семья. Так и не разыскали. У сына его анкета чистая. Сейчас в загранке. В
дипломатах...
...В лагерях и то признали -- святой. Сейдер. Закон. Вот слушайте... --
И он принялся рассказывать, привставая на ухабах, о том, как однажды его
дружки, "воры в законе", постановили убить стукача. Но чтоб все было чисто,
по-лагерному, чтоб никто, ни "суки", ни "бытовики", ни сектанты, ни охрана
-- никто не посмел сказать, что воры сводят счеты или не поделили поживу,
воры постановили отыскать святого. Который на невинного руки не подымет,
хоть убей его. Весь лагерь перебрали, остановились на Сидоре Петровиче.
Начальник режима рассказывал, что тот хотел "всю химию" взорвать. Но мало ли
какие лапти плетет начальник режима!
-- Святой! Комара не убьет!
Сидор Петрович плакал, просил освободить от убийства, в расстройстве
даже очки раздавил. Воры ему другие принесли... Разъярились вконец.
"Чистеньким, -- кричали, -- хочешь остаться, падло?! Незамаранным?! На кой
ляд?! Как все, так и ты!.."
Наконец они представили Сидору Петровичу доказательства, и -- некуда
деваться -- Сидор Петрович ночью, на нарах, придушил стукача.
А потом год не спал. Все мерещились выкатившиеся из орбит глаза
стукача...
-- Святой! -- прошептал Лева Сойферт. -- Христ!..
Через полгода пришла очередь Пилипенко. Воры постановили утопить
палача. В это время мост строили. Накинули на Пилипенко мешок, ударили
камнем по голове.
-- Сейдер увидал, как закричит, забьется... Мы, конечно, врассыпную...
Пилипенко, выйдя из больницы, узнал, кто его спас, и теперь живет возле
Сидора Петровича, как собака у ноги...
-- Стой! -- закричал Сойферт шоферу. -- Не знаешь, где Сидор Петрович
живет?! Ваня с Пресни!
Сидор Петрович жил один, в двухкомнатной квартире, уставленной и по
стенам и посередине книжными полками. Полки полированные, самодельные, точно
по размеру книг. Для "малой библиотеки поэта". Для "большой"... Стекла
промыты. Посередине бар из карельской березы. Под замком. В нем, как
выяснилось, хранился самиздат.
Такой личной библиотеки я и в Москве не видел.
-- Тут поэты, -- показал он мне на стеллажи у окна.
Тут были все поэты. От Кантемира и Тредиаковского... На другом стеллаже
-- весь Достоевский. Академический Толстой. ...
-- Вечные ценности!.. -- он улыбнулся застенчиво. -- А вот эти два
шкафа -- обруганные книги...
Такого я, действительно, не встречал -- библиотека обруганных! Есть и
макулатура, но -- сколько неоценимого, уничтоженного варварством и
сбереженного, возможно, лишь здесь, на краю света, возле моря Лаптевых... Я
перелистывал желтоватые пожухлые страницы... Пьесы, стихи, романы, не
переиздававшиеся с двадцатых годов, изъятые из всех библиотек, книги, за
хранение которых давали десять лет со строгой изоляцией... Все заново
переплетены. Внесены в каталог.
Сидор Петрович кашлял все сильнее, натужнее; казалось, ему уж не до
меня, но как он кинулся ко мне, когда я уронил на пол истерзанный и
тщательно проклеенный сборник "Вехи" и страничку подхватил ветер...
-- Ну, хорошо, -- сказал, откашлявшись, Сидор Петрович, ставя на пол
бутылку коньяка и присев рядом со мной на корточки. -- Что же будет?..
Твардовского сняли... Это последний бастион!
Он говорил о культуре, как отец говорит об обреченном ребенке.
-- Что будет? Россия без этих вот книг... это все равно, что бросить
ребенка в волчью стаю. Чтоб он потерял дар речи. Лишь мычал.. Хотят опять
Россию кровью умыть? Натравить на мир? Куда денемся с Левушкой?
-- Я женюсь на тебе, и мы уедем в Израиль, -- весело сказал Лева
Сойферт, накрывавший на раскладной столик.
