Вечером завотделением вызвал меня к себе в кабинет.
   — Хотите чашечку кофе?
   — Спасибо, пан доцент, хочу домой.
   — Уже поздно, я тоже хочу домой, поэтому буду краток. Электрографическое исследование, сделанное после операции, давало нам все основания ожидать быстрой реабилитации утраченной двигательной функции. Повторный контроль показал сегодня полное функциональное прекращение нерва. Необходима срочная хирургическая ревизия. Операция назначена на понедельник. Мы пригласили хорошего военного специалиста.
   — Пан доцент, а разве нельзя это сделать в Москве?
   — Нет, дорого время. Вы можете остаться инвалидом.
   — Знаете, пан доцент, я... завтра прилетает жена, ее вызвали через посольство сопровождать меня. Пан травматолог говорил — вот-вот выпишут. Я думал, иду к вам для прощальной беседы. Нам уже заказали номер в «Интерконтинентале». Сегодня пятница, в субботу и воскресенье в больнице только дежурные врачи. Отпустите меня в город до понедельника.
   — Это не положено. Мы отвечаем за вас. А когда она прилетает?
   — Утром.
   — Не положено, но я ничего не знаю. Вы поняли?
   — Спасибо, большое спасибо, пан доцент.
   — Учтите: в понедельник утром вы должны быть на столе. Нейрохирург приедет в половине девятого. Не забудьте воздержаться от ужина. За двенадцать часов до операции ничего не пить и не есть.
   — Даже пиво?
   — Пиво будем пить после операции, но лучше коньяк, армянский.
   Когда я возвращался в палату, из гипсовой вывезли на каталке бородатого анестезиолога.
   — Лазил за вишней, упал с дерева и сломал ногу, — объяснили мне.
   Рейс задерживался. Мы пили тоник, коротая ожидание в стеклянном возвышении экспресс-ресторана международного аэропорта «Прага». Помощник продюсера моложавый крепыш пан Виктор подробно рассказывал мне, как в прошлое воскресенье он ездил за оконными карнизами в ГДР, но не нашел там ничего симпатичного. Пан Виктор собирался жениться.
   Реактивные лайнеры садились и взлетали почти беспрерывно, чиркая шасси по взлетной дорожке, будто спички о коробок. Карликовые вагончики-автокары развозили багаж и приземлившихся пассажиров. Я волновался. Она никогда не опаздывала на свидания, а мне никогда не нравились женщины, которые по беспечности или даже специально заставляют своих поклонников часами простаивать в условленном месте, как бы тем самым испытывая их. Мол, подождет, если любит. По-моему, в этом какая-то банальная игра и неуважение. Нет, в любви, наверное, должна быть игра, но талантливая... Впрочем, это кому как нравится — дело творческое. Но у нас у всех и без того хватает дел. Все некогда, некогда... Вот так и я жил, без любви, пока не встретил ее.
 
   После чрезвычайно нервной, упорно неинтересной репетиции у меня разболелся живот, и я уже было собрался домой, вон из театра, на воздух, как вдруг кто-то поинтересовался:
   — Чего ты вырядился в парадный костюм?
   Я вспомнил, что приглашен. Мамаша приятеля — энергичная женщина, любившая пофилософствовать об утраченных идеалах, но руководствующаяся в неожиданных ситуациях единственным принципом «это жизнь, детка!» — накануне уговаривала меня: «Не надо никаких подарков, приходи запросто, будут все свои, как всегда, и племянница подруги — чистая, интеллигентная девушка, каких мало. Вот познакомишься».
   Не скажу, что подобный «анонс» меня заинтриговал, нет. К тому времени, порядком утомленный холостяцкой суетой, я уже не ожидал для себя любви идеальной и, психологически созрев для женитьбы, сознательно, не надеясь на свой ленивый характер, вменил себе в обязанность не упускать случая.
   Я застал вечеринку в разгаре и сразу выделил ее среди лиц, мне известных. Занятая вежливо-непринужденной беседой, она показалась мне совершенно неуместной в данном обществе по причине редкостной красоты. «Хороша Маша, да не наша», — сработал во мне комплекс неполноценности, и я стал выбирать что попостнее, так как живот мой не унимался. Помнится только, посмотрела она на меня, как врач на больного, не понимающего тяжести своего недуга. Теперь божится, что не смотрела так. Верю. Мне кажется, в век столь значительных интеллектуальных ухищрений верить друг другу — единственная возможность не быть обманутым. Она смотрела, смотрела, не зная об этом. Она вообще не ведает, что творит. Короче, я увел ее тогда, еще до чая, в другую комнату. Проговорили без малого два часа, не замечая времени. Узнал, кажется, все о ней и ничего не запомнил от возбуждения, даже имени. Ушел первым, не прощаясь, по-английски, заметив себе, что она вовсе не так хороша, как кажется с первого взгляда. Живот у меня прошел совершенно...
