Страница:
Я был опальным вот уже шестой год. В издательстве "Советский писатель"
мне шепнули, что в черном списке, присланном "сверху", моя фамилия -- на
первой странице.
Это была большая честь.
Но есть было нечего.
Рукописи возвращались, как перелетные птицы. Когда мне позвонили из
Средней Азии, из журнала, о существовании которого никто, за редчайшим
исключением, и понятия не имел, и сказали: "К сожалению..." -- я понял, что
меня обложили, как волка.
Я протестовал. Писал "наверх"... Мне казалось, что я пишу на кладбище.
Ни ответа, ни привета.
Приговор обжалованию не подлежал.
-- Осталось одно, -- сказал друг нашей семьи, мудрый и печальный
Александр Бек, -- заняться сапожным ремеслом... как Короленко. Короленко
вырезал стельки. В пику Ленину и Луначарскому... А модельными туфлями даже
прославился... Что, если повторить опыт?
То ли эти разговоры дошли до инстанций, то ли мне были предначертаны
лишь пять лет строгой изоляции от читателя, но меня вдруг вызвали в
Секретариат Союза писателей, усадили, как в лучшие годы, в кожаное кресло и
предложили поехать на Крайний Север. В творческую командировку. На месяц,
три, шесть, год, сколько потребуется, чтобы "создать новую жизнеутверждающую
книгу..."
--...Ни в коем... кашка, случае! -- прокричал Бек, встретив меня возле
дома. Когда он был расстроен или испуган, он почти после каждой фразы
добавлял эту свою "кашку". Вместо брани, что ли? Или чтоб задержаться на
пустом слове и -- подумать?.. В последние годы Александра Бека уж иначе и не
называли: "Кашка" сказал, "Кашка" не советует...
-- Не уезжай из Москвы... кашка, -- убьют!.. Что? Затем и посылают...
Подкараулят и -- по голове водопроводной трубой... Тихо!
На аэродроме он шептал со страстью приговоренного:
-- Гриша, ты их не знаешь! Они способны на все. Я их боюсь! Честно
говорю, смертельно боюсь!..
Я глядел на морщинистое, доброе, детски-губастое лицо Александра Бека и
думал о проклятом времени, которое могло довести до такого состояния мудрого
и бесстрашного когда-то человека, писателя милостью Божией.
...И вот я сижу перед узкоглазым, с оплывшим желтым лицом первым
секретарем, хозяином самого северного полуострова на земле, где издавна жили
целых три народности: эвенки, венки и зэки. И тот читает письмо Союза
писателей, где сообщается, что я командирован писать жизнеутверждающий
роман.
Он подымает на меня глаза. В них -- тусклое безразличие.
-- Жизнеутверждающий, -- басит он. -- Это крайне важно сейчас! Спасибо,
что приехали. К нам писатели попадают редко. Очень актуально --
жизнеутверждающий.
-- Да! -- восклицаю я.
Мне и в самом деле хочется написать жизнеутверждающий. Надоело быть
опальным и нищим. Хватит!
У Первого отвисает в улыбке губа, и он советует мне поехать на
химический комбинат, затем к геологам, открывшим столько газа, что хватит
всей Европе. Первый подымает телефонную трубку и вяло роняет:
-- Сойферта!
Сойферта?! Странно!.. Я ни разу не слышал другого имени здесь, выше
семидесятой параллели, где кривые полярные березы прижаты к мерзлым камням,
где даже олений ягель прячется в расщелины скал, искрошенных морским
ураганом. Возле газопровода, змеившегося по болотистой тундре, рабочий
размахивал шапкой: "Насос встал! Беги к Леве Сойферту!" В холодном, как
амбар, магазине старушка грозилась отнести заплесневелый каравай "на зубок"
Леве Сойферту: "Он вас прикусит, шалавых!"
--...Сойферт! -- забасил Первый. -- К нам прибыл из Москвы писатель
Свирский.
-- Свирский умер! -- слышится в трубке категорический ответ.
-- Да нет, вроде, жив, -- роняет Первый растерянно.
-- Не может быть! -- гудит трубка. -- Наверное, это проходимец
какой-то!..
