Начал издалека:
   — Ну ты чего?
   — А что? — растерялся он.
   — А ничего, — обнаглел я и, ухватив его руками за шею, подножкой сбил с ног.
   Но он не давал положить себя на лопатки. Он не сдавался. Я выкручивал ему руки, применял болевой, чего еще? Терпел, он терпел! Долго терпел, потом разревелся. Тогда пастухи засчитали мою победу. Удаляясь, мы так и оставили его в грязном песке. Не умолкая, пересыпая матом каждое слово, я пытался заглушить совесть. «Не части», — успокаивали меня тогда пастухи, но мне до сих пор перед ним стыдно.
   В тот же вечер у скамейки за палисадником я сломал лапу котенку. Хотел научить его кататься на двухколесном велосипеде. Красном своем, подростковом. После ужина не мог долго уснуть. Ночью проснулся весь в слезах от страха. Подошла тетя Катя, гладила, утешала. Я признался ей про котенка: «А мама кошка не придет ко мне отомстить?» — «На нем все до свадьбы заживет», — уговаривала меня тетя Катя, и я уснул.
   На этом же красном велосипеде в конце лета отец тащил меня, привязав веревку к рулю, на станцию через темный лес. Он специально приехал за мной. Забрал с вещами из вольницы в первый класс, в школу. Я только держал баланс. Педали крутились сами. «Дорогой длинною...»
   Зачем в повести поменял имя своей двоюродной бабушке Катерине Ивановне Стебловой на Дарью Ивановну — и сам не знаю. Скорее всего, опять же боялся повторов. Куда ни глянь — одни Катерины. И не просто Катерины, а Катерины Васильевны. Вот и няня, и первая учительница в школе — тоже Катерина Васильевна. Запомнил, что добрая и высокая. С ней было как-то легче переживать неволю начального образования.
   Однако первое полугодие закончил я радостно — абсолютным отличником. Во втором полугодии умер Сталин. Три дня объявляли — болел. Потом умер. Все плакали. Говорили: «Горе, большое горе! Как теперь будем?» Многие возлагали надежды на Берию. Тоже грузин. В пенсне... Может быть, с ним будет не хуже? Люди хотели увидеть сами. Шли, шли и шли туда, где гроб, к Колонному залу. По первой Мещанской, по Сретенке я тоже брел с пацанами. Шнырял в обход по дворам вплоть до Трубной. Дальше толпа испугала меня. «И слава Богу, что ты вернулся», — сказали домашние. Через два дня узнал — многие не вернулись... Погибли. Зато со временем потянулись из тюрем некоторые из тех, кто выжил... В наш двор опять возвратился пирожник. Опять, во второй раз. Его то сажали, то отпускали, то сажали, то отпускали. Мы, пацаны, совершенно запутались — шпион или нет. Вообще при Сталине черные воронки у нас под окнами являлись обыденностью. Мужики с каракулевыми воротниками, которых все звали «органы», жили в фасадной многоэтажке. Один из них был приятелем моего отца. В гостях у него я впервые узрел телевизор. Размером чуть больше тумбочки, он стоял на полу и светил экраном с коробку от папирос «Беломор». Не помню название этой модели, более ранней, чем КВН. Помню, отец купил у приятели пальто с каракулевым воротником. В семье решили: дешево и сердито. Папа долго его носил. Долго работал в «ящике» радиоинженером. На одном предприятии до самой пенсии, сорок лет. Он у меня человек постоянный и в деятельности, и в любви. Впервые они встретились с мамой в младенчестве, в частной прогулочной группе при Ботаническом саду. Познакомились и разбежались, чтобы встретиться снова в десятом классе школы рабочей молодежи, где заканчивали прерванное войной среднее образование. С тех пор и не расставались. Юрий Викторович и Марта Борисовна. Мама была педагогом, директором школы, заведовала аспирантурой. Мама устроила меня в детский сад. В хороший, при папином «ящике». Но я удержался там только день. Тосковал, не мог в коллективе. Мама жалела меня — забрала. Другое дело — пионерские лагеря, где она служила в летние месяцы. Там я жил не в отряде, а в отдельном коттедже начальницы лагеря. Мама командовала, а я гулял, где хочу. То с большими, то с маленькими. Днем спать не ложился, сидел в столовой. Часами сидел над тарелкой каши. В детстве почти ничего не ел. Теперь потихоньку наверстываю. Только раз мне понравилось в коллективе. Лагерный коллектив подняли на карнавал. Клеили, шили, придумывали, мастерили костюмы, маски. Мне сделали грим и я был счастлив весь вечер и ночью во время костра. Но после отбоя наступила расплата. Холодной водопроводной водой пытался содрать с себя грим. Дошел до отчаяния — не оттиралось размазанное лицо. Не знал, не догадывался, что нужно с мылом. Выдохся и расплакался. Сдался. Остался в гриме. Как будто кто-то открыл мне будущее. С тех пор, можно сказать, жизнь моя поделилась на две половинки: без грима и в гриме.
