Бывает все на свете хорошо.
В чем дело, сразу не поймешь.
А просто летний дождь прошел,
Нормальный летний дождь...
 
   Гена Шпаликов написал этот текст, сидя в ресторане «София», что напротив памятника Маяковского, во время съемок нашего с Никитой прохода над автомобильной эстакадой. Он смотрел сквозь стеклянные стены на съемочную площадку и записывал:
 
А я иду, шагаю по Москве,
Но я пройти еще смогу
Соленый Тихий океан, и тундру, и тайгу.
Над лодкой белый парус распущу,
Пока не знаю с кем...
 
   Гена Шпаликов тогда был влюблен в свою невесту Инну Гулая. Нас, студентов уже второго курса, отправляли автобусом на общественные работы, на овощную базу. Гена пришел провожать Инну. Они стояли в обнимку, очень счастливые. Так и запомнились мне тогда — очень счастливые. На базе я видел, как лошадь мочилась в квашеную капусту. С тех пор никогда не покупаю в магазине банки с этой самой капустой. На базе ребята кидались картошкой и случайно попали в меня. В губу. Губа распухла, и я не снимался несколько дней. Разучивал в институте вместе с Никитой мелодию песни. Я пел эту песню под собственный гитарный аккомпанемент в сцене первого своего появления в фильме, у Кольки дома. Я не умел еще играть на гитаре, имитировал. Мое пение не вошло в окончательный монтаж. Осталась только сцена в финале, где Никита поет нашу песню на эскалаторе метрополитена. Я не спел на экране. А на гитаре играть научился. Позже — «Крутится, вертится шарф голубой». Но эта популярная мелодия звучала уже в следующей моей картине «До свидания, мальчики». До этого еще надо было дожить. Надо было дожить и до того, как «А я иду, шагаю по Москве» заорали пьяные в сумеречных электричках , застонали приторными тенорами по радио солисты советской эстрады, зачеканили на парадах военные оркестры, забили железной поступью почетные караулы перед иноземными лидерами. «Картина-то получается, тьфу-тьфу, — заметил Никита. — Будет успех». И успех был. Может быть, главный успех в моей жизни. Успех-паспорт, звездный билет. Чтобы я ни сделал в дальнейшем и на сцене, и на экране, все равно имя мое у зрителя в первую очередь будет ассоциироваться с той первой главной ролью. Честно говоря, я тогда по-настоящему недопонимал своего счастья. Что попал не просто в кино, а именно в свое кино, в свой мир, в свою эстетику.
   Божьим промыслом поэтика Гены Шпаликова, режиссура Георгия Данелия, камера Вадима Юсова, музыка Андрея Петрова, наши актерские интонации соединились, срезонировали в единое настроение или впечатление, «импресьон», говоря по-французски. «Я шагаю по Москве» стала первой отечественной импрессионистской картиной, картиной почти не связанной с социумом, потому и жива до сих пор. Гена хвалил мою работу в фильме. Даже сравнивал с Чаплином. Я же воспринимал многочисленные комплименты, посыпавшиеся на меня со всех сторон, со смешанным чувством. С одной стороны, был, естественно, рад. С другой стороны, мне казалось, что это какая-то случайность или даже обман, который скоро раскроется, и все кончится для меня позором. Сам себе опять же не нравился. Только через несколько лет, в очередной раз пересматривая картину по телевизору, до меня дошло, что сработал неплохо.
   В конце 70-х один мой приятель разводился с женой и попросил приютить его на несколько дней. Дело было летом, мои были в отпуске, и я согласился. На свою голову. Приятель относился к тому сорту людей, которые стараются переложить свои проблемы на других. Он измучил меня своей постоянной рефлексией. Но в благодарность за муки, съезжая, подарил книжку «Геннадий Шпаликов. Избранное». Я раскрыл ее и заплакал. Не от излишней сентиментальности. Просто Гена никогда не читал этой книги. Она вышла посмертно, через некоторое время после его самоубийства.
   Случилось все в Переделкине, в писательском Доме творчества. Григорий Горин рассказывал мне, что первый вошел тогда в Генин номер. Первый увидел свершившееся.
 
Не прикидываясь, а прикидывая,
Не прикидывая ничего,
Покидаю вас и покидываю,
Дорогие мои, всего!
Все прощание — в одиночку,
Напоследок — не верещать.
Завещаю вам только дочку —
Больше нечего завещать.
 
