-- В Каргополе собаки не кусают.
Завернули за угол, и снова пылит десятка два собак, не меньше,
навстречу. Собаки грязные, уличные.
Мы остановились. На всякий случай.
-- Приезжие? -- спрашивает бабка. -- Московские? Только московские и
боятся... Во-он ваша гостиница, голуби.
По пути заглянули в деревенский магазинчик. Там лежали какие-то
японские вещи: кофточки, юбки, французская косметика, за которыми в Москве
бы в драку. А тут они вроде ни к чему.
Город весь в ватниках и пыльных кирзовых сапогах. Не до косметики.
В гостиницу ввалились мужики, багроволицые, пьяные, с бутылками в
руках. С лесоповала, видать, ребята.
Один из архитекторов протянул разочарованно:
-- Удобства, похоже, во дворе?
-- Как так?! -- оскорбились местные. -- Вон, на втором этаже.
И в самом деле, сверху шел железный короб, прямо в канализационную
яму... Кто-то звякал наверху соском умывальника.
Я хотел тут же отправиться на поиски улицы, на которой жил Иван Як, наш
легендарный североморский Батя. Но -- смеркалось, архитекторы уговорили меня
бросить вещи и выйти с ними на берег Онеги.
Онега у города -- широка, спокойна. Розовеет на закате. Такое раздолье,
что дух захватывает. А вдоль Онеги высятся белокаменные храмы.
-- XVI век! -- восклицают архитекторы с гордостью, как если б это было
дело их рук.
В полном разоре XVI век. Где крест свален, где купол разрушен.
Архитекторы разглядывают искусную резьбу по камню, сверяют по книжечкам.
Дергают ржавые замки на храмах, пытаясь заглянуть внутрь.
Храмы стоят в пыльном городе, по которому носятся собачьи своры, но как
бы вне его, как часть древней, высокой и давно заброшенной культуры...
А городишко и впрямь отдан собакам. Визг, лай. Пройдут два старых
человека, и снова мчат, подымая пыль, собаки.
Наутро я постучал к Ивану Шаталову. Дом свежей побелки. С резными
наличниками. Открыла светлоглазая женщина лет двадцати семи.
Пропела-процокала приветливо:
-- Здра-авствуйте! А-а, полуцили вашу вестоцку, как же... Олена я. Иван
Яков в Ульяновск уехал, корзины повез. К вецеру будет... Где ваши вещи? В
гостинице? Слыхано ли дело, гостя в гостиницу! -- Она схватила цветастый
платок, набросила на голову, сказала: -- Пойдемте, помогу...
-- Что вы? Что вы? -- Я замахал руками и пошел, почти побежал за
чемоданом.
Вернулся, дома никого, на столе полбутылки водки, солонина, чайник.
Записка, чтоб поел, к обеду вернется.
Я оглядел бревенчатый дом Бати. Необычно остро пахнет свежей сосной.
Почти весь дом в самодельных полках. Как для книг. Только вместо книг стоят
на них раскрашенные глиняные фигурки. Ребенок на собачке. Пляшущая девочка,
сарафан колоколом. Сама экспрессия. А то вдруг кентавр -- получеловек,
полузверь. Тут только я вспомнил: существует на Руси такая разновидность
прикладного искусства -- каргопольские игрушки. Оживший русский фольклор.
Смелое смешение синих и красных оттенков, которое, видимо, и создает эффект
праздничности. Такой кистью импрессионисты, наверное бы, гордились. Яркая
кисть!
От кентавра трудно было оторваться. Это действительно было высокое
искусство. Лукавый человеческий взгляд, напряженные, готовые к прыжку
лошадиные ноги с синими копытцами. Мастера!
Почему-то пропали эти игрушки, нет их в магазинах. Позже мои
спутники-архитекторы сказали мне, что каргопольские игрушки "своим" не
продают. Только в разных "Березках" -- на валюту.
Когда я разглядывал полки, прибежала Олена. Запыхалась от бега. Улыбка
открытая, шаталовская; нос в конопинках, ключицы худющие. На пальцах остатки
синей краски.
-- Это вы лепите? -- Я протянул ей кентавра.
-- Полкана-от? Этот Полкан матки нашей, царство ей небесное!