   Интимно высвеченный комфортабельный модерн гостиничных апартаментов, куда поселил нас пан Виктор, привел ее в состояние навязчивого замешательства. «С нас не взыщут за это в Москве? Не расплатимся», — время от времени бормотала она.
   Бесконечно корректируя воображением в сумерках больничного одиночества нашу встречу, я никак не мог предвидеть недоуменного равнодушия, возникшего во мне тотчас, как только выпустили ее из толпы через таможенную калитку — уставшую, с полными сумками, как будто бы прилетела не издалека, а только что вернулась со службы. Я испугался, подумал, что разлюбил ее, не знал, о чем говорить, поэтому говорил беспрестанно, особенно когда остались одни, хотя можно было бы и помолчать...
   — Устала?
   — Очень.
   — После работы отсидела в парикмахерской, потом собиралась до ночи, а там уж и спать некогда — на аэродром пора, да?
   — Да. Откуда ты знаешь?
   — Знаю. Не надо, спасибо, я сам. Слава Богу, раздеться еще способен самостоятельно. Я так ждал этой минуты... Так ждал... Боже, какое наслаждение! Только не нужно так сильно. Более плавно. Вот так, хорошо, хорошо... Не царапайся!
   — Извини.
   — Давай еще раз, намыливай. Убавь, убавь воду — шпарит, горячая очень.
   Кажется, никогда я не был так физиологически счастлив, как теперь, смывая заскорузлую грязь. Ведь сам-то не мог вымыться целиком, а сестер попросить стеснялся. Закончив с ванной, спустились в ресторан пообедать.
   — Ты узнала этого голубоглазого американца в лифте? Дин Рид.
   — Надо же, как обидно! Ты бы хоть толкнул меня!
   — Но ты бы все равно не узнала. Для тебя все люди на одно лицо.
   — Зато я прекрасно ориентируюсь на местности.
   — Я думаю, эта твоя способность сегодня нам пригодится. Значит, так, пожалуйста, просим вас два больших пива, два салата из зелени, два бульона с кнедликами, два цыпленка на вертеле и... пока все.
   — И мороженое.
   — Да, и мороженое, одно. Я не буду. Знаешь, здесь по телевидению каждый вечер показывают портреты людей, погибших в автомобильных катастрофах. Для острастки, чтобы не очень суетились. И все-таки, по-моему, лучше погибнуть в дороге на пути к цели, чем проснуться на торжественном заседании по поводу чужого юбилея. Я знал одного старого актера, неудачника, который умер оттого, что его посадили на сцене во время юбилея театра не в тот ряд, на который он рассчитывал. А в гражданскую был комиссаром, водил в атаку людей... Вот так, не свою жизнь прожил. «Минуй нас пуще всех печалей» избрать не свое дело. Годами корпеть в кругу сослуживцев, достигать относительных успехов, мучиться неудачами, распутывать в меру способностей невидимую паутину, пытаясь не запутаться в ней, как муха. Всю жизнь зависеть от настроения какого-нибудь Сидора Ивановича или Ивана Сидоровича, испытывать неудобство, но продолжать длить его в силу инерции. И так и оставить сей мир, не зная, что рожден для другого. Кабы знать, для чего рожден! Раньше я понимал так: человек счастлив, когда не задумывается над тем, счастлив ли он, — в детстве и еще иногда в любви. Счастлив от полноты ощущений. Есть в нашей жизни дни, которые запоминаем... Теперь для меня счастье быть самим собой, и за это получить признание. И только. И больше ничего. Я понял, что искусство — не только форма познания и самовыражения, но и форма существования.
   — Тебе понравился цыпленок?
   — Его же еще не приносили.
   — Что с тобой? Ты же его только что съел. Ты что, не заметил?
   — А где кости?
   — Убрали.
   — Ты меня разыгрываешь?
   — Конечно. Цыпленка не подавали, но если бы ты поменьше говорил, тебе бы цены не было. Поменьше говорил и побольше занимался серьезным делом.
   — Иногда лучше заниматься несерьезным делом ради серьезной цели, чем серьезным делом ради несерьезной цели.