   У него было много стихов об этом:
 
Ах, утону я в Западной Двине
Или погибну как-нибудь иначе,
Страна не пожалеет обо мне,
Но обо мне товарищи заплачут...
Я к вам травою прорасту,
Попробую к вам дотянуться,
Как почка тянется к листу
Вся в ожидании проснуться,
 
 
Однажды утром зацвести,
Пока ее никто не видит,
А уж на ней роса блестит
И сохнет, если солнце выйдет...
 
 
Не приоткроет мне оно
Опущенные тяжко веки,
И обо мне грустить смешно,
Как о реальном человеке.
 
 
А я — осенняя трава,
Летящие по ветру листья,
Но мысль об этом не нова,
Принадлежит к разряду истин.
 
 
Желанье вечное гнетет —
Травой хотя бы возвратиться.
Она из мрака прорастет
И к жизни присоединится.
 
   Гриша Горин до сих пор жалеет, что одолжил Гене денег только на бутылку красного, а не на водку, как тот просил. Мол, одолжил бы на водку, его бы «развезло» и не смог бы осуществить... Думаю, что это иллюзия. Вот одна из первых работ Гены Шпаликова на сценарном факультете ВГИКа: доска объявлений. К ней в беспорядке приколоты кусочки бумаги. Кривые, дрожащие буквы... Буквы складываются в слова. «Верните будильник людям из общежития! Потерял штаны в библиотеке. Не смешно. Штаны — спортивные. У кого есть совесть — передайте на 1-й актерский».
   В самом низу — листок, вырванный из тетради. Он обрамлен неровной чернильной рамкой, вроде траурной. Делали ее от руки и второпях:
   Деканат сценарного факультета с грустью сообщает, что на днях добровольно ушел из жизни Шпаликов Геннадий. Его тело лежит в большом просмотровом зале. Вход строго по студенческим билетам. Доступ в 6 час., вынос тела — в 7.
   После выноса будет просмотр нового художественного фильма!!!
   Последний раз я встретился с Геной возле Дома кино на Васильевской. Они с Инной вышли из ресторана, были в очень хорошем настроении. Я знал, что так бывает не всегда. И скорее всего то были редкие часы семейного примирения. Гена бросился обнимать меня, как очень и очень близкого, дорогого человека, хотя, по правде, мы редко встречались. Меж нами не было бытовой дружбы, но душевное сродство всегда ощущалось.
   Удаляясь, Гена вдруг обернулся посреди улицы и закричал: «Женя, а кино нет! Нет кино! Только документальное осталось!» Он помахал мне рукой и ушел... Через полтора месяца его не стало. Теперь я понимаю, что он прощался... Это было время «брежневского застоя», и публично о самоубийстве говорить не рекомендовалось. Позже, уже при Горбачеве, в Доме кино состоялся первый официальный вечер памяти поэта и сценариста Геннадия Шпаликова. Вел вечер Булат Шалвович Окуджава. В числе других выступал и ваш покорный слуга. Читал «Ах, утону я в Западной Двине...» Читал очень эмоционально, почти трагично. Боялся спугнуть слезы из глаз. Вдруг один из друзей и собутыльников Шпаликова выкрикнул мне из зала:
   — Да ладно, кончай ты это! Он был веселым человеком!
   Я растерялся.
   — Продолжай, продолжай, Женя, — ободрил Булат Шалвович, — это любители прозы кричат, а мы вспоминаем поэта.
 
Я влюблен в Машу Вертинскую...
   Солнечным осенним днем 1963 года я сидел в институте на занятиях по французскому языку, смотрел в окно и записал в тетрадь, не слушая педагога:
 
Я сердце потерял в арбатском переулке.
Его нашел дурак и бросил, где окурки.
А я без сердца бьюсь, взбираюсь на котурны.
Вернись скорей, дурак, и вынь его из урны!
 