Сидор Петрович захохотал, снова закашлялся от хохота и долго бухал,
прикрыв лицо носовым платком. Утихнув, он долго сидел неподвижно,
обессиленный, поникший.
-- Знаете, -- сказал он тихо, когда Лева звенел на кухне тарелками,
насвистывая что-то. -- Без Левушки я бы давно полез в петлю... Наверное,
нужны двадцать веков гонений за плечами, чтоб человек спокойно насвистывал
даже во время облавы...
Мы ушли поздно. У Сидора Петровича была лишь одна кровать. Железная
солдатская койка, вытесненная книгами в крошечную комнатку -- кладовку.
Сойферт повез меня к себе.
Он жил на краю города, в белом домике, похожем на украинскую мазанку.
Показал его издали. В ту сторону вела прямая, накатанная дорога,
перегороженная шлагбаумом и надписью: "Стоп! Запретная зона". Однако и там,
в зоне, стояли такие же домики, белые, одноэтажные: мирный городок, по
главной улице которого по обыкновению бродят куры, поросята, козы.
Мы пошли в обход, по болотистой тропе, и Лева Сойферт ответил на мой
недоуменный взгляд, что тут -- лагерь.
-- Нововведение, -- процедил он сквозь зубы. -- Лагерь первой
судимости. Тут сидят и те, кому год дали. И кому пятнадцать... Но... по
первому разу... Поэтому забора нет. И вышек. Даже "колючки" нет... Стенка
только на улице, где принимают передачи... Это чтоб у зэков было ощущение,
что они вроде как на свободе... Что?.. А вы зайдите-ка вот за тот колышек,
попробуйте... Перепаханная полоска, как на границе. Видите? И электроника.
Поставлена на службу прогрессу. Таки-да! Без электроники? Хо! Тут есть
ребята, которые сидят девятнадцатый год. Когда максимум -- по уголовному
кодексу РСФСР -- пятнадцать... Они получили срок, когда еще давали двадцать
пять. И никто не пересматривает. Электроника на страже!.. Ай, что вы
говорите! Кто напечатает об этом? Не будьте ребенком!.. Я, между прочим, тут
тоже посидел. И Сейдер! Правда, тогда еще не было этого экспериментаторства.
Первая судимость, вторая судимость... Стояли вышки с пулеметами.
Когда мы вошли в его дом, полный кактусов в глиняных горшках,
украинских маков и "паучков", он тут же отомкнул книжный шкаф. Книгам была
отведена лишь одна полка. Книги были все старые. Кропоткин. Процесс
меньшевиков 1931 года. Гумилев. Книги с синим зайчиком на суперобложке. Все
до одной -- Сидора Петровича...
-- Смешно! -- Лева Сойферт пожал острыми плечами и принялся нарезать
сало. -- Энгельс бился над своей теорией происхождения человека... Нет, это
Дарвин бился... Какие теории?! Когда есть практика! Только они превращают
обезьяну в человека. -- Он показал на книги. -- Исключительно. По себе знаю.
-- Поднял назидательным жестом нож, поправился: -- В получеловека. -- И
развел руками: -- А где вы видите людей? В нашем храме на газу. Кроме
Сейдера?
Зазвонил телефон. Еще раз. Еще. Сойферт отвечал кратко. Свое обычное
"угу!", "не вылети на повороте!" Или: "Дело -- говно. Будем разгребать!"
Иногда добавлял еще несколько слов о том, как разгребать... Я спросил,
нельзя ли отключить телефон. На ночь. Он встрепенулся: "Что вы?
Производство. Буровые. Газ. А если что?"...
Ближе к утру, когда мы переговорили, казалось, обо всем, я спросил его,
словно вскользь, почему он остался здесь, в этом городе, где даже глина на
буграх кажется проступившей кровью. И вот, поселился у тюрьмы. Что за
мазохизм?
Он усмехнулся:
-- А где не тюрьма?.. Там хорошо, где нас нет!
Я спал плохо. Заметил, сквозь дрему, как Сойферт поднялся, нахлобучил
кепочку и стал быстро-быстро собирать сало, хлеб в узелок, запихал узелок в
портфель, сунул туда бутылку водки и -- выскочил из комнаты.