В соседней комнате в жестяном корыте мокнет тонко срезанная сосна. От
нее и запах по всей избе. Щекочущий ноздри, сыроватый.
-- Тут Иван Як корзины плетет, -- сказала Оля, взяв в руки одну из
маленьких корзиночек. -- Сплетет, обрамляет сверху березовым прутиком. Ручку
сделает... Вы не видели, бабы в них белье носят стирать. -- И почти
горделиво: -- Не промокают корзины-от!
-- Это что же, у него хобби такое?.. Увлечение? Корзины плести?
Оля поморгала белесыми ресницами, я не переспрашивал.
-- Простите, Олена, а вы дочь его?
Олена вдруг начала розоветь. Даже конопушки потемнели.
-- Так вы жена?
Олену как жаром обдало. Щеки горят. Я уж не знал, куда провалиться.
Вечно лезу, куда не надо.
Олена присела на лавку, сказала тихо, глядя на свои натруженные руки.
-- Жалею я Иван Якова. Лучше его есть кто? Ой, да вы сами знаете!.. А с
ним-от, слыхали, что летошным годом сотворили? -- Олена помолчала, затем
сказала горестно: -- Пришла из Москвы бумага. Воинское звание отобрать, а с
ним и пенсию...
Я долго молчал ошарашенный. Чего-чего, а этого не ждал.
Постучалась какая-то тетка, пришла за корзиной. Протянула свернутый
гармошкой рубль, взяла самую большую корзину.
-- За такую корзину -- рубль? -- вырвалось у меня.
-- У нас народ бедный. Рубль, где тут его заработать?
Иван Як приехал поздно. Увидел меня -- глаза потеплели. Лапищу свою
подал лодочкой. Встряхнул так, что я присел. Вынул из папиросного коробка
пачечку денег, все больше трешками да рублями, отдал Олене. Проокал:
-- ДО кОпейки! Как в прОшлый раз слОвО дал -- все!
На круглом лице Олены появилась на мгновение какая-то ошалелая радость.
Иван Як потрепал ее по белой голове.
-- На трудОвые не пьем, Олешек! Ни-ни!
И улыбнулся, стянув трубочкой губы, наморщив нос. Улыбка застенчивая, с
лукавинкой. Батина улыбка.
Лицо, правда, чуть усохло, побурело. Лишь глаза прежние -- от Онеги,
видать, голубизна. На всю жизнь. Веки набрякли, воспалены. С Севера привез
конъюнктивит, общую нашу болезнь. Так и не одарил его Кидалинский темными
очками...
Олена бутылку вынула из подпола, запотелую. Поставила тарелку соленых
груздей. Пироги теплые. Сказала, улыбнувшись, довольно:
-- С трещецкой пироги... -- И ушла в спаленку.
Мы сидели, радостно глядя друг на друга, и каждый не знал, видно, с
чего начать. Век не видались!
И тогда начал я. Как в осеннюю реку кинулся.
-- Уезжаю, Батя, из России...
И объяснил подробно, отчего такое.
Иван Як опрокинул в рот граненый стакан первача, бурые пальцы его,
вижу, чуть дрожат; глядит куда-то в окно, мягко улыбаясь, будто не слышит
сказанного мною. Никогда я не видел такой светлой, почти нежной улыбки на
его жестком тугом лице полярного волка.
-- Олешке мОей, сОседушке, былО гОдкОв шесть, не бОле, -- неторопливо
заговорил он. -- А я уж бугай-бугаем. Летное училище кончил. Праздники
какие-то были. Поставили для детишек горку жестяную. Спуск штопором. Давай,
говорю, Олешек, я тебя прокачу. Посадил перед собой. Летим вниз. Отжимает к
стеночке, как на крутом вираже. Олешка -- легкая. Смотрю, на развороте ведет
ее щекой по жести. Сдерет-от кожу. Я руку ей подставил. Под щеку. Ох,
вовремя! Пальцы у меня до крови. Ну, на мне, как на медведе. Полизал,
зажило. Олешкину щеку спас.
Вся мОя жизнь, ГригОрий, вот так пОшла.
Руку пОдкладывать...
Вернулся в Каргополь, в начальство меня сунули в эту... номенклатуру.
