— Бедненький! А корриду видел?
   — Да.
   — Ну что?
   — Быка жалко!
   — Правда, «над всей Испанией безоблачное небо»?
   — Правда.
   — Как я тебе завидую!
 
Ночной диалог
   — Не спишь? Духота, да?
   — А-а-а, входи, входи. Да, душно.
   — Ой, извини, я тебя разбудил, наверное? А я смотрю — дверь открыта. Ты, наверное, ждал кого-то? Кофе растворимый не одолжишь?
   — Да ради бога! О чем ты говоришь! Давай сейчас заварим кипятильником. Ты как любишь, с сахаром или без?
   — Мне — без. Не подслащивай, не подслащивай. Ну вот, я тебе беспокойство причинил. А ты уж, небось, десятый сон видел. Сладкий?
   — Испания снилась.
   — Ты был в Испании?
   — Был.
   — А я не был.
   — А я был.
   — Нет, я не был, не был. А где вы были?
   — В Мадриде были, в Толедо, по Ламанче проехали, где Дон-Кихот, потом Гранада, где Гарсия Лорка, где его расстреляли...
   — Нет, я говорю сейчас, где вы были с Алиной? Я вас искал.
   — Да так.... По парку прошлись и разбежались.
   — Приятная девочка, да? Ну как? Все в порядке?
   — То есть?
   — Да ладно... Чего уж там... С вами все ясно. Все правильно. Девочка молодая, а тут известный артист, популярность... Встреча с интересными людьми, гастроль! Только один раз! Не упустите свое счастье! Не проходите мимо! Не то что мы, режиссеры. Шаги за сценой. Тень отца Гамлета. На улицах не узнают. За колбасой тоже — встаньте в общую очередь. В самый конец. Кто последний?
   — Ну уж, что ты так? Брось прибедняться.
   — Нет, серьезно. Мне уж теперь о лекарствах думать. Я уже старик.
   — Да ты всего на три года старше меня.
   — Ну и что? Я вот что пришел... Посоветоваться. Сейчас материал смотрел на монтажном столе. Я вот что думаю... Надо Алину с роли снимать. Ошибся я с ней, ничего не получится.
   — Ну чего ты так горячишься? Мы же еще основные-то наши с ней сцены не сняли.
   — И не снимем. Ничего не получится. Она не тянет. Не тянет она. Понимаешь, да? Понимаешь? Без-дар-на!
   — Нет, я так не считаю. Она талантлива, безусловно талантлива. Только сама по себе, попросту, по-человечески, личностью, а не как актриса. И ты не зря ее выбрал, не зря. Я тебя понимаю.
   — Да она вообще-то старается, очень старается. Вижу. Торопится, спотыкается, действует... Но по законам чужим, вычисленным, не своим. Ищет в области найденного. Понимаешь, да? Понимаешь?
   — А ты не дави на нее. Не веди. Отступись. Дай ей пространство. Попробуй.
   — Талантлива, говоришь? Я сейчас по парку бродил, вас искал. Ну и, как водится, посетил танцверанду. Оказывается, весь этот шум-гам извергает всего лишь инструментальное трио в составе двух школьников-гитаристов двенадцати лет, шестой класс, и пожилого ударника. Кружки ведет в клубе. Музыкальный и «Сделай сам». Я их снимать буду. Я уж решил. Один малый рыженький, чуть косит — ритм-гитара. Неистовый. Первый голос — солист. Другой — добродушный такой толстяк. Бас-гитара, вторым поет. И будь здоров! Чувырле-чувырля! Всю шлягер-продукцию выдают. Универсалы. От Пугачевой до «Бони Эм» — не плачь, девчонка! И знаешь, потрясающе артистичны, черти, музыкальны! Особенно рыжий, неистовый. Виртуоз! Има Сумак! Вокальный диапазон — от Высоцкого до фальцета. Я старшему их, ударнику, говорю, мол, рыженький ваш — талант, Челентано, снимать его надо. А он застеснялся, папаша, глазами моргает, красный как рак, соглашается. «Талант, — кивает, — талант, да сами знаете, как у нас: талант есть — способностей нету». Понимаешь, да? Понимаешь? Вот так и Алина: талант есть — способностей нету. Да из одной этой фразы наш находчивый сценарист повесть выведет, переделает в пьесу и для кино. Ни дня без строчки и потиражных в свободной валюте. Понимаешь, да? Понимаешь? И вот что еще. У нас брак большой. Тысяча метров. Пленка — целая партия. Лабораторный брак. Не по нашей вине. Будем переснимать. Тебе повезло. Ты не влип. Ты не в браке. Я распорядился тебя отправить. Билет уже взяли, на завтра. Можешь лететь. Сцены с Алиной пока отложим. Надо подумать, помозговать.