   Я пострижен наголо. Снимаюсь в «Я шагаю по Москве». Влюблен в свою однокурсницу — Машу Вертинскую.
   Почти все отрывки к экзаменам мы играли втроем. Витя Зозулин, Маша и я. Кроме этого, мы с Витей провожали Машу до дома, а Боря Хмельницкий и Толя Васильев водили ее в кафе-мороженое. Все это было еще до того, как Боря и Толя напишут музыку к знаменитому спектаклю Юрия Петровича Любимова «Добрый человек из Сезуана», войдут в труппу нового театра, родившегося в стенах Щукинского училища, — Театра на Таганке. И задолго до того, как Боря Хмельницкий и Марианна Вертинская все-таки станут мужем и женой. Мне же достанется лишь поцелуй. Один-единственный поцелуй, да и тот — сценический, но, как говорится, «этот поцелуй дорогого стоит». Так говорится в пьесе А. Н. Островского «Последняя жертва», а мы с Машей репетировали сцену из другой его пьесы — «Правда хорошо, а счастье лучше». Сцена свидания Платона и Поликсены. Тогда впервые от поцелуя я ощутил какой-то горячий озноб, умиление во всем теле. Тогда многое для меня было впервые. Я ведь был самый младший на курсе и потому не забыл, запомнил ласку на всю жизнь, посвятив Маше Вертинской свою следующую большую работу в кино — «До свидания, мальчики». Почти весь фильм снимался в Евпатории, начиная с конца марта 1964 года. На майские праздники мне удалось вырваться в Москву. И вот в коридоре нашей коммунальной квартиры раздается телефонный звонок. Звонит Маша. Она не знала, не могла знать, что я прилетел.
   —Заходи.
   —Когда?
   — Сейчас.
   Утром 1-го мая с праздничной демонстрацией и без нее, дворами, тупиками да переулками, сквозь пешее и конное оцепление я пробирался в центр, к Кремлю, к Пушкинской площади, к дому, в квартиру, углом смотрящую на улицу Горького с последнего этажа. В костюме, в белой рубашке, при галстуке через сараи, через заборы и, наконец, «взятие Зимнего» — внутренний двор Елисеевского магазина. Высокомерные кованые ворота с острыми пиками позади, через клетку скрипучего лифта я приподнят и принят в кабинете Вертинского. На стенах фотографии Александра Николаевича, маленькие дочки Настя и Марианна, жена Лидия Владимировна. Фотографии жизненные и в ролях. Когда я впервые услышал голос Вертинского, небрежно преодолевающий шипящее патефонное несовершенство, впечатление попало в самое сердце. Я был потрясен. Потрясен, как можно столь скупыми тонкими средствами создать такое объемное образное пространство, и сам полюбил «вязать кружева», предпочитая изящную паутину сценического рисунка лобовому воздействию.
   В детстве мама водила меня в гости к дальнему родственнику. Я запомнил интеллигентного старика в вольтеровском кресле и вид из окна на улицу Горького, по которой шли танки, выдвигающиеся к параду. Вид из окна кабинета Вертинского точно совпал с тем, что в детстве, только без танков. Совсем недавно случайно узнал: старик из детства в вольтеровском кресле жил рядом с Вертинским, в соседней квартире. Как это переплелось! Стало быть, вернулась картинка оттуда, где пел живой Александр Вертинский:
 
Я был против. Начнутся пеленки.
Для чего свою жизнь осложнять?
Но залезли мне в душу девчонки,
Как котята в чужую кровать...
 
   Маша угощала меня кофе, и мы говорили не помню о чем. Маша подарила мне в тот день свою фотографию. С надписью «Милому, чдному Жене Стеблову от Маши Bертинской». Она специально проставила ударение, чтобы получилось «чдному», а не «чуднму». Этот портрет я увез с собой в экспедицию. Улетел, возвращаясь на съемки. Самолет Москва — Симферополь не прибыл в порт назначения по расписанию. В воздухе загорелся двигатель. Многие пассажиры были в полуистерическом состоянии. Я был спокоен, до меня просто не доходила острота ситуации. Мы чудом сели в Одессе, еле дотянув на одной турбине. В Симферополь попали ночью другим бортом.
   Когда, бывает, в отсутствие партнерши играешь перед камерой крупный план лирической сцены, фиксируя взгляд на болте осветительного штатива, тебе помогает воображение. На «До свидания, мальчики» в воображении у меня возникал портрет Маши Вертинской. Этот портрет хранился мной долго-долго, пока не исчез неизвестно куда. Бесследно исчез.
 