   — Выкрутился.
   — Прекрасное пиво, правда? Дождик пошел, смотри. Я так отдохнул здесь поначалу, когда прилетел. Мы снимали в маленькой деревушке, вернее, не снимали, потому что дождь моросил целыми днями. Отсыпался, визжал вместе со всеми перед цветным телевизором в баре деревенского отеля —транслировали автогонки из Монако, запивал пивом моравские шницели, шпикачки и бобовую «поливку». А в сумерках ходил под зонтом в костел слушать орган. И так трое суток, пока не открылось солнце. Если рука останется парализованной и я не смогу играть, клянусь, не буду больше досаждать тебе болтовней. Стану писать, например.
   — Пиши, сейчас все пишут. Что мешает?
   — Наверное, лень и любовь.
   — Ты никогда не бросишь играть.
   — Это не главное для меня. Главное — высказаться, освободиться от впечатлений. Актерская профессия слишком зависима — от внешности, от драматурга, от режиссера, от партнеров, от публики, от дирекции, от моды — слишком зависима, чтобы дать возможность не топтаться на месте.
   — Хорошо, не топчись. Любовь тебе уже не помеха. Не отнимает душевных сил и эмоций, как прежде. Вот лень — этого у тебя не отнимешь.
   — Видишь, тебе совсем нельзя пить, даже пиво. Начинаешь беспардонно кокетничать. А лень Чехов считал наивысшим блаженством.
   — Нет, ты меня уже не любишь, как раньше. Я знаю.
   — Ну вот, начинается семейная сцена. Смотри, дождь кончился. Пойди развейся, сходи в магазин, купи себе что-нибудь. Один работник съемочной группы все успокаивал меня после аварии: а чего, говорит, лежи себе да лежи — суточные-то идут. Так что у меня тут приличная сумма накопилась — действуй.
   — Ну как ты можешь? Я так переживала за тебя, чуть с ума не сошла.
   — За два месяца ни одного письма. Пожалуйста, получите. Сколько с нас?
   — Платоша расстроился?
   — Да... Он был так доволен... Очень хорошая кинопроба. Им нравится. Звонил в отличие от тебя, и не раз... В гипсе сниматься уговаривал. Им очень нравится. Я не могу... Я многое не могу, как Платоша: сутки-полсутки пить к радости, голодать раз в неделю, вываливаться из парилки на снег, ходить по инстанциям, в ночь репетировать до утра, снимать с утра до ночи, в перерывах играть в футбол, ждать солнца, печатать на машинке двумя руками, гнать автомобиль... И не жаловаться.
   Кажется, что у нас общего с Платошей? Он человек веселый да серьезный, я человек грустный да смешной. Знаем друг друга давно, в детской театральной студии вместе постигали азы богемного колорита, учились в одном институте. Снимались вместе, но не дружили: я не принимал его как пижона, он принимал меня за городского сумасшедшего. Впрочем, не без взаимного интереса.
   То ли оттого, что войны не знали, то ли потому, что с малолетства предпочитали искусство, не знаю отчего, но, встретившись на военной картине, оба увлеклись баталиями, как недоигравшие дети. Стреляли, взрывали, водили танки и в наивном стремлении к технологической доподлинности в кадре чуть действительно не подорвались пушечным снарядом семидесятипятимиллиметрового калибра с капсульным взрывателем. А вечерами спорили решительно обо всем, лишь бы спорить, давая обильную пищу коридорным смотрителям в гостинице: вот, мол, артисты — перебрали, небось, и бузят. То был захватывающий период юношеских заблуждений, полоса активного созидания личных философских догм, с виду до прозрачности ясная, как вымытые к празднику оконные стекла.
   С неусыпной настырностью неизношенных организмов, наподобие несмышленышей, изводящих родителей бесконечными «почему», мы мучили себя, друг друга определением истинности всего. Во всем хотелось поставить точки над «и». Что есть подлинный гений, а что талант? Что искусство, а что ремесло? Что слова и что любовь?..
   Как-то схлестнулись по поводу героизма. Я считал истинным бессознательный подвиг, он же отдавал предпочтение осознанному. И, вероятно, только затаенная размягченность (тогда он любил красивую женщину — актрису, мечту толпы, но оказался впоследствии с ней несчастлив), вероятно, только это помешало ему в тот вечер пустить в ход физические аргументы. Каюсь, уж больно противно я его донимал, с каким-то вдохновенным занудством, свойственным порой в крайностях характерам неспортивным. А утром следующего дня он со слезами на глазах предложил мне дружбу, и я с трепетным облегчением прочитал ему стихи, на одном дыхании придуманные ночью, смысла которых он не понял тогда, а я до сих пор.