   — А как я в материале?
   — Нормально. Ты не волнуйся, я помню все, о чем мы с тобой договаривались, весь расклад, всю концепцию. Ведь мы с тобой, в сущности, играем в одну игру. Только я долблю, а ты размываешь. Понимаешь, да? Понимаешь? По разные стороны одной границы стоим. Ты — перед камерой, а я — за ней. Я еще подумал, когда ты читал свой рассказ... ну этот, «Праздное сочинительство»... Я подумал: тебя надо молча снимать. Больше пауз. Когда ты молчишь, ты интереснее. Понимаешь, да? Понимаешь? Тебя журналисты не спрашивали: «Как вам так удается в паузе передать процесс? Откройте секрет. В чем ваша тайна?» Что ты им отвечаешь?
   — Не знаю... Если бы я знал, это уже не было бы тайной.
 
К свету
   Больше всего я боялся крыс. И это меня всегда мучило. А вдруг там полным-полно их. И в подполе, и в хлеву, и за обоями между бревен. Поддену монтировкой, отковырну многослойную обойную корку, а там они... Что тогда? Я убеждал себя, уговаривал, искал индивидуальный подход: зачем их бояться? Ну в самом деле, от них даже польза, говорят, есть. Например, в некоторых странах специально выводят, воспитывают, продают крысиного короля. Такого суперагрессивного самца берут моряки с собой в море, в рейс, на танкеры-зерновозы, где, как известно, всегда крыс видимо-невидимо, и ничего с ними не сделаешь, трави — не трави. Они ко всему приспосабливаются. Но крысиный король всех их стравливает друг с другом и изничтожает до единого, поголовно. К приходу из рейса в порт один как перст остается. Сходит на берег, гуляет, присматривается, берет себе самку портовую, и опять на корабль, и опять все сначала — плодятся, множатся, пошла круговерть... Уж что только не придумывали, чтобы преградить им дорогу на судно, возврат. Железные раструбы на канаты вешали, они ведь по канатам идут. Так что выделывают, твари: одна крыса уцепится за канат перед раструбом, а две другие — гирляндой за хвост друг другу, раскачиваются маятником, перемахивают препятствие, хватаются за канат и дальше идут. Вперед! Выше! Да что корабли — целые континенты заселяют! И тонут, и гибнут, а дальше идут. Ну что ты поделаешь?.. Не знаю я, какая от них польза. Капитан, известно, последним покидает корабль, терпящий бедствие. На то он и капитан, еще бы! А крысы первыми бегут с тонущего корабля. Первыми! Подлые твари! Вот японцев это крысиное свойство и навело на мысль, что они, крысы, беду предчувствуют. Как бы и в настоящем, да как бы и в будущем отчасти живут. И стали японцы брать их в полет на реактивные самолеты в клетках. И ежели крыса мечется в клетке, ведет себя в воздухе беспокойно — ставят машину на профилактику. Досматривают и точно — находят изъян. Уж нескольких катастроф вроде бы избежали. Это мне один специалист рассказывал. Но я все-таки пока сомневаюсь. Во что тут верить?