   Первая учительница, Катерина Васильевна, не говорила нам про стиляг. О них говорили по радио, помещали карикатуры в газетах. Не помню имени. Фамилия Измирянц. Хрупкая одноклассница в новом берете. После уроков поджидали ее на улице всем классом, и как появилась, обступили плотной толпой. Она недогадливо улыбнулась растерянными глазами. В ответ молчание, тишина. Вдруг кто-то срывается в выкрик: «Стиляга!» «Стиляга, стиляга!» — с энтузиазмом подхватывает толпа. Я из толпы поначалу не понял, в чем дело, но вот уже сорвали с нее берет и перекидывали словно мячик, когда она тщетно пыталась поймать его, затем не выдержала — побежала. Толпа вроссыпь с криком за ней: «Стиляга! Стиляга!» Я — за толпой молча и с удивлением. Ее гнали до самого дома. Она заплакала лишь у подъезда, боялась войти, подняться к себе в квартиру. Тогда, помешкав, сжалились, вернули затоптанный новый берет Измирянц, только предупредили — не напяливать на себя больше иностранные вещи. Я запомнил хрупкую девочку в новом берете. Я запомнил, что не смог ее защитить. С тех пор старался не ходить в толпу. Другое дело — ходить по улицам. Вылететь прочь кубарем с третьего этажа, лететь, нестись куда-нибудь от тоски в центр. По Сретенке, по Лубянке, по улице 25-го Октября. На Красную площадь, в Кремль через Александровский сад. И будто бы выдохнув радостную эйфорию, плюхнуться на дерматиновое сиденье троллейбуса, чтобы «зайцем» вернул обратно сквозь коммуналку в кукольный театр.
   Домашние в детстве показывали мне диафильм-сказку «Страна дураков». А я им показывал кукольный театр. И что бы кому бы потом не показывал более или менее профессионально, всего лишь хотел вернуться в свою «Страну». И перо Николая Васильевича Гоголя, и наши мультфильмы, и грузинские короткометражки, и многое-многое другое не совсем «правильное», смещенное, преувеличенное или преуменьшенное, недотепистое, несовместимое — мое внутреннее пространство — «Страна дураков».
 
Стихийной силе неизменна,
Хмельным весельем широка,
Печальной памятью забвенна
Страна Ивана Дурака,—
 
   робко сложу я позже, пытаясь рифмовать.
   «Кто это тянет меня веревками на колокольню?» — «Это я, жена твоя, тяну тебя веревками на колокольню, потому что ты колокол...» — намного раньше напишет гениальный Николай Васильевич в своей незаконченной вещи «Иван Федорович Шпонька и его тетушка».
   До сих пор на даче, в сарае, пылится складная ширма, которую сделал отец. Он же научил меня формировать кукольные головы из папье-маше. И даже пытался резать из дерева. Тетя Катя помогала с шитьем. Со своей ширмой, с маленьким чемоданом, где теснились мои «артисты», всегда волнуясь, я шел выступать в школу или Дворец пионеров, или на какую-нибудь фабрику — куда пошлют. Без меня праздник — не праздник. Даже отпускали с уроков, чтоб готовился.