Его не было долго. Я подошел к окну и вдруг увидел его за стеклом --
сгорбленного, небритого, в обвисших штанах из синей парусины, которые он
подтягивал машинально и потерянно. Он брел, раскачиваясь, как на молитве,
только чуть на сторону, волоча тот же разбухший портфель.
-- Другой сегодня, -- хрипло, с горечью, сказал он, войдя в комнату. --
Ничего не передашь... -- И, спохватившись, замолчал. Посмотрел на меня своим
изучающе-пристальным взглядом и, поняв, что проговорился, рассказал страшную
правду, которая не дает мне покоя и сегодня.
Три года назад у Сойферта был инфаркт, врачи потребовали, чтоб он уехал
на юг. И он стал собирать вещи. Всполошились власти. Незаменимых людей нет,
но... как без Левы Сойферта? Заполярье. "Ни купить, ни украсть", как
говорили старые зэки. То труб нет, то хлеб не завезен. Разбежится народ...
Сам Первый вызвал Сойферта, обещал отправить в санаторий ЦК. Любой. Даже в
Нижнюю Ореанду. Только чтоб вернулся назад.
Пообещали Сойферту квартиру в доме крайкома -- он, все равно,
собирается. Удвоили оклад -- бросает и оклад. И тогда к восемнадцатилетнему
сыну Левы Сойферта, Яше, который возвращался домой после выпуского вечера,
подошли на улице три молодца и девчонка и завязали драку.
Суд был скор и справедлив. Сына Сойферта обвинили в нападении на
девушку и в попытке изнасилования: не изнасиловал-де только потому, что
прохожие отбили девушку.
Прохожих было трое, девушка -- четвертой. В их показаниях расхождения
не было. Яша получил восемь лет лагерей.
...-- Далеко не увезли, -- прошептал Сойферт, руки его затряслись. --
За стеной, рядышком..
-- Как смели на это пойти?! -- вырвалось у меня. Мне невольно
вспомнились мои московские друзья. Мудрый, похожий на морщинистого ребенка
Александр Бек, шептавший: "Гриша, я их боюсь! Я их смертельно боюсь!.."
-- Кто мог это сделать, Лева?
-- Хо! Пилипенко и не такое придумывал... А за что его держат? Лечат в
санаториях ЦК? За голубые глаза?
Мы вышли с Сойфертом на топкую улицу, приблизились к высокому
бревенчатому забору, которым некогда обносили старорусские города от татар.
Он был сырым, в плесени, как почти все на берегу ледяного моря в эти
августовские осенние дни.
Забор перегораживал улицу, превращая ее в тупик. Он был коротким, но
недвусмысленным. Сверху козырек, колючая проволока. Почему-то у ворот не
полагались на одну электронику.
У маленькой дверцы стояла очередь с узелками, чемоданчиками. Дверца
была с глазком.
Лева Сойферт молитвенно воздел руки и сказал каким-то хрипящим шепотом:
-- Вот моя Стена плача! Куда я могу уехать от Стены плача?!

    Задняя земля, повесть


В Министерстве Газа и Нефти переполох. Его и не скрывали. Из массивных
дверей выскакивали грузные пожилые люди и мчались по коридору, как курьеры,
прижимая под мышками бумаги и папки. Посетителей отстраняли жестом, на бегу.
У выхода на меня наткнулся знакомый по Заполярью геолог, великий циник
и пьянчуга.
-- Что стряслось? -- шепнул я ему.
Он взял меня под руку и, проведя в глубь коридора, втянул в приоткрытую
дверь, за которой сидели за длинным столом и стояли недвижимо человек
двадцать.
В нашу сторону никто не оглянулся...
Надрывались телефоны. Председательствующий замминистра Сидоренко будто
и не слыхал. Ему протянули решительным жестом одну из трубок, шепнув:
-- Косыгин!
Сидоренко взял влажной, в испарине, рукой.
-- Правильно, Алексей Николаевич! -- вскричал он, подымаясь со стула.
--Геологи нас обманули.. Сообщили о двадцатилетних запасах, а газовый
промысел исчерпал себя, едва начавшись... Какое давление в магистральном
газопроводе? Да, это вредительство. За это надо стрелять!.. Уже создана
правительственная комиссия по расследованию... Да-да, ей придана группа
специалистов-экспертов... Поименно? Член коллегии министерства профессор
Горегляд, старший инспектор Цин, старший геолог Матюшкин... -- Он назвал еще
несколько фамилий.