   И наступило согласие. Потекли иные беседы в непролазных белорусских чащобах, скрытые полумраком съемочного режима и лязгающим ревом «тридцатьчетверки», — беседы Андрея Болконского и Пьера Безухова (так представлялись мы теперь друг другу в потертых, отфактуренных гимнастерках танкового экипажа военных лет, с засохшими, будто кровь, следами лесной черники на кирзовых сапогах). И он сказал мне: «Ты хороший артист, а я плохой». И перепутал. Он был хороший артист, просто он уже знал что-то очень честное, что может изменить жизнь, а я еще нет; я еще не любил никого, а он любил красивую женщину — актрису, мечту толпы, и стал режиссером. Есть профессии, к которым приходят не сразу...
 
   — Почему ты молчишь? Непривычно, да?
   — Какая красота! Называется Карлов мост. Видишь — фигуры святых на парапетах. Построен по велению короля Карла Четвертого. Пойдем, там дальше должна быть скульптурная группа, какие-то звери на скале, я читала в путеводителе, и такая ниша или клетка. В общем, говорят, если лживый человек положит туда руку, то ее отрубит. Пойдем!
   — Вернемся лучше в гостиницу. Стоит ли мне рисковать оставшейся рукой. Я устал.
 
   Назавтра роскошная мраморная ванна была непригодно скользкой, жара на улице — изнурительной, «кондишн» в номере — не в меру прохладным, ресторанный сервис — неучтиво-пренебрежительным, жена — некрасивой, судьба — загубленной. Так не хотелось обратно в клинические казематы, к пропитанным йодом и душными мазями бинтам, к клейким, неотторжимым от разрезанной кожи пластырям, к капельницам, судкам, внутривенным уколам, к стреляющим прямо в костный мозг послеоперационным болям, ночным стонам, шоковым воплям, ампутированным конечностям, новеньким костылям и профессионально ободряющим улыбкам врачей. Не хотелось пресной больничной пищи, потому напоследок, перед тем как приехал за мной пан Виктор, я потребовал за обедом сильно наперченного сырого мяса. Первый раз, до этого никогда не ел. И, не получив ожидаемого удовольствия, расстроился окончательно.
   — Прости меня. Я стал такой раздражительный, нетерпимый, совсем тебя задергал.
   — Ну что ты, лишь бы завтра обошлось, сквитаемся. Все будет хорошо, вот увидишь! И ты напишешь, обязательно напишешь, как было.
   — Зачем? Я и так помню.
   Опустела стоянка возле хирургического корпуса, остались машины дежурного персонала. В саду ни души, только тени от еще не покинувшего день солнца: в больницах неестественно рано кончается день, наступает затишье. Мне что-то мешает, трудно ступать, будто из воды, из моря на острую гальку.
 
   ...И я вижу, я вижу, как мы влетаем в железобетонный осветительный столб на разделительной полосе левым боком. Я еще хотел было рвануть руль вправо, но не сделал этого. Шофер все понял в самый последний момент, но скорость не сбросил, не успел... Я обернулся: цел ли мой штоф хрустальный для водки? Цел. Подумал: «Что же ты со мной сделал, гад?» Увидел вдавленный в ребра руль, лицо шофера купоросного цвета со страдальческой виноватой гримасой и пожалел, что так подумал. Затем почувствовал — из головы льется кровь, и наклонился вперед, чтобы не испачкать джинсы. Левой рукой осторожно коснулся лба, понял, что только содрал кожу, и успокоился. Правая рука вцепилась в поручень над окошком передней дверцы, не выпускала его. Увидел ее со стороны, отдельно. «Неужели оторвал? И она сама по себе лежит в рукаве кожаного пиджака?» Попробовал пошевелить пальцами — работают. Не оторвал, а сломал. Ах, как обидно! Придется лететь следующим самолетом.
   Подошел милиционер. Попытался открыть дверцу — не получилось, заклинило. Собралась толпа, дверь сломали.
   — Просим... — предложил милиционер, пытаясь помочь мне встать.
   Я тоже попытался — и вдруг резкая боль чуть выше правого локтя.
   —...твою мать! — простонал я.
   — Твою мать, твою мать! — понимающе закивали в толпе.
   — Русский, русский, — подтвердил милиционер.
   Меня приподняли, почувствовал: ботинки полны стекол. Как они туда попали? Лучше не вспоминать...