   Я скупал резиновые клизмы в аптеке, вставлял им стеклянные, обретенные в зоомагазине глаза, приклеивал пробку на место носа, вырезал рот и заставлял говорить персонаж своим голосом, а иногда не своим — как получалось. За ширмой я забывался в конвульсиях упоительного самовыражения. Как гласит старая театральная шутка: «Занавес открылся, артисты заговорили не своими голосами, спектакль начался».
   С марионетками не работал. Зато все остальные кукольные системы были освоены мною практически на профессиональном уровне. Это и перчаточные куклы (так называемые би-ба-бо), и тростевые, и механические, приводимые в действие элементарной системой блоков, и, наконец, большие куклы, частью которых был я сам. Например, садился на стул, верхняя часть моего туловища закрывалась специальным устройством — то есть как бы скрывалась в спинке. Одной рукой управлял головой куклы, у которой левая рука муляжная, а правая моя. Мои ноги становились ногами куклы.
   В конце концов обо мне написало ТАСС, а я написал письмо Сергею Владимировичу Образцову, где предлагал усовершенствованную модель куклы-конферансье для знаменитого спектакля «Необыкновенный концерт». Вскоре мне ответили и пригласили на встречу. Через служебный вход старого здания Театра кукол под руководством С. В. Образцова на площади Маяковского я впервые проник в запретный мир закулисья.
   Нередко артист кукольного театра прячет за ширмой некую личную проблему, связанную с неполной физической пригодностью к работе на открытой драматической сцене.
   «Екатерина Третья». Заслуженная артистка Екатерина Васильевна Успенская не производила такого впечатления. Эта очаровательная миниатюрная немолодая женщина, которую прикрепили ко мне «по общественной линии» оказалась неформально добра к моим творческим судорогам и удивительно деликатно дала мне впервые понять, что научить актерскому делу нельзя, можно только научиться. Время от времени я готовил новые номера и сдавал свои первые маленькие премьеры Екатерине Васильевне. Я был в постоянном процессе, как драматург, режиссер, актер, художник, изготовитель кукол и декораций; я почти не думал о результате; я был человек-оркестр. Теперь иногда думаю: безрассудно невинные восемь лет в кукольном мире, может быть, были творчески наиболее счастливыми. И все-таки я вышел из-за ширмы. Вышел и ужаснулся, увидев себя в зеркале. Ну какой из меня артист с таким лицом?! Очень себе не понравился.
 
О бабе снежной и бабе живой
   Прошла пора игры в куклы. Настало время игр с самим собой. С собственным сознанием. Занятие, надо сказать, небезопасное. Уже ты сам, а не кукла, все в тебе: руки, ноги, глаза, уши, нос. Рост, пластика, голос, ритм, темперамент — твой инструмент. И все это не настроено, не налажено, не подчиняется воли. Мысли, разбив безмятежность, улетают в бессонницу, как в трубу. А тебе лишь всего четырнадцать. Ты целуешь рубль в темноте коммунального коридора, который дала тебе одноклассница твоей мечты на взносы «за озеленение». И, не выдержав хаоса комплекса неполноценности, мчишься в Институт красоты выводить возрастные прыщи.
   Сейчас можно писать об этом с некоторой самоиронией, с ясным пониманием, что комплекс неполноценности — всего лишь комплекс, ощущение, а не реальность. Но тогда это было подлинной мукой, подогреваемой к тому же буйными сексуальными фантазиями. Едешь с нотной папкой «на музыку» через всю Москву и буквально пьянеешь от стыдливого созерцания взрослых красавиц. И ни одна из них даже не подозревает о дерзкой истоме неуклюжего подростка, в ком сердце стучит не по нотам. А обольстительные замусоленные персонажи тайных страниц «Декамерона», обнаженная натура из папиных альбомов коллекционных открыток собрания живописи Третьяковки и Эрмитажа, случайные незнакомки в общественном транспорте будоражат другой музыкой, музыкой предвкушения встречи с еще неосознанным идеалом.
   Но я успевал. Всегда успевал вскочить на подножку уходящего поезда, в самый последний момент брал высоту, отбрасывая в сторону паралич неуверенности. И главной опорой преодоления оказывалась конкретная творческая задача.