-- Хочешь поехать? -- спросил меня тот же знакомый по Заполярью геолог,
когда мы прощались с ним у выхода. -- Советую! Такое бывает один раз в
геологическую эпоху. После Сталина -- не помню... Редкая возможность постичь
непостижимое. Заказывать тебе билет?..


    ПРОСПИРТОВАННЫЙ ПОЕЗД


Поезд Москва--Воркута заправляется спиртом, как самолет -- бензином.
Задымленный, с ледяными натеками состав поглощает целые цистерны спирта,
правда, в различной посуде.
Я задержался у ступенек вагона в удивлении: "Столичную" грузили
ящиками, прямо с автокара, расплачиваясь с носильщиками поллитровками. Затем
протащили огромные, из-под кислоты, бутыли в плетеных корзинках, крича
проводнице: "Да не кислота, мать, не сомневайся!..", "Не взорвем, родимая!
Сами гнали!.." Когда стали подымать в закоптелом самоваре, осторожненько,
чтоб не расплескалось, проводница в деревенском платке поверх форменной
шапки не выдержала:
-- На посуде экономите, черти подземные!
Молодцы в парадных шахтерских кителях с золотыми аляповатыми вензелями
приткнули самовар в тамбуре, пояснили коснеющими языками:
-- Не забижай нас, мамм-маша. Много ль в двух руках унесешь! А насчет
посуды не с-сомневайся!..
Отходил поезд во тьме, без сигналов и толп провожатых, дымя трубами,
как теплушечный солдатский состав. Кто-то спрыгнул на черный от угольной
крошки перрон, упал на спину, матерясь, голося в пьяном исступлении:
-- Так и передай! Убью Петьку и ее! Убью суку!
В нашем купе битком геологов. Из коридора то и дело просовывается
чья-либо голова: "Геологи, штопор есть?", "Геологи, сольцы дадите?"
Кто-то вышиб первую пробку ударом ладони под одобрительное цитирование
древних текстов: "Веселие на Руси есть пити..."
Спустя час пустые бутылки у ног позванивали, как колокольцы.
Птица-тройка, а не поезд. Где ты, Гоголь?!.
За полночь купе опустело. Те, кто помоложе, перебрались в соседнее, где
взрывалась гитара и застуженный бас сипел:
А я выбираю свободу,
И пью с ней сегодня на "ты"!
Подкрепление от геологов подхватило с веселым остервенением:
А я выбираю свободу
Норильска и Воркуты!..
Остервенение росло по мере того, как шахтеры в соседних купе вместо
того, чтобы поддержать про свободу, забивали ее традиционным ревом: "А ночка
те-о-омная была-а..."
Не пело лишь наше купе. Не пело и, к моему удивлению, не пьянело.
Только стало разговорчивее. Спорили о своем, на меня, дремавшего на верхней
полке, никто не обращал внимания. Больше всего -- о Халмер-Ю и Никите
Хрущеве. И то, и другое обернулось для России напрасной надеждой...
В Халмер-Ю, севернее Воркуты, открыли уголь. Заложили шахты. Выстроили
многоэтажный город. А потом его на две трети заколотили: шахты оказались
убыточными... Так он и пустует, на семи ветрах, памятником эпохи...
Открывателям дали Сталинскую премию.
-- Теперь дадут Ленинскую тому, кто его закроет окончательно, --
проворчал толстяк, сидевший внизу. Голос у толстяка высокий, бабий. Лицо
желтоватое, как у больного лихорадкой, с широкой развитой челюстью, как у
бульдога. Глаза круглые, насмешливо-печальные, с какими-то желтоватыми
огнями. Татарские глаза. Называли толстяка, тем не менее, Давидом
Израилевичем.
Еврей с бульдожьим татарским лицом, видно, уже все для себя решил и
каждый раз отделывался шуточками:
-- Человечество было убеждено, что земля стоит на трех китах, пока не
пришли геологи. Они-то и внесли путаницу.