-- Товарищ Сойферт! -- обрывает его Первый, становясь серьезным и
косясь на мои документы (он снова берет в руки письмо Союза писателей на
официальном бланке, прищурясь, деловито, профессионально, оглядывает
подписи, штамп, дату). И басит в трубку тяжело и непререкаемо:
-- Значит, так! Принять! Создать настроение!.. Стать писателю, как
говорится в литературе, надежей и опорой!.. О дальнейшем сообщу!..
"Надежа и опора" оказалась старым прихрамывающим евреем с обвисшими
штанами из синей парусины, которые он то и дело подтягивал машинальным
жестом. Плохо выбритый, задерганный, с вдавленной, как у боксеров,
переносицей, растрепанно-белоголовый, он походил на сибирскую лайку,
впряженную в нарты. Нарты не по силам, и лайка дергается, напрягается,
пытаясь сдвинуть с места тяжесть...
Меня попросили подождать.
То и дело звонил телефон. Лева Сойферт бросался к нему, роняя в
зависимости от сообщения: "Угу", "Не вылети на повороте!" или "Дело --
говно! Будем разгребать!". И снова возвращался к бумагам, не присаживаясь,
кидая их худому кашляющему человеку в пенсне и черном прожженном халате; тот
брал их медлительно-царственными жестами пухлых породистых рук.
Чтобы не мешать, я отступил к приоткрытым дверям, на которых было
начертано, почти славянской вязью, под синеватым стеклом: "Заместитель
управляющего комбинатом Л. А. Сойферт".
Мимо меня прошелестел высокий обрюзгший человек с буденновскими
холеными усами, почти до ушей, и в мягких, как комнатные туфли, ботинках на
опухших ногах. На него не обратили внимания. Он нетерпеливо шаркнул по
дощатому полу ботинком-тапочкой.
Сойферт оглянулся, и вошедший просипел, что начальника поисковой партии
он на должности не утвердит. Не тот человек...
Сойферт нервно поерошил ладонью мохнатые белые щеки и, глядя снизу
вверх на буденновские усы, сказал невесело и спокойно:
-- А ты как стоял пятнадцать лет за нашей дверью, у вонючей параши, там
и стой! И не подсматривай в глазок!..
Лицо вошедшего не изменилось. Только красный кулак его, державший
бумагу, напрягся, как для удара. Да шаркнул нервно ботинок-тапочка.
Тогда второй, в пенсне и прожженном в клочья халате, повернулся и
сказал неторопливо-добродушно, грассируя:
-- Догогой Пилипенко! Совегшенно нецелесообгазно так болезненно
геагиговать на... Вошедший повернулся, как в строю, кру-гом! -- и неслышно
удалился.
Я заинтересовался странными, во всяком случае необычными, отношениями
руководителей...
--Необычными? -- удивленно протянул Сойферт, когда мы вышли с ним из
управления. Он мотался при ходьбе, как полярные деревца в ураган, почти до
земли припадал, передвижение стоило ему стольких усилий, что я почувствовал
неловкость и остановился. Однако остановить Леву Сойферта оказалось
невозможным. -- Необычными. Хо! -- Он был уже далеко впереди. -- В нашем
городе необычно только кладбище. Известняк третичного периода. Последнего
бродягу замуровываем, как фараона. А что поделаешь? Кому хочется лежать в
болоте?.. Куда я вас веду? На химкомбинат -- гордость второй пятилетки... Вы
писатель Свирский? Таки-да?.. Слушайте, мне вы можете сказать... Я
беспартийный большевик!.. Я был Штоком и Куперштоком. Теперь я Сойферт!
Ох-хо-хо! -- Он показал рукой на серебристые газгольдеры и начал забрасывать
меня победными цифрами. Я остановил его. Спросил: сколько здесь погибло
людей? На его глазах. Начиная с тридцать седьмого... И почему рабочие бегут
отсюда? Больше трети в год. Как на Братской ГЭС. Он умолк и, поглядев на
меня пристально и качнувшись из стороны в сторону, спросил недоуменно:
-- Вам, что... таки-да, как есть? Без туфты?.. Без туфты и аммонала не
построишь канала... Вы, может, бездетный? Растет сын, да?.. -- У него как-то
опустились плечи, словно я его нокаутировал и он сейчас рухнет на землю. Но
это продолжалось секунду, не более. Вот он уже толкнул задом проржавелые
заводские ворота, показав рукой вохровцу , выглянувшему из проходной, что
тот может спать дальше, -- и заколыхался вдоль огромных трубопроводов в
грязно-желтых кожухах из шлаковаты. Потрогал на изгибе трубу, заглянул под
нее, посмотрел в сторону дальних колонн, похожих на сверкающие пароходные
трубы.