 
   Зубная щетка на месте. Мыльница там же, где вчера положил. Я снова в палате. Душно. Открыл окно. Мимо идет старик с опущенной головой. Заметив меня, вздрагивает, останавливается, протягивает руку с кое-как свернутым узелком женского платья. Кивает, вроде бы соглашаясь с кем-то: «Замерла!» Протяжно вздыхает, беспокойно ищет вокруг рассеянным взглядом и, спохватившись, расслабленно продолжает идти по асфальту в гору к рельефно подсвеченному закатным маревом ажурному занавесу чугунных ворот.
   Да... только бы не озлобиться! Что ни случись, только бы не озлобиться! Иначе — финита, страх от неверия или обезображенное тщеславием изживание. Как выразился неизвестный автор на стенке лифта:
 
Только летом листья зеленые, в осень — мертвые, золотые.
Чаще юные люди влюбленные, чаще к старости люди злые.
 
   Разделся, проглотил горсть предписанных транквилизаторов и успокоился. Мне хорошо. Я снова в палате. За эти два дня я устал. Отвык от нормальной жизни.
 
   И опять бесцеремонно пристегнули меня кожаными ремнями... Но я обманул их и, ловко сорвав с себя грубые путы, победно вознесся вверх ногами! И уже сверху успел заметить склоненные надо мной головы операционной бригады...
   — Мотор!
   — Есть мотор.
   — Кинопроба. Монолог Трилецкого. Дубль третий.
   — Начали.
   — Послушай, — сказал я негромко, стараясь сдержать дрожь в голосе, — ты вот шутом меня считаешь. Все тут меня шутом считают, а что вы про меня знаете? Что вы знаете про меня? Душа моя утомлена, сердце высушено. Мне скучно, бесконечно скучно жить в этой глуши и не принадлежать себе, думать только о поносах, вздрагивать по ночам от собачьего лая и бояться, что за тобой приехали. А потом трястись по отвратительным дорогам на отвратительных лошадях. Читать только про холеру и ждать только холеру и в то же время быть совершенно равнодушным к этой болезни и к людям, которые ею болеют... И страшно, и скучно, и противно...Здесь веселиться, быть шутом, ездить на свинье, а дома ненавидеть свою жизнь, работу, со всеми поносами, рвотами, сифилисом... Господи! Стыдно за привычку жить и пить зря! И знать, что ничего другого уже не будет!
   — Стоп, — улыбнулся Платоша, — теперь получилось. Все. Съемка окончена. Спасибо!
   Я оторвал усы чеховского доктора Трилецкого, выпустил из глаз его слезы, еле сдержанные мною в кадре, и пришло облегчение, несмотря на усталость. Счастье от полноты страданий в принятых на себя чужих обстоятельствах. Редкое, парадоксальное счастье артиста.

ВПЕРВЫЕ НА ЭКРАНЕ

Обо мне написало ТАСС
   Поставив точку в конце этой маленькой повести, я попытался было издать ее, но увы. Вскоре понял, что в советской действительности писать и печататься два совершенно различных дарования, довольно редко сочетающиеся в одной персоне. «Нормально, если первой публикации автор ждет десять лет, но так как Катя относится к вам, как к „культу личности“, думаю, что это произойдет быстрее», — заявил мне Анатолий Алексин, бывший в то время секретарем Союза писателей по детской литературе. Ему передала мою рукопись Катя Маркова, дочка тогдашнего главы Союза писателей СССР Георгия Мокеевича Маркова, с которой я находился в приятельских отношениях. Параллельно с этим мои друзья показали рукопись Юрию Трифонову. Вскоре он сам позвонил мне и весьма одобрил. Мнение такого подлинного художника, как Юрий Трифонов, было для меня даже важнее публикации. У Алексина рукопись я забрал. Он оставил ее в редакции журнала «Юность». Пожилая работница «Юности» посоветовала мне в свою очередь обратиться в журнал «Октябрь». «А где это?» — спросил я. Мне подсказали. Я обратился в «Октябрь», на улицу Правды. И там обрел своих первых редакторов. Они опубликовали мою повесть в 12-м номере 1983 года, за что благодарен им до сих пор. Позже повесть увидела свет за границей, в Словакии. Но Юрия Трифонова тогда уже не было. Он умер, не пережив хирургической операции, буквально через пару месяцев после нашего телефонного разговора. «Не бросайте, пишите. В вас есть космичность», — низким глухим голосом напоследок обязал он меня и повесил трубку.