Он чокался безмолвно с маленьким нервно дергавшимся корейцем, настолько
сморщенным, что, казалось, перепутал Создатель: кожу на великана отдал
низкорослому, иссохшему; она отвисала, колыхалась на тонкой шее, запалых
щеках, высоком сократовском лбу: от этого, что ли, казалось, что человек ни
секунды не отдыхает. Какой-то вечный двигатель.
Подвыпившие инженеры из соседних купе принесли ему зарубежный журнал
мод, призывая убедиться в том, что все красавицы мира удлиняют себе глаза до
его эстетического стандарта.
-- Марш отсюда! -- вскричал кореец на радость любителям подтрунивать.
-- Все! К чертовой бабке!.. -- он с силой задвинул дверь купе, воскликнув с
прежней яростью: -- Для геологии Хрущ страшнее Иосифа свет-Виссарионовича.
Страшнее сатаны!.. Хрущ напутал на столетия. Жулико-жулико!..
Я свесил голову с полки, спросил, за что это так Хруща? Он открыл
ворота тюрем...
Кореец поднял ко мне свое узкое лицо с перешибленным носом.
Неестественно приподнятые ноздри его подергались воинственно. Однако
разъяснил терпеливо. С цифрами, которые он помнил, как любимые стихи.
Хрущев нарушил топливный баланс страны. "Взорвал его к чертовой бабке!
-- выкрикнул он. -- Доложили ему, что гидростанции дороги, строятся долго,
он вскричал: "ТЭЦ! ТЭЦ! ТЭЦ!". Понатыкали тепловые, на угле, электростанции,
как редиску. Что ни город, то ТЭЦ. А угля -- нехватка... Схватились за газ,
как утопающий за соломинку. Газеты зазвонили: "Газ! Газ! Газ!" Перевели на
газ всю прорвищу угольных станций, металлургию, электрохозяйство,
машиностроение, военные заводы, химию, быт... Всю Россию!.. А газ --
тю-тю!.. Очередное Халмер-Ю... -- Глаза корейца от испуга почти округлились.
-- Как накормить крокодила?"
Впервые услышал тогда это выражение. Ненасытным крокодилом мерещилась
геологам промышленность России.
Геологи спорили, перебивая друг друга, весь день. Давид Израилевич
добродушно отшучивался, пока кто-то, сидевший внизу, под моей полкой, не
заглушил всех рокочущим басом:
-- Веселиться нечего! Живем в стране неограниченных возможностей и
всевозможных ограничений... -- Взяв карандаш, он начал подсчитывать на
обрывке газеты, сколько миллиардов они, геологи, кинули коту под хвост. Я
видел лишь его руку, разлапистую, жилистую, крестьянскую. Наконец,
прозвучало свирепое:
-- Чего хорониться за Сталина, за Хрущева, Брежнева, Крепса... Сами
говно! Научные подстилки! Вернетесь, повесьте у нашего Министерства красный
фонарь!..
К вечеру, понаслушавшись стонущих возгласов корейца, басового рокота и
благодушия Давида Израилевича, за которым угадывалось застойное отчаяние, я
вскричал, сваливаясь на их головы:
-- Граждане геологи!..
-- Мы не граждане! -- вскинулся кореец. -- Уже пятнадцать лет без
малого. А -- товарищи. У нас паспорта "СУ". Без ограничений. Я -- Цин!
Товарищ Цин!..
С трудом убедив товарища Цина, что не вкладываю в слово "граждане"
лагерного смысла, я возопил, посильно исправляясь:
-- Дорогой товарищ Цин! Товарищи и братья!.. Если верить вам, как мы
вообще держимся, при таком княжении? Не летим в преисподнюю. Напротив!
Запугали весь мир: Европа в рот смотрит. НАТО трясется. На чем держится
Русь, если она в Халмер-Ю, как в нарывах? Миллиарды расшвыривают, как
когда-то бояре с Кремлевского крыльца разбрасывали медяки. Тогда хоть
смердов одаривали, а здесь кого?
Все замолчали, и стали слышны сиплые застуженные голоса за стенкой,
поющие с нарочито-блатными интонациями, которые становились в последние годы
среди юной полуинтеллигенции модными. Так же, как и лагерная матерщина.
Мы беж-жали по тундре,
По железной дороге...
Давид Израилевич и Цин подтянули как бы опьянело:
...Где мчится поезд Воркута--Ленинград...