«До свидания, мальчики»
   Некоторое время после «Я шагаю по Москве» почти все роли молодых героев на киностудиях Советского Союза предлагали или Никите Михалкову, или мне. Сценарии провинциальных кинофабрик мы по глупости тогда даже и не читали. Только «Мосфильм», «Ленфильм» или студия Горького. Когда же Михаил Наумович Калик предложил мне попробоваться на главную роль Володи Белова в его картине «До свидания, мальчики» по одноименной повести Бориса Балтера, я растерялся. С одной стороны, нашумевшая повесть о поколении наших отцов, ушедших на фронт второй мировой войны буквально со школьной парты, «не долюбив, не докурив последней папиросы»; с другой стороны, это была любовная роль. То есть роль героя-любовника. Причем предстояло сыграть на экране сцену интимной близости несовершеннолетних молодых людей, что до того на советском экране никто не делал, а я тем более. Кинопроб было несколько, с разными партнершами. И Калику они не понравились, как я узнал позже. Он даже собирался отказаться от моей кандидатуры, но когда Борис Исакович Балтер увидел на экране сцену с матерью, которую играла со мной народная артистка СССР актриса МХАТа знаменитая Ангелина Степанова, он сразу сказал: «Вот он — мой Володя Белов». И Калик утвердил меня, потому что Балтер написал Володю с себя. Повесть была в значительной степени автобиографической. Нужно было на четыре месяца уезжать в киноэкспедицию. Из училища меня не отпустили. Пришлось брать академический отпуск, уходить с курса с неясной перспективой восстановления. Решение, давшееся мне очень трудно — боялся потерять институт. Съемки начались под новый 1964-ый год. Сначала павильонные. В конце марта поездом выехали в Евпаторию. Этот приморский город открылся нам пустыми холодными пляжами, дрожащими на ветру стеклами санаторных веранд, перегораживающих взгляды больных полиомиелитом детей. Взгляды, убегающие в горизонт апрельского моря. Еще не зацвели магнолии и глицинии. Весна еще только обещалась. Гостиница была коридорного типа. Мы жили втроем в одной комнате: Миша Кононов, Коля Досталь и я. В соседней комнате обитали наши героини: Наташа Богунова, Аня Родионова и Bика Федорова. Михаил Наумович Калик занимал «люкс». Он взял с нас расписку и честное слово о том, что я, Коля и Миша не совратим Богунову, так как она была несовершеннолетней и он самолично отвечал за нее в отсутствие педагога или родителей, полагающихся ей по договору в надзор. Михаил Наумович отнесся к своему долгу со всей серьезностью, совершенно без юмора, но, несмотря на несомненное очарование юной Наташи, он явно преувеличил нашу сексуальную агрессивность. Мы отнеслись к его страховым усилиям со скрытой иронией.
   Каждый день, когда мы выезжали на съемку в черном, представительского класса «ЗИМе» (бывшая правительственная машина Анастаса Микояна), Калик садился впереди, рядом с шофером, я — сзади, на откидном кресле. Садясь, он поворачивался лицом ко мне и произносил одну и ту же фразу: «Ты бы там не выдержал. Поехали». Там — это в тюрьме, в концлагере, где Михаил Наумович провел три года по обвинению в покушении на Иосифа Сталина. Обвинение, естественно, было ложное. Застенки настоящие. Взяли его из ВГИКа. Туда же он и вернулся после реабилитации для окончания учебы. Его дипломной работой стал полнометражный фильм по роману Александра Фадеева «Разгром», который он снимал вместе с Борисом Рыцаревым в подмосковной деревне Дюдьково, где я еще мальчиком жил на даче. Вот тогда-то я впервые и снялся у Калика — в массовке. Теперь снимался в главной роли. Вечерами Михаил Наумович иногда репетировал со мной и с Наташей любовные сцены. Он красочно рассказывал ей о языческих праздниках плодородия в древние времена, о фаллическом культе, о публичных ритуальных совокуплениях. «Мне учительница не разрешит», — смущенно бормотала в ответ Наташа.
   В гостинице горячая вода «не работала». Разгримировывались холодной. Над раковиной можно было смыть грим с лица, но тело густо покрытое загарного цвета морилкой в раковине не отмоешь. Так мы и жили в морилке, и спали в морилке неделями, пока снимали пляжные сцены. И «млели от жары» на пронизывающем ветре, преодолевая апрельский холод профессиональным энтузиазмом. Для «блеска» изобразительного решения время от времени наши тела окатывали морской водой из ведра. У нас зуб на зуб не попадал, а в кадре мы еще ели мороженое по нескольку дублей. Надо сказать, что Михаил Наумович больше любил монтировать, чем снимать. Поэтому в экспедицию взяли монтажный стол. Вечерами после смены он вместе с монтажницей просиживал допоздна, складывая картину. Помню, буквально через пару недель работы Калик показал первые наброски картины. Сидя в темноте на полу зимнего курортного кинотеатра, я чуть не плакал. Я был околдован ностальгической прозрачностью приоткрытого мира. Он уже жил в нем, в его памяти, в его душе, в его иронии, в его глазах, наш будущий фильм. Через хрупкую музыку Микаэла Таривердиева, через изысканную поэзию камеры Левана Патаашвили, через наши лица и голоса черновой фонограммы Михаил Наумович пригласил нас войти туда, где мы еще не были; но он уже знал, куда идти.
   Ни одна картина не давалась мне таким «кровавым» душевным трудом, как эта. Калик вычеркивал из сценария почти все жанровые сцены. Я пытался сопротивляться. Борис Иванович Балтер был на моей стороне, но режиссер оставался неумолимым. Можно сказать буквально весь фильм я сыграл на крупных планах. Это требовало постоянного психологического напряжения. Часами выстаивал я не шелохнувшись на установке кадра, словно кукла из анимационного кино. Но к концу фильма я уже стал совершенно кинематографическим профи и мог выразить одними глазами сложнейшую гамму чувств и переживаний героя, ничего не играя, а только внутренне погружаясь в образ.
   Обычно весь день мы толком ничего не ели. Так, перехватишь кой-чего — и все. Зато вечером, разгримировавшись, мы отправлялись через Приморский парк в ресторан. Посреди пути заходили в тир. Это был ритуал. Попадали в десятку. Раздавалось утесовское:
 