То я завбаней, то игрушечный директор. Поскольку вся моя семья по
художеству. А вокруг что... Некуда людям деться. Работы никакой. Ни
водопровода в городе, ни канализации. Штаны на дворе снимаем.
Раньше мы-от -- город городов. С Севера соль, рыба, лес, а здесь
перевалка.
А как построили железку Москва--Архангельск, наш Каргополь им без
надобности. В стороне остался. Одни старики на улицах да собаки... -- Лицо у
Бати стало багровым, нос-шишка -- горит. -- А тут разговор, нас вообще
утопят. Звоню властям, что за слух вздорный... И вовсе не слухи, слышу.
Планы. Реки поворачивают. Чучмекам, говорят, нужна вода. Я против чучмеков
ничего не имею, но пошто Каргополь превращать в дно болотное... Да что
Каргополь, Вологодчину.
Молодежь ко мне кинулась. Начальник я в их глазах. Смело толковали, ох,
смело.
Ладно, думаю. Пришло, значит, время Каргополю руку подложить...
Секретарь главный прилетал. Меня как шуганут отовсюду. За руку
мою-от... Ну, я поддал хорошо. От обиды. Литра два, не соврать. Вернулся в
райком, там первый засиделся допоздна, наш щенок, каргопольский. Слово за
слово, я его напослед носом-от в чернильницу макнул.
Вскинул Иван Як глаза. В них -- давнее озорство полярного аса, который
вызвался в сорок третьем офицерский бордель в Нарвике разбомбить, где
господа офицеры Новый год встречали. Кружил над морем, дожидался. И
разбомбил. Точно в полночь. Секунда в секунду.
-- Ну, они, конечно, депешу в Москву. Сладу нет- де... Москва бьет с
мыска.
Тогда что?.. Опыт есть: поднял-от кальсоны вместо белого флага. Пью...
Мы нынче не моряки, мы рекаки...
Подмигнув, ушел в прихожую. Несет оттуда трехлитровую бутыль с
первачом. Половица под ним скрипнула, замер. Поглядел в сторону спаленки...
Я вздохнул тяжело, сказал с укоризной:
-- Ты Олене сказал, на трудовые не пьешь.
Лицо у Иван Яка стало жестким.
-- Я Олешке отродясь не врал!
-- Тогда на какие шиши, Батя? На игрушки Олешкины?
-- Ты что, Григорий?.. -- И, приблизив ко мне губы, шепнул
доверительно: -- Трень-брень осталась еще...
Меня -- как камнем по голове. "Ордена пропивает"... Почти вскрикнул:
-- Так это ж труд твой, Иван Як!
-- Труд мой -- немца на Онеге нет... А трень-брень... -- Поглядел на
меня пристально, глаза потемнели, сузились холодно... -- Так ведь отберут,
Григорий. На Руси от сумы да тюрьмы не зарекайся. Захотят завтрева, лишат по
указу-приказу. Ну, русскому человеку здоровее на эти брякалки... -- И он
щелкнул себя по багровой шее.
Я спросил первое, что пришло в голову, чтоб уйти от разговора, которого
не ожидал. Понравился ли ему Ульяновск, в который он ездил со своими
корзинами?
Иван Як ответил жарко, с нескрываемым удовольствием:
-- Ульяновск -- прекрасный город. Там пьют не на троих, а на двоих...
В запущенном, с немытыми стеклами поезде Вологда--Мурманск женщина в
платке, подвязанном под подбородком, спросила нас, откуда мы и почему у нас
эти корзины. Архитекторы, которых я перед отъездом приводил к Иван Яку за
плетеными корзинами, ответили радостно: сувениры везем! Каргопольские!
Женщина сказала со вздохом:
-- У нас с ними нищие по деревням ходят...
Если б не фотография с выцветшей надписью, которая лежала в моем
боковом кармане (я не забывал о ней ни на минуту), я бы, наверное, оставил
архитекторов и повернул обратно. Не до камней мне было. Не до памятников.