   Роли, стихи, дневники, наивные пробы праздного сочинительства — они никогда не предавали меня. Не уходили, как друзья и надежды. Спасали в унынии. Бога не могли заменить, но пытались. До встречи с Ним было еще далеко. А пока я еще спотыкался в потемках. Ломился в закрытую дверь, хотя открытая была рядом. Стоило только сделать к ней шаг и войти... Ведь даже в буквальном смысле частенько прибегали мы маленькими пацанами через улицу на церковный двор, давили на кнопку входного звонка и, спрятавшись за углом, с восторгом наблюдали недоумение открывающего дверь священника, как он оглядывался, не понимая, кто это позвонил. А это я, я звонил и тоже не понимал, куда стучался в слепом восторге безотчетной шалости. Не понимал, зачем лезу на дерево посреди железнодорожных путей смотреть, как мчатся уходящие поезда. Куда я лезу? Куда они убегают, перебивая гудками церковный звон? И уже взрослым, женившись, привожу свою Таню к храму Святого Трифона Великомученика, и мы вместе лезем на это же дерево, чтобы увидеть те поезда, уходящие прочь из нашего детства. И мы любим. Мы счастливы. Мы думаем, что нашли то, что искали. Искали в дружбе, искали в любви.
   Не мог поверить — недавно узнал, что он умер. Мой первый товарищ, тезка, брат Женька Бачулис — сосед по лестничной клетке. Там встречались с ним каждый день у пахнувшей кошками металлической лестницы винтом, увлекающей на темный чердак, где страшно. И в сладком испуге обратно вниз по железу ступеней, опрометью, гремя каблуками на весь подъезд, туда, где светло и привычно. Домой. К нему или ко мне.
   Играли в солдатиков, в плошки, шашки и домино. Постарше — в шахматы. Взялся — ходи! Возились, боролись, смотрели в окно. Сквозь дождь, сквозь снег, на крыши сараев, с которых прыгали прямо в сугроб.
   Зимой лепили голую снежную бабу и похотливо мечтали о бабе живой. Уговаривали подружку из соседнего дома изображать «маму с папой». Она соглашалась, ложилась в постель вместе с Женькой. Не знаю, чем они там занимались. Я дрейфил — сидел на атасе за дверью в соседней комнате. Мучился воображением, трусливо ждал свою очередь и как спасение воспринимал ничего не подозревающего отца, уводившего меня за руку кушать и спать: «Сколько можно сидеть у Бачулиса!» Когда же я подневольно нудил бесконечные гаммы или часами просиживал за школьными заданиями, Женька терпеливо сидел на сундуке у входной двери нашей коммунальной квартиры, дожидаясь моего досрочного освобождения. Но в коридор выходил дедушка Витя: «Женя Бачулис, иди домой. Ступай, ступай, завтра придешь. Наш Женя занят. Спокойной ночи!»
   Женька часто оставался один. Можно сказать с еще несмышленого возраста. Никто толком не знал, как это произошло, но говорили, что мать в очередной раз оставила его без присмотра, выскочив в магазин. Младенец потянул на себя клеенку, на которой стоял керогаз. Тот упал со стола прямо на ребенка. Волосы его тут же вспыхнули. Он закричал. На счастье сосед пришел на обед с работы, услышал крик и спас Женьку. Но навсегда осталась метка у мальчика на обожженном виске, незаметно прикрываемая курчавым смоляным чубом. Женька вырос, стал стоматологом, однако взрослыми мы почти не общались. Так — пару раз повстречались в метро и только. Дом-то наш расселили, потом снесли.
   Перед глазами осталась картина: дедушка Витя и Женька на сундуке, и слова в темноте коридора: «Женя Бачулис, иди, ступай, завтра придешь!..» И Женька уходит. И больше не придет никогда!.. Кто бы знал! Женька, Женька...
   Теряя друзей, мы взрослеем. Но память, наша память навсегда оставляет их там, куда зовет нас безжалостная ностальгия. Ностальгия по Родине. Куда бы не забросили меня земные пути, куда бы не унесли устремления моего сознания, я всегда возвращаюсь. Возвращаюсь, чтобы не заблудиться среди людей и пространств, чтобы не предать себя, возвращаюсь по звездам воспоминаний. Я устал, я падаю на пороге. Вот он — мой дом, моя семья, моя Россия. Господи, дай нам силы!