   Да нет, наверное, кое-какая в них польза и есть, в крысах. Взять хотя бы биологические эксперименты... Недавно смотрел репортаж научно-популярного направления: отгородили крысам замкнутое пространство, установили, припрятали кинокамеры, наблюдали и обнаружили в строгой крысиной иерархии несколько непохожих на остальных особей, возмутителей общественного спокойствия, этакую богему, баловней, шалунов, которых вожак стаи часто строго призывал к порядку. Но вот открыли экспериментаторы дверь, выход в соседнее неизведанное для тварей пространство. И первыми в это пространство вытолкнул, отправил вожак богему, быть может, как камикадзе, на верную гибель. И стая напряглась в ожидании. И только когда возвратились благополучно из неизведанного посланные исследователи, только тогда крысиный король дал знак остальным осваивать, заселять новую территорию. А если бы они не вернулись, исследователи, баловни, шалуны?.. Поразительно, да все равно страшно! Да еще страшнее, я бы сказал. И как это похоже на нас! Сколько необычайных умов поплатились жизнью ради того, чтобы сделать всего один шаг, один маленький сдвиг в неизведанное. Бросить взгляд туда, куда еще никто не заглядывал... Ну а уж об искусстве и нечего говорить — оно просто требует жертв.
   В доме, где я родился, жил до войны музыкант. Собственно говоря, по профессии он был врач, детский врач в районной больнице. Лечил животы, головы и сердца. А в свободное время фантазировал на фисгармонии. Он фантазировал, играл музыку, от которой переставали ссориться люди коммунального общежития. И поэтому никто никогда не стучал ему в стену, в пол, в потолок и по стояку отопительной батареи. Никто не требовал прекратить. Все говорили друг другу, думали — пусть играет. Даже во сне слушали, не просыпаясь. Такая особенная была его музыка. А может быть, и не его вовсе, потому что казалось, где-то мы слышали, знали ее очень давно, когда-то тогда, раньше, может быть, еще до рождения, и сейчас вспоминаем ее, вот-вот вспомним... Но трубы гудели из-под его пальцев, тянулись эхом его души. И все почитали его за это, и называли врача музыкантом.
   Так рассказывала моя мать. Я же тогда еще не родился. А когда появился на свет — музыка прекратилась. Война позвала, и он ушел и отпустил, выпустил альбиноску-крысу. Подопытную, настрадавшуюся, из биологической лаборатории. Которую пожалел в свое время, принес домой, сделал ручной. А больше у него никого не было. Он был еще молод и одинок. И он не вернулся. И кто-то сжег его фисгармонию в голодные холода. И белая крыса смешалась с серыми в пятнистое разномастное полчище. Они вылезли из подполья, теснили людей. Всем не хватало еды и тепла. И как-то однажды, в ночь, мать проснулась от страшного моего крика, вскочила, схватила, метнула швабру, но не забила, пугнула только грохотом вслед выпрыгнувшую из коляски крысу. Зажгла свет, увидела кровь на вязаной нитяной подушке. Мерзкая тварь надкусила мне руку. Пришлось ходить на прививки. Я не хотел, плакал, боялся уколов. Так рассказывала моя мать. А я ничего не помню. Рука зажила бесследно, «до свадьбы». Но страх остался: мерзлящий, панический, первородный. Потом было много страхов. Они приходили и уходили. Иные сами, иные пришлось выметать, бить шваброй вслед, высмеивать, агитировать, загонять в дальний угол. Но вот первородный, особенно липкий, скользкий, не поддается, сидит, затаился — и в суете, и в покое всегда сознаю его, хоть и в личинах является, — завистью или тщеславием — сознаю. Ведь это он мешает мне слышать музыку убитого музыканта. Но я узнаю ее, узнаю. Услышу трубы эхом души...
   Мысли остановились. Из овала ореховой рамы затуманенного пылью и временем настенного зеркала все же просматривался человек. В ушанке, в валенках, в перепачканном краской макинтоше поверх пальто. В общем, вида довольно нелепого, но определенно настойчивого, даже с монтировкой в руках. Это я сорвал все слои, отодрал все обои, дошел до начала. И теперь отражаюсь, утомленный и радостный. И все сам, сам — ни дать ни взять мастер! Кому рассказать — никто не поверит. Вот тебе и артист! «Ну и артист!» Забитые, скрытые стены сруба, годами камуфлированные под городской интерьер, опять обнажились бревенчатой ладностью. «Ах вы сени, мои сени!..» Осталось вымести сор из избы. Умыть, распахнуть окна старого дома в новую жизнь и удивляться от зари до зари... Да только не сейчас, после, еще успеется. Теперь же пора на время оставить свой дом.