-- Как вам наш пароход? А?.. Если без туфты, разве б это у меня стояло?
-- Он мотнулся всем корпусом в сторону пароходного пейзажа. -- Будь я
хозяином, я направил бы сюда тот факел. И получал бы сжиженный газ. И
продавал бы его племени аку-аку, которое ходит голым. В виде нейлоновых
набедренных повязок... Их таки подключат, эти колонны. Что за разговор!
Через пять лет. А пока, видите ли, нет денег. Нет в СССР десяти тысяч, чтобы
получить сто миллионов! А?.. Ну, как хотите! -- разгорался он. -- Без туфты,
так без туфты!..
-- Вы давно работаете вместе? -- перебил я его откровения, о которых
читал в московских журналах.
-- Вы -- трое. Вы, тот -- в пенсне, с дворянскими руками -- и
буденновец? -- Тридцать лет, -- выдавил он нехотя, словно это его порочило.
-- Тридцать лет вместе. Работаем в одном учреждении. Таки-да!.. Сперва
в одном, теперь в другом... Как работаем? Душа в душу. Вы же слышали?..
Слышать-то слышал, но...
Чего только не увидишь в неохраняемой болотистой тюрьме, из которой
бегут и бегут! Какими узлами не вязала людей бывшая каторга! Но чтоб --
так?!
Когда еще был пятьдесят шестой год! XX съезд... "Эпоха позднего
реабилитанса", как горьковато шутили в Москве. Сколько времени прошло с того
дня, как сняли охрану?
А этих... словно черт веревочкой связал. С собственным надзирателем? В
одном городе. В одном управлении. Вокруг одних и тех же дел, бумаг,
споров... Какой-то психологический парадокс! Неужели свыклись с тюрьмой
настолько, что она для них... не тюрьма? Благо, ворота открыли... Пятнадцать
лет под замком и еще пятнадцать... на сверхсрочной?.. Бред! Извращение
психики! Ведь здесь все, любой камень, напоминает о страшных днях. О сыром
карцере. О том, как давили танками восставших заключенных. Да ведь здесь вся
земля пропитана кровью. Под каждым газгольдером -- братская могила...
Я попросил Сойферта рассказать мне о каждом из их "троицы".
-- Зачем это вам? -- встрепенулся он. -- Вы же приехали за
положительными эмоциями?.. Положительными, не дурите мне голову. Я читаю
журналы. Вижу что надо, и как это делается... А, поговорим об этом за
пивком!.. -- Он остановил грузовую машину, притиснул меня в кабине между
шофером и собой и привез к дощатому ресторану. Ресторан был заперт на
железный засов, над которым трудилось несколько благодушных парней в высоких
геологических сапогах, смазанных тавотом. Пронзительный женский голос
прокричал откуда-то сверху, что милиция уже выехала.
-- Счас им, брандахлыстам, покажут жигулевского, товарищ Сойферт! Счас
вам открою! Идите со стороны служебного...
Дверь трещала теперь, как от тарана.
-- Кореша, это бессмысленная операция! -- Лева Сойферт пожал острыми
плечами. -- Удивляюсь на вас! Пиво сегодня во всех точках. Чтоб я так жил!..
Пошли!..
И он двинулся вдоль городка, спасая от дежурной камеры покачивающихся,
как в шторм, парней, за которыми гусынями потянулись несколько девчат с
одинаковыми сумочками из крокодиловой кожи.
Далеко не ушли. Она была за поворотом, круглая, как шатер завоевателя,
брезентовая палатка с надписью на фанерке: "ГОЛУБОЙ ДУНАЙ".
Интересно, и в Воркуте сто граммов "с прицепом" называются "ГОЛУБОЙ
ДУНАЙ". И в Ухте, и в Норильске, и в Нарьян-Маре. Занесло меня в богомольный
Енисейск -- и там, возле монастыря, "ГОЛУБОЙ ДУНАЙ".
Приглянулся, значит, северянам ГОЛУБОЙ ДУНАЙ!