...И как пройти на Поцелуев мост...
Когда бывали молоды, ходили мы по городу.
Свиданье назначали на мосту...
 
   Однажды в день рождения Коли Досталя мы втроем — я, Коля и Миша Кононов — выпили за праздничным ужином три бутылки коньяка. В гостиницу ползли из ресторана трамвайными путями по-пластунски полторы остановки. Слава Богу, на следующий день съемки отменили из-за погоды. Нас спасла затяжная облачность. Не было необходимой ясности ни на небе, ни в наших головах. После этого я коньяк видеть не мог несколько лет, пока не смягчился в своем отношении к этому зелью на правительственном банкете в Ереване.
   В нашей картине снимался Ефим Захарович Копелян. Он играл жестянщика, выдававшего себя во время курортного сезона за капитана дальнего плавания. Сцена танго в ресторане-поплавке не получалась у Ефима Захаровича. Танго не получалось. Калик нервничал, кричал. Копелян тоже нервничал, молчал. После съемки он взял несколько бутылок сухого вина. Собрались у нас в номере.
   — Понимаешь, Женя, — сказал Ефим Захарович, — вот я говорю: «Чайник». И каждый из нас представляет свой чайник. У кого какой есть. А у всех разные чайники... Вот так и в искусстве...
 
Что же вы не пьете, дьяволы?
Или я не сын страны?
Или я за рюмку водки
Не закладывал штаны?.. —
 
   запел Копелян есенинскими словами.
   Эпизодическую роль торговца вином Попандопуло сыграл в нашей картине артист вахтанговского театра Максим Греков. Все в группе ждали его приезда. Все знали, что это последняя роль замечательного мастера. Он был обречен из-за злокачественного заболевания крови. Говорили, что облучился случайно где-то на гастролях, искупавшись в речке после аварийного радиоактивного сброса с секретного атомного предприятия. Приехал Греков. Сцену сняли, отработали, как обычно. И он вел себя вроде бы как ни в чем не бывало. Только ночами не спал. Ходил по номеру. На озвучание в Москве его привезли даже из больницы. «Стакан молодого вина — двадцать лет жизни!..» Записал он свою последнюю экранную фразу и ушел. Ушел навсегда. Это был подвиг, профессиональное завещание неповторимого Максима Грекова. На экране в его грустных глазах отражалось солнце. «Стакан молодого вина — двадцать лет жизни!..»
   Потеплело. Крымская курортная нега располагала к праздному разгильдяйству. Миша Кононов и Коля Досталь все чаще и чаще в трусах и халатах выходили на набережную и устраивали лягушачьи гонки. Игрушечные гуттаперчевые лягушки прыгали на своеобразных надувных «фаллосах», воздух в которые поступал через полутораметровые шланги от сжимаемой в кулаке резиновой груши. А я целовался под водой с молоденькой работницей киногруппы, чтобы никто не видел. Мы прижимались губами друг к другу и судорожно целовались взасос, пока хватало дыхания. Потом выныривали в разные стороны.
 