   В путь, в путь, сквозь лающую черноту, брешущую сторожевыми псами зимнюю стынь. Как рано стемнело. Не успел оглянуться — вот уж и все, кончился день. Но в путь, в путь! Интуитивно, на ощупь. Я знаю, знаю дорогу, не заблужусь. Но где она? Все засыпано снегом. Я проваливаюсь...
   Зачем это мне? Зачем этот дом, эти стены, эта земля? Ведь я кочую, я постоянно кочую. Из образа в образ, из пространства в пространство... И если на рассвете скользишь сквозь изморозь по звенящим трамваем булыжникам Безбожного переулка, удаляясь от стен московских, а к ночи теряешься на ступеньках Папского дворца среди бессонной толпы глаз и хаоса площадных эмоций драматического фестиваля в Авиньоне, в Провансе на юге Франции, где выжженная солнцем душа Ван Гога сошла в безумие, укрылась, схоронилась там от радужного потока космической палитры, не в силах совместить и осмыслить цветом открывшееся ей, — ты восхищен и подавлен. Нет, не физической возвышенностью полета, полета по билету, за деньги, теперь доступного многим. Но ведь не каждый может пересекать пространства бесплатно, пользуясь привилегией одиночек, вечной неистребимой привилегией художника... Так что же дом и земля? Для чего огород городить? И дом, и земля, и могила за огородом достались мне по наследству, по завещанию дальнего родственника.
   «Какой ты счастливый! — завидовали знакомые. — Другие полжизни кладут в фундамент дачи своей, влезают в долги, всеми правдами и неправдами возводят камины и гаражи. Тебе же без труда досталась в подарок твоя деревенская вилла. Хочешь совет? Первым делом выкопай яму, обложи ее кирпичом, да сделай сантехнику по-человечески. Поверь: это нужно. Так надо. Это блаженство: за окнами свежесть, а в доме кафельный теплый сортир со сливом и ванной, как дома, как в городе, как всегда. Не жадничай, сделай — это окупится. Цены на дачи растут с каждым днем. Скажи, если надумаешь продавать. Мы задыхаемся, задыхаемся в городе! Теперь ты должен, обязан купить машину. Ты не один. Подумай о детях. В конце концов, о жене — каково с сумками в электричке?! Мы не пугаем тебя, но послушай, купи машину. Иначе сам, сам в руках и зубах потащишь продукты из города, и как-нибудь тебя растерзают тебе подобные, сотрут в порошок в воскресном автобусе. Мы не пугаем, но на природе, на воздухе очень хочется есть. Серьезно!»
   Но я ничего такого не сделал. Отверг блаженный кафельный нужник и без машины — и в грязь, и в холод — мотаюсь, латаю ветхую пятистенку. Все же венцы у нее дубовые, навозной сыростью загодя притомленные, вечные — не разрубишь. Она еще выстоит, постоит.
   Думал я, думал — не надумал, зачем завещал мне свой дом дальний родственник. Ведь у него есть прямые наследники. Они родились, болели и выросли в этой избе, ходили верстами в школу, выучились, разбежались, разъехались кто куда и не оспаривают у меня его завещания. А я лишь гостил здесь летом однажды. Давным-давно, целое лето без чисел, каникул и отпусков, без будничных, грязных, промозглых дождей, только с парными, грибными, прозрачными да решетчатыми. И с приманкой сбора ягодного, и медового, и орехового. Правда, с приказанным сном после обеда — «без разговоров». Зато день-деньской куролесь — твоя воля, и «рот до ушей, хоть завязочки пришей». И если сдвигались над нами тучи, гром бил, бил, царапал молнией небо, то тоже, казалось, для радуги, для торжества. И как хотелось пуститься вперегонки, скорее стать большим, но почему-то медлили времена года: весна, лето, осень, опять зима... Почему они медлили, что-то скрывали? Почему? Почему? Почему? «Ой, много будешь знать — скоро состаришься». Да разве скроешь что-нибудь от людей? Возьми ведро, пойди к колодцу — там все и узнаешь. Да можно и без ведра. Но лучше с ведром, а то прогонят: «Чего стоишь? Ишь, уши развесил!»