Архитекторы ехали именно в то самое село со странным названием --
Кушереки, откуда и фото и письмо были отправлены четверть века назад, и я
понял, что другого случая не будет уж никогда. Фотографию и письмо на
пожелтевшей бумаге я отдам кому-либо из родни, может, брату, сестре. Мать,
видно, померла... Впрочем, все это можно было отправить по почте. Как
спутникам объяснить, если себе не объяснишь толком, почему ты хочешь
проститься с родиной "подснежников"... У каждого своя боль...
Архитекторы, медлительный немногословный мужчина лет тридцати двух, в
черном похоронном галстуке и стоптанных туристских ботинках, и его
экспансивная языкастая жена, с лиловыми губами и в лиловом беретике,
сдвинутом на ухо, отвлеклись вдруг от своих карандашных набросков и заметили
меня.
-- Слушайте, у вас лицо белое, ни кровинки! -- воскликнули они в один
голос и поинтересовались, не нужно ли что? У них есть нитроглицерин...
Я начал было рассказывать им об Иван Яке, но женщина в лиловом беретике
воскликнула в испуге, что не может найти свои зарисовки каменной лепнины.
Неужели забыла в гостинице?
Муж положил ей руку на плечо, погладил, успокоил, и они увлеченно
проговорили всю дорогу о своих новых зарисовках и что о них надо написать
Грабарю.
Я подумал, они решили оставить меня в покое из деликатности, но тут сел
на промежуточной станции мужчина в мятом пиджаке и стал рассказывать, что
едет с суда и своих деревенских не отстоял. Архитекторы тут же пересели в
другое купе, и, заметив мой недоуменный взгляд, женщина в лиловом беретике
сказала твердо, но с улыбочкой. Мол, хочешь -- верь, хочешь -- нет:
-- Мы профессионалы рейсшины. Нас люди не интересуют. Нас интересуют
камни.
Шутит? Не похоже... Тошнехонько мне стало. Неужели и они из поколения
"подводников"? Так я называю профессионалов, которые ныряют, словно
подводные пловцы, с кислородными баллонами за спиной, на свои "рабочие
глубины" (только там их радости и печали). Какое им дело до того, что
наверху кого-то судят. Кого-то зарезали. Кого-то посадили. На Руси сажали
всегда. При всех режимах. Другое дело, пароходный винт прошелестит
неподалеку от такого "подводника". Нырнет поглубже, чтоб уйти от
опасности...
Чувство самосохранения -- здоровое чувство, но Бог мой, какие побеги
оно дает в годину отчаяния!
Наконец пересели в поезд, который идет в Кушереки. Тянется одноколейка
вдоль Белого моря. Среди мхов, скал, подлесья. Поскрипывает, звякает поезд
из двух вагонов. Вагоны сидячие, лавки со спинками, которые сходятся
посередине вагона аркой. В длинном проходе висят керосиновые фонари. Над
одним из них прибита начищенная до блеска металлическая пластинка: "1884 г."
Станций нет, а поезд останавливается.
-- А где станция? -- спрашивают архитекторы.
Им показывают: вон, у сосны тропочка...
Я, вроде, и слышу их, и не слышу. В голове все еще гудит хрипловатый
бас самого смелого и сердечного человека, которого я только знал в жизни:
"На трудовые ни-ни...", "Поднял-от кальсоны вместо белого флага..."
Проводница прокричала: "Шандунец", -- и мои архитекторы рванулись
разом, как вспугнутые птицы, выскочили из вагона. Едва успел за ними. И тут
же тронулся поезд. Мы постояли, подышали дымком паровоза...
Двинулись к будочке стрелочника. Других строений на станции Шандунец,
похоже, не было.
-- Где у вас камера хранения? -- спросили мы заспанную стрелочницу.
-- Здравствуйте! -- сказала она приветливо. -- Камера?.. Поставьте
чемоданы сюда, под лавку. Пойдете обратно -- возьмете. Меня не будет, я
сменщице скажу... Дорогу-то знаете? Тут пехом двадцать верст...
Архитекторы пошуршали своими картами. Потащились. Пыльная насыпная
дорога стала подыматься; еще чуть, и уж слева-справа видны лишь верхушки
сосен. Сквозь болота и комариные озера проложили дамбу.
Похоже, Петра I затея. Флот строил на озерах, а потом волоком
подтаскивал к Белому морю.