Вдруг заголосили и соседние купе, тянувшие доселе неизменный "Шумел
камыш". Захрипели лагерное, как свое:
Дождик капал на лица
И на дуло нагана.
Вохра нас окружила-а-а...
"Руки в гору!" -- крича...
Лишь геолог с крестьянскими руками, сидевший подо мной, не ускользнул
от рискованного вопроса. Поинтересовался только, кто я. Выяснив, что я вовсе
не начальство, ни прямое, ни косвенное, и вообще -- филолог, ожил и
неистовый Цин.
-- К чертовой бабке! -- перебил он пространные объяснения геолога с
нижней полки. -- Зачем филологу такие подробности? Будем кратки!.. В войну
Русь спасали миллионные армии. Сибирские мужики. Уральская сталь. Ленд-лиз.
Партизаны и Бог знает кто еще! А ныне?! До вчерашнего дня ее держал на своих
плечах один человек. Илья Гаврилович Полянский. Илюша Полянский! Вместо
Атланта... Правильно, Давид Израилевич? -- требовательно спросил отходивший
от испуга Цин. Сабельные глаза его сузились и заблестели.
-- Ну, любезнейший, еще два-три-четыре человека, -- выдавил Давид
Израилевич, ежась под его бешеным взглядом.
-- Возможно, -- неохотно признал Цин. -- Тюменскую нефть и далее все до
Тихого океана открыли еще два энтузиаста. -- Он назвал фамилии. -- А до
Урала -- Илюша Полянский. Он отец Комигазразведки... -- Цин долго перечислял
нефтяные и газовые месторождения, открытые Полянским. Давид Израилевич кивал
безмолвно, мол, все так...
-- А мы едем его хоронить!.. Почему?.. Хрущу доложил о фонтане, он --
"давай-давай"! Оглядеться не дал... "Нефть, -- кричал, -- это политика. Газ
-- политика. У кого нефть, тот мир за яйца держит!.." Влипла геология в
политику. По уши!.. Теперь снова нас стрелять начнут, да?.. -- И он заплакал
пьяными слезами. -- Ко-ончился, Илюшенька. Живого в гроб положим...
Перед Ухтой вагон опохмелялся, каждое купе хвалило свой огуречный или
капустный рассол, шел обмен рассолами, с разнотравьем, кислинкой, и вдруг
шутки и разговоры оборвались на полуслове, все высыпали в коридор, обступили
полузамерзшие окна. Потянулась в полярной тьме колючая проволока,
подсвеченная прожекторами. Вот уже десять минут стучат колеса, двадцать, а
все тянется белая, в морозном инее, колючка, и нет ей конца.
-- Княжпогост! -- шепнул Давид Израилевич. -- Вечная пересылка. По
костям едем...
Вагон притих. Сникли "блатные" песни. Снова разбрелись по купе, но
коридор уж не пустовал. Все время кто-то стоял, точно примороженный к
льдистому стеклу.
Проводили ухтинцев, стала увязывать пожитки шахтерская Инта.
-- М-да, -- сказал вздремнувший было Цин, -- после Иосифа
свет-Виссарионовича золотые финтифлюхи на кителях остались только у шахтеров
и дипломатов. Под землей роющих. Перст Божий, а?
Ему никто не ответил: вагоны шли по каторжной земле. Вот уже много
часов. После Инты, за станцией Сивая Маска, полярные ветры по деревьям как
ножом прошлись. Елочки все ниже-ниже. Еще несколько километров, и деревья
скрючились, прижались к земле, серые, морщинистые, как в тряпье; казалось,
лес положили на мерзлую землю, как колонну зэков.
Станции замелькали с нерусскими названиями. Сейда, Мульда, Халмер-Ю.
Нет, Халмер-Ю еще не было. Это мне показалось. Оно за Воркутой. Просто все
заколочено, занесено по крыши. Ни дымков, ни тропок в снегу. Безлюдье.
Да и тундра зимой словно и не земля вовсе. Скованный льдом разлив.
Изредка торчат из-подо льда кустики. Даже не кустики -- прутики. Редкие, как
бородка Цина.