   Вот история:
   «Помнится, въехал немец-то на высоком коне, и давай первым делом гусям шеи крутить. Мы все за речкой попрятались. В банях, в лагере пионерском жили. А ваш дяденька, ну, хозяин-то ваш, старичок-то покойный, поставил, стало быть, на своем:
   — Не уйду из избы, ядрен корень, и все тут. Куды мне, из дому-то, мол, из мово?
   Очень дом-то свой обожал. До первой еще войны-то, до мировой, мороженщиком по вагонам ходил, сладостью промышлял. Собрал деньжонок-то, дом и поставил. Он грамотный дяденька был, хороший. Вина-то совсем не пил. Ни-ни-ни, ядрен корень. Так чтоб валяться-то — никогда! Видный такой, аккуратный мужчина, с фасоном, с походочкой — пинжачок! С девками приятный. Нравился, нравился... Я маленькая была — и то понимала. Ты палец-то вынь изо рта, сынок. Накося, оботри. Не слюнявь ты его, не надо. Ну, чего? Ах, да! Стало быть, вот: да против-то вас, по соседству немуха жила — «кусок дурака». Одинокая перезрелая девка, хоть телом смазливая, подходящая, ничего. Так, жила не жила — Богу молилася. Тоже из дому-то не пошла. Не спужалась немца-то по недомыслию. Он ее и смутил за гостинец. Ты еще маленький, не поймешь. Ганс-то ихний ее обошел. «Подружились» одним словом. Ну, и тут разное говорят. Не то она у него часы сперла, не то хлеб ему испекла, а он не пришел. Другой раз пришел вишь — она ни в какую, обиделась. Вот он ее на печке-то и пристрелил. Тут разное говорят. Так-то сказать, никто не видал, что уж там было промежду них. Кричать она не способна, но морду ему исцарапала — граблями по голове. Успела. А у дяденьки-то у вашего офицер на дому стоял. И так он рассерчал, офицер-то ихний, что, значит, Гансу-то от немухи личность подпорченная получилась, так рассерчал! Приказывает дяденьке вашему вырыть могилу, ядрен корень, вот эту самую — и все тут! И немуху туды, мол, и тебя, говорит, старичок, пух-пух будем делать. Ну, делать нечего, дяденька заступ-то взял, да могилку-то эту самую за огородом давай рыть. Роет, роет, слезами обливается, фрицам-то чертыхается туды-сюды. Земля-то промерзлая, заступ худо идет. «Эх, мороз, ты мороз, не морозь ты меня!» Вот так жизнь-то свою кончать легко ли? Ой, господи!.. Чего стоишь, уши развесил? Вишь ты, и я заплакала. А то?.. Давным-давно было-то, а все помнится, все жалко чего-то... Бабке-то старой, скажи, все плачется, дуре. Уж больно дяденька-то, старичок ваш, хороший был, грамотный, рассудительный! Да не убили они его в тот раз, не пужайся, сынок. Молодец, говорят, старичок, мы пошутили. И водочки ему поднесли за упокой, мол, немухин-то, да за труды. Только ноги он себе тогда отморозил. Стали гнить-болеть ноги его. Такой запах болезный от них пошел, воспалительный. Вот он дяденьку и погубил, запах-то им не понравился, немчуре. Они ведра-то сунули ему с коромыслом, да вытолкнули за водой к колодцу. Одно ведро и набрал он только, второе-то не успел. Они спину-то ему автоматом и прохудили. Упал он замертво, стукнулся головой об лед, и вода потекла кровавая. Чтоб им, гадам, ни дна, ни покрышки, антихристам! И зарыли дяденьку в ту могилку за огородом. Аккурат возле дома. Уж больно дом-то он свой обожал. Вот и все. Вся история-то. А уж подробностев я не знаю. Врать не хочу. Никто из нас не видал, из взрослых-то баб. Про то ребятишки малые болтали. Им больше всех нужно. Во все нос свой совали. Все знали, все ведали. А ты, сынок, знаешь что? Поди, цветочков-то набери на лугу, нарви, да дяденьке своему на могилку-то и снеси. Вот уж будет на ять! Правильно будет. Ему приятно...»