Дорога по-прежнему шла поверх сыроватого леса, комарье висело тучей;
архитекторы наперебой доказывали мне, что памятники надо смотреть только
так. "Пехом..." Пока к памятнику подойдешь, ты уж готов не только натертыми
ногами, но и душой... То, что увидишь, ты достиг сам, затратив силы и время.
Возле памятника ты духовно отдохнешь. Согласны?
Я торопливо кивал, стараясь приотстать от них...
В Кушереки пришли в полночь. Светло. Тихо. Свернули к хате, в которой
из трубы тянулся жидковатый дым.
Выскочила бабка в сарафане, заохала. "Из самой Москвы, ой, ну что вы,
как я в свою избу московских гостей пущу, идите к Василисе".
Василиса, крупной кости, широченная, дебелая, в сарафане, расшитом
петухами, поклонилась по-деревенски чинно и показала на свою высокую, с
резными наличниками хату-пятистенку. Мол, пожалуйста. Сказала, у нее из
Ленинграда младший сын приезжает, внука на лето оставляет и цельных пять
рублей.
-- Еды, гости дорогие, особой нет. Картошка есть. За молоком схожу. Тут
осталась редра одна... Ну да, по-вашему корова. Ну, а вода-кормилица, она
своя, бесплатная.
И залила из ведра медный самовар. Трубу самоварную вскинула, как
горнист свой горн. Торжественно.
Я стены оглядел. Картинок много. Из журналов. Фотографии молодых
парней. В пилотках...
А церковь высилась на горе, возле речки. Наособицу от всего села. Так
поставлена, что отовсюду видно. Гордо стояла. Крыта, видно, как в Кижах,
"лемехом" -- срезами осины; "лемех" от времени стал серебристым. Вроде
металлическая чешуя на куполах. Ни ветер, ни дождь не страшны "лемеху".
Только вот, зачем покрасили купола, под Василия Блаженного, что ли?..
Странно. Дерево -- материал строгий. Оно цвета не допускает. Само дает цвет.
А тут -- пряник.
"Привыкнете", -- сказали архитекторы.
Действительно привык, тем более, голова была занята совсем другим...
Нет-нет да поглядываю на церковь. А -- заглядишься, не оторвешься. Что
правда, то правда.
Два часа ночи. Солнце над головой. Краски рериховские. Вокруг все
полыхает: цветные купола, речка, прозрачная до дна, окна. Праздник цвета,
воздуха, воли вольной...
Архитекторы пытаются заглянуть внутрь церкви, запертой большим, как в
Каргополе, ржавым замком. Подсаживают друг друга к окнам. Открывают альбомы,
начинают делать эскизы.
С церковного холма Кушереки как на ладони. Хаты одна в одну: высокие
северные пятистенки, возле многих лежат, днищем вверх, баркасы, лодки. Вот
только тусклые какие-то хаты... Бог мой, окна-то забиты. В бегах Кушереки?
Спустился быстро к Василисе, спросил, много ли их осталось,
кушерековских? Хаты, смотрю, заколочены.
-- Восемь старух, -- ответила она с готовностью... -- Это ничего,
милай, а рядом, на песках, берегом ехать двадцать верст, только трое
осталось. Власть норовит нас вместе сселить, а то хлеб возить в два места.
Не поддаемся! Умирать будем в родных песках...
Что ты, мил человек, спрашиваешь? Пятьсот дворов было. Поморы мы. Рыбу
ловили. У меня лари вон, на чердаке, бывало, ломятся от трески. В озерах
хариуса брали. Солили. А кто извозом занимался... А нынче в забросе все.
Поморы -- не поморы.
Пришла разнарядка сеять пашено, а у нас и рожь не родится...
Сам видишь, побежал народ. Кто в Мурманск, кто в Ленинград. Детей
привозят на лето. Художники бывают, церкву смотрят -- пишут... -- И она
завозилась у самовара.
Самовар, блестевший как зеркало, видно, был тут всему голова. Затопила
его еловыми шишками. Он сперва вроде прокашлялся. Как певец, прочищающий
горло. Затем затянул протяжно и все более басовито и мощно. Не самовар --
Шаляпин!
-- Какой же это чай из чайника, -- сказала Василиса, ставя на скатерть
пузатый расписной "заварник". -- Вы, городские, и скус потеряли...