Мы глубокомысленно и коллективно исследовали эту тему, стоя в очереди
за пивом, которое разливали в длинные, как колбасы, пластиковые мешки. Кто
брал по два мешка, кто -- по пять. Унесли и мы свое, расположились в углу,
приладив раздутые мешки где-то у плеча, похожие на шотландцев, играющих на
волынках.
Лева Сойферт оглядел меня внимательно: -- Я терпеть не могу теорий. Но
-- можно одну каплю? Здесь театров нет. Кино -- говорить не хочется.
Остается что? Читать! Возьмем для примера моего любимого поэта Евтушенко. В
уважаемом "Новом мире" -- уже без Твардовского -- напечатана его поэма
"Казанский университет", -- Лева Сойферт принялся вдруг размахивать мешком,
из которого плескалось пиво, и декламировать хрипловато-тоненько, под
брызги:
Даже дворничиха Парашка
армянину кричит: "Эй, армяшка!"
Даже драная шлюха визжит
на седого еврея: "Жид!.." -- Таки-да! --
Даже вшивенький мужичишка
на поляка бурчит: "Полячишка!"
Бедняков, доведенных до скотства,
научает и власть, и кабак
чувству собственного превосходства:
"Я босяк, ну, а все же, русак!.."
-- Ну? -- сказал Лева Сойферт, обведя взглядом соседей в кепочках,
переставших заглатывать пиво, притихших. И вполголоса, теперь уж только для
меня:
-- Такие строчки пронести на люди? Сквозь охрану?.. Так ведь это только
в параше можно! В куче дерьма! Не станут рыться... Спохватятся, да поздно...
Ну, что? Удалось Евтушенко?.. Как я понимаю, это и есть метод
социалистического реализма. Жемчужное зерно в параше!.. Параша? Вся поэма!
Доверху параша!.. Но... "навозну кучу разрывая, петух нашел жемчужное
зерно". Так вам, коль вы действительно писатель из Москвы и хотите через
год-два подарить нам свою книгу, так вам же надо тоже наворотить кучу
благородного навоза, чтобы зарыть в нем свое жемчужное зерно...
Я молчал, удрученный, и Сойферт вдруг заговорил гладко-вдохновенно --
так, наверное, ораторствовал на митингах, от которых не мог отвертеться.
Наораторствовал на добрый очерк для журнала "Огонек", настоял, чтобы я
правильно записал все цифры и фамилии, закончил печально и устало:
-- Ну, вот, теперь у вас есть куда зарыть свое жемчужное зерно...
В эту минуту на меня повалился какой-то костистый мужчина в свитере,
продранном на локтях.
Похоже, он хотел поздороваться с Сойфертом, да не удержался на ногах.
-- Никифор! -- вскричал огорченный Сойферт, помогая и ему, и мне
подняться с пола. -- Зачем так пьешь? Все до нитки спустил!..
Никифор вскинул на него мутные глаза и произнес неторопливо, с
беспредельным изумлением:
-- Начальник! Зачем же я тогда работаю...
Лева Сойферт взял меня за локоть и вывел на воздух.
Красное солнце повисло над сопкой. С моря Лаптевых тянуло холодом.
Поежась, Сойферт сказал удрученно:
-- Сам виноват... Нашел где искать положительные эмоции... Он вас не
зашиб?.. Знаете что! -- снова начал он вдохновенно; казалось, несвойственный
ему удрученный тон, сам по себе, включал в нем какой-то генератор, немедля
дававший искру. -- Вам нельзя уезжать отсюда в таком настроении!
Вдали появился Пилипенко с буденновскими усами, держа огромный чайник.
Видно, тоже за пивом. Увидел Сойферта и тут же пропал. Точно под землю
провалился... Я подумал, что это, наверное, не по-человечески -- столько лет
шпынять его. Ведь он мог уехать. Забиться в медвежий угол, где о нем никто
бы не знал, не ведал... А этот остался, значит, особой вины за ним нет...
-- Не по-человечески, -- согласился Сойферт, выслушав меня. -- Разве мы
люди?! Каждый -- геологическая катастрофа... -- Он долго раскачивался
впереди и вдруг круто обернулся:
-- Слушайте, я заинтересован в том, чтобы о нас, забытых Богом и
людьми, вышла в Москве книжка. Поверьте мне, вам недостает рабочего
настроения.