На земле я крутил другие романы...
   И никто ничего не ведал о нас. На земле я крутил другие романы. Надводные и подводные похождения не пересекались. Конечно, «крутил романы» — громко сказано. Я тогда еще не жил с женщинами, но в страстно-техничных ласках явно двигался в направлении совершенства. Доводил подружек до исступления и... робел. Теперь раскаиваюсь в своей трусливой жестокости, уходящей корнями в комплекс неполноценности. И через этот же комплекс Господь спас меня, не дав превратиться в заурядного бабника. При развитой с детства затейливой сексуальной фантазии я безусловно истаскался бы, если бы не робел. А репутация ходока все же настигла меня. «Знаю, знаю, о чем ты думаешь, страшный, страшный человек», — иронизировал Леван Патаашвили. Он в то время еще задержался в холостяках и в киноэкспедиции жил с мамой. Михаил Наумович Калик вообще месяца полтора почти не разговаривал со мной, только по делу. Пока однажды на съемке он, отозвав меня в сторону, не ткнул пальцем в песок, где валялся использованный презерватив, и резко шепнул с вызовом:
   — Я не люблю с презервативом, а ты?
   — Я тоже, — соврал я в ответ.
   Выяснилось, что Михаил Наумович приревновал меня к одной нашей коллеге, которой я отдал букет цветов, полученный на встрече со зрителями. Ну просто избавился от букета, а он приревновал. Мы объяснились и наладили отношения. Однако мое «динамистское» поведение все-таки было отомщено. Перед сном, вечерами, Вика Федорова в купальном костюме регулярно наведывалась к нам в номер. Поочередно ложилась в постель к Мише, Коле или ко мне. Доводила нас до статического напряжения и игриво удалялась восвояси. Бог знает чем бы могла окончиться эта шалость, этот сумеречный «визит дамы», если бы роль у Вики была побольше и она чаще прилетала бы из Москвы.
 
Моргунов подписался: «Олег Стриженов»
   Евгений Моргунов около двух недель ожидал своего «Судного дня». Ожидал своего съемочного дня в маленьком эпизоде, а его все не снимали и не снимали. Объявили выходной.
   — Дженерал Моторс, — обратился ко мне Евгений Александрович, — поедем кататься на адмиральском катере!
   Я согласился:
   — Поедем!
   Рано утром, не завтракая (ведь едем кататься на адмиральском катере), я ожидал Моргунова у выхода из гостиницы. Он появился в сером габардиновом макинтоше, в серой же шляпе, надвинутой по уши. Вылитый номенклатурный «бутуз» хрущевского типа. Типичный член или кандидат в члены какого-нибудь бюро или президиума. Сели в такси.
   — В ГАИ! — начальственно рявкнул Евгений Александрович.
   Таксист съежился.
   — Инспектор, почему фонари не развешаны? — продолжал Моргунов.
   — Не успели, — подыграл я.
   — Смотрите у меня! — пообещал он.
   Водитель совсем присмирел.
   Начальник местного отделения ГАИ капитан милиции Петя встретил нас с распростертыми объятиями:
   — Евгений Александрович! Какие люди!
   — А деньги-то за проезд? — попытался было присоединиться к разговору водитель.
   — Езжайте, езжайте! — строго указал ему Петя и пригласил нас в свой кабинет.
   Сделав несколько звонков по телефону, Моргунов признался, что поездка на адмиральском катере сорвалась.
   — Евгений Александрович, познакомьте с Шульженко! — умолял Петя.
   Клавдия Ивановна в те дни гастролировала в Евпатории и жила в нашей гостинице.
   — А это как вести себя будете, — парировал Моргунов.
   — Старшина! — позвал Петя.
   Вошел старшина.
   — Дженерал Моторс, ступай с ним, — напутствовал Моргунов.