   Ну вот, наконец, я и выбрался на проторенную дорогу. Не увязаю больше в снегу. Не проваливаюсь в воспоминания. Тьма позади, и мне незачем веселить душу. Странно, я так долго плутал, а не устал вовсе. Влекущий сиянием горизонт кажется совсем рядом. Но это искусственный свет. Туда ведет проторенная дорога, бегут светляками верстовые столбы. Этот свет в сумерках зажигают люди. Это мой город. Там меня ждут. Там я нужен. Быстрее, быстрее, надо успеть. Ведь скоро мы начинаем. Пейзажи смазались ластиком электрички, метро втолкнуло и вытолкнуло меня. Час пик. Смятение. Сутолока. Настала наша пора. Мы приступаем. Время работать.
   — Привет.
   — Привет. Добрый вечер. Я тебя жду. Раскошеливайся — взносы за профсоюз. Знаешь, тебе звонили из киностудии. Я сказал, чтоб позвонили домой, что тебя нет в театре.
   — Меня не было дома. Я был на даче. Оттуда прямо сюда. Чудно, знаешь, там уже не видать ни зги, а тут только вое разворачивается. Самая жизнь! Сколько с меня?
   — Сколько по ведомости, лишнего не возьму. Все дом свой клепаешь, домовладелец?
   — Да надо, знаешь.
   — Надо, надо, дело хорошее. У меня нет сдачи.
   — Потом расквитаемся, в следующий раз.
   — Хоп! Ну ладно, пока, у меня концерт. Ни пуха тебе ни пера! У вас же сегодня премьера.
   — Хоп! Иди к черту!
 
   В парикмахерских и дворцах, в загсах и туалетах, в банях, квартирах и особняках, в автомобилях, пудреницах и операционных, и в прочих, и в прочих: ручных, настенных, карманных, походных, мебельных зеркалах, наконец, в естественном отражении водной глади вряд ли увидишь такое проявленное преображение внешности и души, как в зеркале артистической, в трельяже на столе гримуборной перед началом спектакля, незадолго до выхода на подмостки волшебного зеркала сцены. Только надобно, чтоб смотрел талантливый человек. Все равно — артист или зритель. Лишь бы не критик, не рецензент. Тот ничего не поймет, не увидит процесса. Его лучше сразу ткнуть в результат, дать направленное интервью или заказать ему заранее согласованное суждение в устном, печатном или видеозвуковом воплощении. Ибо таковому критику надо чаще разламывать, расщеплять, а не синтезировать, не творить, кем бы он ни числился: искусствоведом, артистом ли, режиссером, лекарем, пекарем, вольнодумцем, главным или не главным. Он, как иной несмышленыш, разберет на винтики, на куски, а не сумеет собрать. Лишь бы поломать понапрасну. Нет, не творческое его любопытство. Впрочем, возможно, я субъективен. Были же великие критики? Думаю, были великие зрители, истолкователи, публицисты, учителя, если не ошибаюсь. Да Бог с ними. Скоро мой выход. Включаю трансляцию.
   — Добрый вечер, товарищи. Впускаю зрителей. Даю первый звонок.
   Ого! Уже первый звонок! Это предупреждение. Их всего три. Больше не будет.
   Наверное, и в «веселых домах» особы легкого поведения столько не переодеваются за день, как порой приходится это делать артисту. Встал, умылся, оделся в «свое», пошел на работу, в театр на репетицию. Там облачил себя в репетиционное рубище. Закончил, разделся, оделся в «свое», поехал на кино— или телесъемку — опять надевай игровой костюм. Затем на спектакле опять все сызнова. И хорошо, если играешь пьесу в одном костюме, а то и по нескольку раз, бывает, переодеваешься за один вечер. Только успевай поворачиваться, случается, и на ходу меняешь одежды свои с помощью костюмеров. То же и с гримом: клеишься, мажешься, умываешься, опять мажешься, опять умываешься... И только на радио не надо ни мазаться, ни одеваться. «Внимание! Запись!» — встал к микрофону и вибрируешь, и играешь голосом, как котенок на солнце. Впрочем, хоть и радио, все равно театр. Радиотеатр. Телетеатр. Кинотеатр. Все — театр. Все раздеваешься и одеваешься без конца в разные мысли, в разные чувства, в разные ритмы и словеса.