   Лихие опричники у Кремлевской стены, из тени в свет уходящего солнца, отраженного на морозном снегу — картинка, ушедшая в подсознание из книжки, которую читает мне дедушка на сон грядущий. Не помню названия, не помню автора, помню время — Ивана Грозного. Колокольный звон и гудки паровозов за окнами. Запах тепла и праздничных пирогов в зимней квартире. Заброшенные усадьбы подмосковного лета. Могилы Щепкина и Грановского на Пятницком кладбище. Полуразрушенная, забитая церковь с надгробиями князей Голицыных в селе Николо-Урюпино. Бунинские просторы. Чеховские мечты. Гоголевские абсурды. Надрыв Достоевского. Пушкинское «Мороз и солнце — день чудесный!..» И многое, многое, многое, без чего не могу — Родина.
   Гладко пишется. Как бы не впасть в графоманию. Мне сызмальства нравилось водить пером. Еще в школьные годы нет-нет да и срывал я лавры за свои иронические сочинения на уровне класса, а то и педагогического коллектива. Поднимай выше. Бог знает куда бы это могло завести, если бы не лень. Лень всегда спасала меня.
   Знаю, знаю, очень многие во всех бедах винят лень, а я ее прославляю. Стремлюсь, как только покончу с делами, тотчас к инструменту, к дивану. С дивана многое «дельное» кажется суетой. Диван дает передышку, «отстранение», отрезвление от дел. Для меня жизнь не в делах, а в поступках. Поступку же предшествует умозаключение. И вот тут уж одним своим умом не проживешь, тут посоветоваться надо с предчувствием, с подсознанием. Помечтать, потянуться на диване, помедитировать, полениться. Прозрение, изменение собственного сознания для меня поступок наиважнейший. Дела идут вслед, догоняют. Потом встал с дивана и, как говорится, «с Богом!».
   Родители не только обожали, но и довольно хорошо знали и театр, и кино, как зрители. Однако, поощряя в принципе актерские склонности сына, все же считали, что лучше бы мне быть филологом, спокойнее как-то, увереннее, предсказуемее. Потому и наняли для меня частного педагога по литературе. Им был Борис Наумович Лондон. Яркий человек, можно сказать светило на небосклоне московского учительства. Ну и, разумеется, тоже влюбленный в театр. Борис Наумович привел меня в драматический театр им. К. С. Станиславского. В молодежную студию при театре, где он читал курс русской литературы. Свершилось. Куклы остались дома. Я вышел на человеческую сцену, выдержал экзамен, меня приняли.
   Недавно, проходя мимо Манежной площади, со мной поздоровался какой-то прохожий. Из своих пятидесяти трех лет я вот уже 36 лет живу публичной жизнью, то есть меня узнают на улицах, в транспорте...
   Поначалу мне это было ужасно смешно, просто еле-еле «держал серьез», чтобы не рассмеяться в ответ, затем привык и даже в определенной мере автоматически отвечаю на приветствия зрителей. И в данном случае я было ответил также полуавтоматически, но прохожий настойчиво остановил меня и предъявил вылинявшее, затертое удостоверение студийца театра Станиславского. Поразило, что он не только сохранил его, но и постоянно носит с собой. Актером не стал. Стал журналистом. Денег не нажил. Любит выпить. Юмора не теряет и хранит вместе с удостоверением неподдельный восторг тех юных, богемных лет. Мы простояли с ним, не замечая времени, часа полтора. Идеализировали тот восторг сквозь грусть реального опыта. Когда мы спускались на занятия в свой подвал по соседству с зрительским туалетом или поднимались в пропахший красками, лаками, древесной стружкой холодный зал декорационного цеха — на втором этаже подсобной пристройки, мы бросались в ад честолюбивых вожделений и взмывали в эйфорию случайного вдохновения, мы чувствовали себя на седьмом небе. Мы — это Инна Чурикова, Никита Михалков, Виктор Павлов, Александр Пашутин, Саня Лахман, Лиза Никищихина, Яша Пакрас, Саша Кобозев... Всего около тридцати человек. Саша сыграл тогда главную роль в