   Отложим пока разговор о космичности. Вернемся к фактам, как обещал. Когда писал «Возвращение к ненаписанному», я не ставил перед собой задачи рассказать о себе любимом. Автобиографическая канва нужна была мне как каркас для ощущений, которые пытался вернуть, ибо всегда по детству равнял себя. «Будьте как дети!» — сказал Христос. А как это — «будьте как дети»? Ведь детям порой непонятно то, что абсолютно очевидно для взрослого. Например, в школе еще при Сталине, когда я пошел в первый класс, учителя говорили и в учебнике было написано, будто бы все равны. Как же это равны? Когда у меня шерстяная школьная форма, а у парнишки с «камчатки» (так называлась задняя парта) байковый комплект. Я вот учусь, стараюсь, слушаю маму и папу, а Владик целыми днями идиотничает, симулирует сумасшедшего, чтоб в армию не ходить. В повести он фигурирует «верзилой Ярославом». От того и имя ему изменил, что мне всю жизнь перед всеми Владиками неловко. Они-то ведь не дураки вовсе, если этот в детстве был дурак. Очень даже не дураки. Владик Владику рознь. Теперь-то я понимаю. Но где-то в глубине души Владик для меня — он и есть Владик, так и остался. Ну и Бог с ним.
   Женское имя Екатерина сыграло в моей жизни гораздо большую роль. Если бы у нас с женой родилась девочка, я непременно назвал бы ее Катей. Тетя Катя — Катерина Васильевна Коробкина-Абакумова — соседка, ставшая для меня няней. Не по договоренности, по любви. Никто никогда не нянчился так со мной, как она. Тетя Катя принимала меня целиком, оправдывала, защищала порой даже от матери, когда мама наказывала меня за какие-либо провинности. Она дожила, гордилась, когда я стал артистом, снимался в кино. Часто спрашивала: «На могилку мою приедешь?» Я целовал, гладил ее, обещал.
   Село Богослово. Кладбище, на краю заросший холмик. Полустертая надпись. «Родился, скончался... Филипп Васильевич, Катерина Васильевна. Абакумовы». Я разыскал, приехал, сдержал слово. Жену привез. На поклон, на смотрины. «Смотри, видишь — вот здесь, на кладбище, с мальчишками-пастухами мы собирали бутылки, сдавали в сельпо. Потом гудели — пряники, лимонад...» Мне было шесть лет. Я научился ругаться матом: «Пойдем, бл..., домой, бл..., спать, бл..., хочу». — «Не части», — советовали пастухи. Они меня уважали. Я был гость председателя. Иван Васильевич Коробкин — брат тети Кати — правил колхозом в селеБогослове. Последнее лето жизни Сталина. Теплое лето, свободное лето, последнее перед школой. Из Москвы я прибыл на грузовике. Впервые самостоятельно, без родителей. С тетей Катей. Она только кормила меня и укладывала. А остальное — трын-трава. Гуляй — не хочу. Вечером допоздна в клубе. Кинопередвижка. «А ну-ка песню нам пропой, веселый ветер!..» На длинной скамейке сидим мы все, как один, деревенские пацаны — «дети капитана Гранта». И здесь, у нас на глазах, в Богослове — «Падение Берлина». Спишь потом, как убитый. Утром — хлеб, чай в самоваре, на шишках, сырые яйца из-под несушки, колотый сахар. И понеслась... По деревне, на пруд, в колхозные парники за огурцами.
   Тогда я впервые решил, что жизнь не вечна — испытал жуткий страх. Двоюродный брат тети Кати заведовал парниками. Он вымыл мне огурец и предложил прокатить на узкой телеге. Запряг. Молодая кобыла была еще с жеребенком. Я только собрался, не успел еще сесть, как она понесла. Вперед рванул жеребенок, мать вслед за ним. И я оказался между досками и колесом. Ни в сторону прыгнуть — колесо не пускает, настигает железным ободом по спине, ни на телегу повиснуть, хотя бы краешком, животом. Только вперед! Бежать вперед! Не уступить лошади! Изо всех сил — вперед! Задыхаясь, не уступить, не упасть. Иначе — конец. Убьет, раздавит безжалостное колесо.
   Когда кобыла все же остановилась, так же неожиданно, как понесла, возница, двоюродный брат тети Кати, еще долго орал благим матом, утирая от пота вожжами испуганное лицо. С содранной, развороченной в кровь спиной, с огурцом во рту я машинально ковылял к дому, и никогда более мат не казался мне таким благим.