Тут я решился, наконец, вынул из кармана фотокарточку с выцветшей
надписью. Василиса взглянула, прижала ладонь к пухлой щеке.
-- Ой, парень, то ж Иванчиковы. Бойкие ребята были. Глазастые все. В
мать. Чубастые... Во-он их изба, -- она показала на серую перекосившуюся
хату с забитыми окнами. -- Матерь ихняя, светлой памяти Аграфена Иванна,
после пятой похоронки слегла. Один сын на лесоповале сгинул, один в тюрьме.
Извели под корень... Тут, парень, из каждой хаты ушло где пять сынов, где
восемь. Без возврата. На издохе Кушерека. Теперича церкву увезут, и нас
нет... Почто увезут? В Архангельске музей объявили. Предупредили,
христопродавцы, чтоб мы нашу красу берегли. Для ихнего музея. Поставили
пожарный сигнал. Чтоб мы сбежались с ведрами, залили, если что...
...Вы Иванчиковых, получается, знали?.. Встречались? -- Вздохнула
тяжело. -- Под корень, родимый, под корень. Выморили...
Тут самовар затрубил торжественно; вернулись архитекторы, сели пить чай
с молочным печеньем, которое купили в Москве.
Василиса извинилась, что шанежек не испекла. "Не привозят мучицу".
Отломила себе полпеченья. Налила всем в большие глиняные, с белой глазурью,
кружки.
-- Пейте-пейте, -- приговаривала. -- Вода-кормилица, она бесплатная.
Она своя.
Пригнулась ко мне женщина-архитектор, спросила, сколько хозяйке за ночь
заплатить? Чтоб не обидеть. "Если ей сын на лето присылает внука и с ним
"цельных пять рублей"...
Решили дать трешку.
Василиса вскочила и своими дородными руками так затрясла, что рукава
белой домотканой блузки опустились до плеч.
-- Что вы, что вы! У нас с гостей денег не берут. Какие тут деньги! Я
даже шанежки не напекла... Нет-нет!
Уговаривать пришлось долго. Женщина-архитектор просто взмолилась: мол,
как же мы уйдем, как свиньи неблагодарные.
Василиса даже вздрогнула от такого сравнения. Взяла три рубля, как
змею, подошла к иконостасу, висевшему в красном углу, протянула руку с
трешкой к Спасителю:
-- Ты же видишь, Господи! Я с гостей денег не брала, они сами дали...

    6. ...И ПРОЩАЙ!


С Севера вернулся, началась нервотрепка -- бумажки собирать для ОВИРа,
а им все мало и мало... Боялся, с Конягиным уже не встречусь. А тут
ноябрьские праздники -- свободная минута. Если сейчас не выберусь...
В Козельск, говорили, надо ехать через Калугу.
Калуга, знал, красива на все вкусы: там и дворцовый Петербург в
миниатюре, и "купецкие" особняки, как в старой Москве, и виадук в
итальянском стиле, и космический "караван-сарай" авангардной архитектуры под
Корбюзье, названный музеем Циолковского.
Я намеревался как-либо завернуть в город, в котором архитекторы воздали
"всем сестрам по серьгам", но тут произошло событие, которое бросило на
Калугу совсем иной отсвет...
В калужскую психушку упрятали ученого-биолога Жореса Медведева и, если
бы не грандиозный скандал, развеянный всеми радиорупорами мира, там бы и
убили. Это была первая жертва, с которой решили разделаться таким способом.
Александр Твардовский и Владимир Тендряков, ездившие в Калугу спасать
Жореса, вернулись ошарашенными, подавленными. Твардовский рассказывал, как
он нервничал, даже чуть паниковал, когда его допустили пред темные очи
психиатра-тюремщика, а обратно, при запертых всюду дверях, он выбрался не
сразу. Кулаком по дверям барабанил...
Словом, для кого Калуга -- малый Петербург или что иное, а для меня --
навсегда -- тюремная психушка, ожидавшая не только Жореса...
Прощаться с Конягиным через Калугу?!
Нет, не захотел я замутнять Калугой своих последних дней в России.
Порасспросив всех, кого мог, избрал другой путь. Через станцию Сухиничи,
которую помню расстрелянной в упор и немцами, и советскими, изрытую
воронками от бомб.