фильме «Друг мой, Колька» и был предметом нашей особой гордости. Руководили студией режиссер Александр Борисович Аронов и актер Лев Яковлевич Елагин. Они приглашали к нам интересных людей — поэтов, писателей, бардов. Помню молодого Роберта Рождественского и сценический вариант его «Реквиема», который мы ему «сдавали». Помню еще только становящегося известным Булата Окуджаву и его импровизированный концерт в нашем декорационном зале. Помню долгожданную встречу с Михаилом Михайловичем Яншиным, народным артистом СССР, актером МХАТа и главным режиссером театра Станиславского. Не помню, о чем он говорил с нами. Только: «Я в детстве был пышечкой, любил много покушать, а теперь у меня рожа-рогожа, ни на что не похожа». Осталась в душе его интонация. Большой артист — всегда тайна. Может быть, даже и для него самого. Большой артист — всегда особая интонация, неповторимая, присущая только ему одному. Тот же Яншин в экранизации чеховского рассказа «Сапоги», в роли настройщика Муркина: «Я человек болезненный, ревматический. Мне доктора велели ноги в тепле держать». Сколько уже было киноверсий этого рассказа, но подлинный Муркин один единственный — тот, яншинский. Или, скажем, еще одна тайна: Петр Мартынович Алейников: «Здравствуй, милая моя, я тебя дождался...» в «Трактористах». Его же присказка из фильма «Семеро смелых»: «Во, брат, как!» Чего особенного в этом «Здравствуй, милая моя», в «Во, брат, как!» — но годы прошли, а ведь помним, ликуем. Кстати, Чарли Чаплин — Чарльз Спенсер Чаплин — считал Алейникова одним из великих актеров мирового кино. И я с ним согласен — во, брат, как! Алейников, его интонация, вибрация его души настолько жила в сердцах зрителей, что, когда он только выходил на сцену стадиона (а именно на стадионах проходили обычно встречи со зрителем артистов кино в советское время), народ вставал и приветствовал его нескончаемыми овациями, не давая ему буквально рта раскрыть, а он благодарил, плакал и повторял только: «Ну так же нельзя!»
   Однажды я возвращался с гастролей из Ростова-на-Дону. Вагон «СВ», в котором я ехал, был «штабной», то есть в нем находился начальник поезда. Вернее, начальница. Она и обратилась ко мне с просьбой: «Защитите нашу девочку, нашу проводницу. Сейчас на остановке войдет один „мент“ — парень-милиционер. Он жуткий садюга, сволочь, принуждает ее к сожительству, шантажирует. Он едет один перегон, полчаса. Этого времени ему хватает на скотство. Через него уже многие наши проводницы прошли. Откажешь — статью пришьет, наркотик подкинет, сволочь. Помогите, отвлеките его. Жалко девчонку. Молоденькая еще совсем». — «Попытаюсь», — ответил я.
   На следующей остановке действительно вошел молодой, довольно интересный парень в милицейской форме. Узнав меня, попросил автограф на денежной купюре. Подписал. Слово за слово, выясняется, что я любимый артист его матери, что сам он тоже ужасно любит кино, музыку, играет на бас-гитаре в клубном ансамбле. Обожает Высоцкого. И когда я сказал ему, что мы с Высоцким из одного двора, он совсем забыл о девочке-проводнице, все о Владимире Семеновиче твердил, выспрашивал. И вдруг, внезапно переменившись в лице: «А этого я ненавижу, сам бы убил суку! Что он все ноет и ноет?!» — «Кто?» — растерялся я. — «Ну, этот... „Возьмемся за руки, друзья, возьмемся за руки...“ Окуджава, блин!» Мне стало страшно и жаль мальчика-милиционера. Что-то не так, что-то не строило в его душе, не отзывалось на доброту, вызывало агрессию. Оттого, видать, и насильничает проводниц в перегоне за полчаса. Я заговорил его, отвлек, спас девочку. И был потрясен. Оказывается, интонация, струна художника может не только объединять, но и выявлять людей.
 
Есть в Москве подъезд известный под названьем Черный ход.
В том подъезде, как в поместье, проживает черный кот.
Он не требует, не просит, желтый глаз его горит.