Перед Воркутой затолкалась проводница, заругалась. Я собрал постель,
подготовил. Но ее интересовала вовсе не постель, постель подождет, а пустые
бутылки. "Положенное", как она сказала. Посудой были забиты служебное купе,
полтамбура, котельная и даже уборная, которую по сему случаю заперли.
"Потерпишь!" -- сказала она кому-то, дергавшему дверцу.
Чтобы не мешать службе выискивать во всех углах положенное, мы сбились
в коридоре, и тучный пыхтящий Давид Израилевич, с которым мы разговорились
по душам, сказал вдруг:
-- У нас, любезнейший, нечеловеческая задача. Ужасная! Мы -- эксперты
комиссии, которая едет убивать Полянского, вы знаете это... И его ничто не
спасет, если он ошибся. Все предрешено наверху... А каждого из нас Илюша
спас. -- Помолчал, глядя на меня испытующе-нервно, как смотрят порой бывшие
каторжники, решившие рассказать о сокровенном. А вдруг напорешься на
неверие, зевок?
--...Вот Цин, -- зашептал толстяк с жаром, которого я в нем и не
подозревал. -- Хотите послушать?.. В сорок девятом десятку кончал. Стал
бесконвойным. Появилась у Цина в Ухте любовь. А у любви сынок. Желтенький
Цин, которому отец доставал молоко, меняя на него лагерную пайку. Как-то
опоздал Цин на вечернюю поверку: не достал молока, избегался.
А если нет человека на поверке, значит, побег. За побег, любезнейший,
расстрел. Без формальностей...
Геологи дали Полянскому телеграмму, он весь день мчался по зимней
тундре на тракторных санях и вечером, окоченелый, ввалился к генералу
Бурдакову, начальнику ухтинских лагерей. Генерала Бурдакова убедить --
талант нужен! А уж собственные приказы он не отменял никогда...
Ввалился Илюша Полянский, руки скрючены холодом, синие, лицо
поморожено, брови, ресницы в инее, вскричал прямо с порога:
-- Товарищ генерал! Куда бежать корейцу?!
Генерал на Полянского выпучился, и вдруг багровое генеральское лицо
стало принимать почти осмысленное выражение. В самом деле, кругом, на каждой
станции, заставы, засады, посты. И на север, и на юг... Все оцеплено. В
Княжпогосте -- комендатура, в Котласе -- полк МВД. Полная проверка. Под
вагоны заглядывают, в аккумуляторные ящики; по углам шарят. Как на
государственной границе. Куда бежать желтолицему, косоглазому? Он же среди
вологодских да вятских за версту выделяется...
Дошло, наконец, до генерала Бурдакова, застучал ладонями по своим
полным ляжкам.
"И впрямь, -- хохочет. -- И впрямь... ха-ха! Куда бежать корейцу?!"
Отменил расстрел...
Или, вот, Матюшкин Ермолай. Под вами едет. "Русь непаханая..." Так его
еще в институте прозвали. Непаханая, непуганая, за Вологдой от татарвы
сохранившаяся... Все ухтинские геологи с безумными глазами, с
сумасшедшинкой. А этот?.. В аспирантуру звал, на свою кафедру. Не идет.
Баловство, говорит.
Лет пять назад зам. Косыгина, здесь в Ухте, требовал разъяснений, а
Ермоша, дитя тайги, бряк: "Это и дураку ясно!.." Полянский спас. Взял его,
вышибленного отовсюду, к себе... Полянский для него -- свет в окошке... Это
бы ладно! Дарья, женушка его, в Полянского влюбилась. Парадокс! Полянский
лет на пятнадцать старше, красавец, вроде меня. А Ермоша на это? Если б,
говорит, был бабой, сам бы в него влюбился... А потом запил, уехал в
Москву...
Нынче его сунули в нашу похоронную команду. Что у него сейчас за душой?
О самом себе Давид Израилевич говорить уклонился. "Повидайте Ольгу
Петровну, -- сказал. -- Жену Илюши Полянского. Спросите, дорогой, как она на
Колыме профессора Горегляда бутербродами спасала. Заведет Горегляда, куда
охране вход запрещен, и -- бутерброд в руку... Поразительное семейство!"

    ВСЕ ДОРОГИ ВЕДУТ... В МУЗЕЙ


К Полянскому в те дни попасть не удалось. Утром в квартиру для