   Так что же, театр — «веселый дом»? «Священнодействуй или убирайся вон!» — категорически отвечал транспарант над лестницей театральной школы, которую нам пришлось посещать. Стало быть, театр — храм? Но отчего тогда югославы называют сцену «позорница»? Боже, какой позор! Выходить на позор. Корни-то одни, тоже славяне. А может быть, театр — «дом, где разбиваются сердца»? «Ярмарка тщеславия»? «Двенадцатая ночь, или Что вам угодно»? И то, и другое, и пятое, и десятое. Театр — жизнь. Моя, твоя, наша, ваша — ежели еще живой этот театр. А ежели уж скончался, театр — музей, архив: театральный, биологический, археологический, гносеологический, если хотите. «Кладбище слонов», одним словом.
   — Товарищи, два звонка. Даю два звонка.
   Ого, два звонка! Последнее предупреждение. Я уж почти готов, одет и загримирован. Что дальше? Еще раз, сызнова, всматриваюсь в себя через зеркало. Иридодиагностика — диагностика по глазам. Определение характеристик человека по радужной оболочке. Со всеми былыми, да и возможными его болями.
   Алина и режиссер — чем это у нас кончится?
   Впервые я увидел ее без звука в черновой кинопробе. Она стояла и улыбалась. Ни слова, ни слова... Тогда поразила, мелькнула и скрылась, осталась тайною красота. Не внешняя — к внешней красоте легко привыкаешь, даже скучаешь порой. И не дурманящая, что зажигает любовь раскаленною плазмой страсти, вспыхивает и угасает холодным бенгальским огнем. Да нет же, мелькнула та главная, бесконечно творящая красота, что дарит силу художникам, ищущим и влюбленным, высвобождает золушек из замарашек, преображает землю весной, исцеляет. Но то была не Алинина кинопроба. То была безответственная для нее проба пленки. Без звука. Когда же мы встретились наяву и я услышал голос Алины, тайна рассыпалась, не было красоты. Она говорила каким-то чужим, не своим голосом, как будто передразнивала себя, — очень похожим на остальные, многие голоса. Да ведь кто знает, не разбежалась бы прочь, не рассеялась многоязычная толпа всемирного любопытства, если бы заговорила вдруг Мона Лиза, загадочная Джоконда, непостижимо нам улыбающаяся через пуленепробиваемое стекло под сводами Лувра. «А мы ее переозвучим другой актрисой», — успокоил меня тогда режиссер.
   Ну что же, он может переозвучить, а я не могу. Я буду искать, искать ту главную красоту в прошлом и настоящем, в вымыслах и реальности, в себе и во всем — в пространствах преображения.
   — Даю третий звонок. Прошу всех к началу.
   Ну вот и все. По давней доброй традиции артисту на выходе вопросов не задают. Не сообщают ни радостных, ни печальных новостей. Ведь помыслом он уже там — в зеркале сцены. Собрался. Идет на суд. Точка. Занавес. Увертюра — дивная музыка. Свет в глаза. Меня ждут. Я иду...

СТРАННАЯ ЭТО ВЕЩЬ — ЗРИТЕЛЬСКАЯ ЛЮБОВЬ...

   В общей сложности количество кино— и телефильмов, в которых я снялся, равняется приблизительно пятидесяти. Не равнозначны они по художественным достоинствам, и судьбы их разные.
   Популярность картины заранее определить невозможно. В Театре Моссовета с успехом шла пьеса В. Азерникова «Возможны варианты». Постановщиком был Павел Хомский. Ваш покорный слуга — режиссер-ассистент. И я же играл одного из главных персонажей, по имени Игорь. В спектакле участвовали Ия Саввина и Ростислав Янович Плятт. Затем на «Мосфильме» в телевизионном объединении запустили в производство двухсерийный фильм «По семейным обстоятельствам». В основе сценария лежала вышеупомянутая пьеса Азерникова. Режиссер-постановщик Алексей Коренев, с которым мы делали до того «Урок литературы» и «Вас вызывает Таймыр», пригласил меня сыграть ту же роль, что и в театре. Моими партнерами стали Галя Польских, Марина Дюжева, Евгения Ханаева, Евгений Евстигнеев, Владимир Басов.