Каждый сам ему выносит и «спасибо» говорит.
Оттого-то и не весел дом, в котором мы живем,
Надо б лампочку повесить, денег все не соберем...—
 
   пел Окуджава в холодном декорационном зале нашей студии. По лестнице, через зал, в общагу, в свою каморку на третий этаж поднимались влюбленные, счастливые Евгений Урбанский и Дзидра Ритенбергс. Они были молоды и уже знамениты. Вся страна знала, любила его «Коммуниста» и ее «Мальву». В театр Станиславского пришли вместе с ними другие молодые артисты: Евгений Леонов, Юрий Гребенщиков, Майя Менглет, Леонид Сатановский, Ольга Бган. Мы, юные студийцы, гордились ими. И никто еще ничего не знал. Не знал, что Ольга Бган вскоре уйдет из жизни, а Евгений Урбанский погибнет на съемках фильма «Директор». Никто ничего не знал.
   Александр Борисович Аронов и Лев Яковлевич Елагин сделали недюженное дело. Они выявили и привели в искусство целое поколение. По разному сложились судьбы. Но все мы, бывшие студийцы, объединены неким паролем, некой общей причастностью к нашей студии и времени ее рождения — времени хрущевской оттепели. «Надежды юношей питали!..»
   Не так давно умерла Лиза Никищихина. Умерла внезапно. Было ей за пятьдесят. Замечательная, талантливая, уникальная актриса. На панихиду в театр Станиславского пришли многие студийцы. Уходя, я спустился в подвальный этаж, где когда-то собирались мы на занятия. Но не нашел былого. Зрительский туалет, расширенный евроремонтом, поглотил репетиционный зал студии. Тоже веяние времени. Как там у Гены Шпаликова:
 
По несчастью или счастью, истина проста —
Никогда не возвращайтесь в старые места.
Даже если пепелище выглядит вполне,
Не найти того, что ищем, ни тебе, ни мне...
 
   Мое отношение к учительству, мягко говоря, всегда было неоднозначно. Мама — директор школы. Бабушка — преподаватель русского языка, русистка. С детства я в курсе педагогических интриг, всех этих педсоветов, совещаний РОНО и ГОРОНО — грызня. Но был один директор, учитель, классный руководитель в моей жизни — действительно классный. Алексей Дмитриевич Фролов. Я учился у него всего два года, 9-10 классы, в 1140 школе. Но я его выпускник. Он выпустил меня на свободу из средней школы. Он сам был свободным человеком. Отец и дядя его, крестьяне Костромской губернии, купили на ярмарке лотерейный билет и выиграли кругосветное путешествие. Взяли деньгами. Основали игрушечное производство. Разбогатели. Дали детям приличное образование. Алексей Дмитриевич закончил классическую гимназию, высшую школу. Стал педагогом. Директорствовал. Сначала в провинции. Потом в Москве. И его служебная квартира при школе, и его коммунальная комнатенка с видом на Большой театр были перенаселены изысканными балеринами и породистыми собачками из фарфорового бисквита — коллекция. Даже внешне Алексей Дмитриевич был, как говорится, человеком старых правил. Плотный, основательный, неторопливый, хлебосольный, доброжелательный, галантный, аккуратный, ироничный, он жил закоренелым холостяком в окружении преданных лепных псов средь танцующих статуэток, храня на сердце какую-то тайну. Дети не только любили его, но и уважали безмерно. Называли Папа Леша. Участковый милиционер именовался им «околоточный», сберкасса — «казначейством», вышестоящие инстанции— «присутствием». Строго распекая провинившегося, он никогда не переходил на тон, унижающий человеческое достоинство. Многое прощал. Не терпел пошлость. Прятался от нее в свою коллекцию. Было в Папе Леше что-то традиционно российское, неподвластное осовечиванию, однако без излишних вольностей, без фрондерства. Выпускники, покидавшие школу, не порывали с ним. Приходили и в гости, и за советом, и в долг занять, и выговориться. Он обыкновенно угощал чаем в серебряных подстаканниках, с вареньем, с колотым шоколадом, с червлеными почему-то десертными ложками вместо чайных. Давал в долг, но брал расписку. Однажды он мне поверил свою историю.