Примчался на вокзал -- через Сухиничи любой поезд идет. Подвернулся
скорый Москва -- Ивано-Франковск. Вижу, стоит гренадерского роста женщина в
пушистом оренбургском платке, воздвигнутом при помощи заколок на голове
тюрбаном. Лицо белое, властное, чуть брезгливое.
Потоптался, а затем все же подошел.
-- Здравствуйте, профессор Архипова, я вам сдавал двадцать лет назад
историю средних веков.
Профессор Архипова поглядела на меня пристально, чуть откинув голову с
башней. Кивнула. Сказала, что знает мою многолетнюю "эпопею". Познакомила со
своим мужем, мрачноватым человеком в ватнике и туристских ботинках, который
прижимал под мышкой старенький портфель без ручки. Выяснилось, и он историк.
И знаменитый, в разных газетах поротый...
Потолковали о том, о сем, оказалось, они тоже едут в Козельск, вот
только в гостиницу, увы, не дозвонились. Родных-знакомых там нет...
-- А что вам тогда в Козельске?
Они поглядели на меня, как на несмышленыша, и -- улыбнулись, похоже, не
поверив моему дремучему неведению.
Мы не садились в поезд, ожидая, когда со ступенек вагона сойдут
провожающие. Но провожающие почему-то не сходили. Выяснилось, они тоже
уезжали. Я обомлел. Всю Россию исколесил, но никогда не видел, чтоб дальний
столичный поезд отходил набитым, как подмосковная электричка, битком.
Висеть на подножке холодно, да и опасно, пробились в тамбур. Кто-то
начал стучать сапогом в запертую вагонную дверь, наконец открыли, а внутри
тоже стоят спресованно, туго -- плечом к плечу.
Духота. Она крепла, казалось, с каждым поворотом колес: обострился
терпкий запах потных тел. Женщине на верхней полке стало плохо, ее сняли
вниз, дали ей смоченный в воде носовой платок.
Заохала толстуха у окна, что в такой жарыни курицу ей не довезти...
-- В Калугу не поехал, а все равно вагонзак, -- вырвалось у меня
раздраженно, и Архиповы воскликнули удивленно: "При чем тут Калуга?!"
Они были мокрыми, точно под ливень попали; переминались с ноги на ногу
вот уже четвертый час; страдали молча.
-- Эх, да в такой теснотище, да мягкую поповну, -- весело прозвучало из
тамбура, и все захохотали. А кто-то, прижатый дверью, заметил:
-- Теснее, да честнее...
Теперь уж выражать неудовольствие было просто неприлично.
...Побегали по городку Сухиничи, долго волочились с вещами до станции
междугородных автобусов. Ноябрь на дворе, автобусы ледяные. Профессор
Архипова взяла у мужа портфель, достала оттуда зеленую папку, полистала
удовлетворенно.
Дорога в Козельск пустынна, заброшена, валяется на обочинах, похоже, со
времен войны какая-то "колючка". Просторы, тишина, только автобус
погромыхивает. Не верится, что только что был нервный, взвинченный гомон
Москвы, стоячий вагон в Ивано-Франковск. Словно ветром унесло сутолоку,
мчимся в тихую вечную Русь, где, слышал, течет речка Жиздра.
Простился с историками у Жиздры, они в гостиницу, а я по адресу на
измятой бумажке. Свернул на сонную улочку, по которой ехал на велосипеде,
пугливо озираясь, подвыпивший солдат.
Рычавшая, скалившая зубы овчарка тащила за собой парня в милицейской
фуражке и патрульных солдат, каменный топот которых был слышен задолго до их
появления.
Похоже, это не добрый собачий Каргополь...
Обитая клеенкой дверь инженера Конягина не открылась, сколько ни
стучал. Правда, не колотил столь иступленно, как тогда, под Москвой. Однако
дверь ту, в землянке, из толстых досок, представил себе вдруг так явственно,
что даже сердце зашлось. И давний шорох, и звяканье запора...
Повернул обратно, в гостиницу. По дороге прошел небольшим парком.
Безлюдье. Каток в сыром снегу, не расчищен. Выбрел к Жиздре, взгляд