-- Правды недостает! -- ответил я и помедлил, -- ...которую вы
скрываете, как будто вам за это платят.
-- Правды?! -- вскричал уязвленный Сойферт. -- Нате вам правду!.. Я --
одесский вор. В лагерях говорили "друг народа". Мой сокамерник Сидор
Петрович, "Сейдер", тот что в пенсне, -- "враг народа". А буденновец
Пилипенко -- наш бывший начальник режима, убийца! Зверь! Ныне завкадрами...
На что вам эта правда?! Ее в Москве собаками затравят... Что? Почему не
разъезжаемся? Сцепились с убийцей, как в припадке?.. Что такое?! -- перебил
он самого себя. -- Опять мы... не туда!.. Знаете что? Полетели... в баню!..
Через час вертолеты уйдут по партиям. С фруктами. Вагон пришел. Половина
яблок погнила. Если за ночь их по тундре вертолетами не разбросать,
прости-прощай, утром придурки разберут... У буровиков, вот где положительных
эмоций! Ведрами черпай! А утром назад. Не вздумайте отказываться. Нынче
банный день.
В баню мы летели на крошечном целлулоидно-стрекозином вертолете "МИ-1",
который летчики называют "двухместным унитазом". Под скамеечкой стояли
яблоки -- антоновка и золотой ранет, наполняя кабину пряным, с гнильцой,
ароматом южных садов.
А внизу зеленела тундра, в слепых блестках озер, от которых резало
глаза. Земля остывала, как металл, вынутый из горна. В цветах побежалости.
За спиной бился мотор, увлекая нас вдоль просеки, прямой, как стрела
указующая...
Если б на воздушном шаре!
Тишина. Воля... "Тишина, лучшее, что слышал..." -- мелькнуло
пастернаковское... Он раньше многих понял, чего недостает людям.
Наконец зачернел вдали дым, притянувший наш вертолет, как лассо...
Сойферт притих. Я взглянул на него. Он сидел, вяло откинувшись на спинку,
белый, держась за сердце.
-- А? -- ответил он на мой вопрос. -- Давно пора на свалку. Тридцать
лет на аврале... Врач?.. Врач считает, надо бежать в Одессу... Дурак врач!..
Мы опустились возле палатки с антенной, долго висели над кочкой,
наконец приткнулись кое-как, летчик выскочил, не выключая мотора, поглядел,
не увязнет ли машина, не опрокинется ли, затем остановил винт, и в шелесте
еще, не в тишине, мы услышали чей-то хриплый голос:
-- Водку привезли?!
Взяли и яблоки. Ящики с яблоками несли впереди, как знамена. Без
энтузиазма.
Прыгая по кочкам, проваливаясь в ржавую воду, мы подходили к бане,
возле которой громоздились горы валежника. И в эту минуту прозвучал выстрел.
Глухой. Из дробовика. Никто не остановился. Шли, как ни в чем не бывало.
Хлопнул еще выстрел. И тут же другой, гулкий. Оказывается, стреляли по
черному репродуктору, водруженному на столбе посередине лагеря. Он был похож
уж не на репродуктор, а скорее на рыбацкую векшу. Палили из нескольких
палаток. Как на стрельбище.
Сойферт огляделся и, покачав головой, решил вмешаться. Засунул голову в
палатку, в которой залег один из стрелков; оттуда донеслось протестующее:
-- Товарищ Сойферт! Так он жить не дает, репродуктор. Базарит и
базарит!..
-- Таки-да! -- печально сказал Сойферт и повернул к бане.
Под баню приспособили деревенский сруб из "листвяка" -- огромных бревен
сибирской лиственницы. Такие удержат тепло даже в пургу.
Сруб стоял на железных оцинкованных полозьях. Бревна были старые,
полозья ржавые, видно, баня перешла по наследству от лагерей, как бараки в
Воркуте. И точно. Внутри, на бревнах, вырезано ножом, нацарапано гвоздями
столько лагерной матерщины и отчаянных, перед этапами, просьб, угроз,
заклинаний, что я зачитался.
Ночь была прозрачно-холодной, как газировка со льда; дверь раздевалки
не закрывалась, и я вряд ли стал бы раздеваться, если бы Сойферт не
стреганул меня веником из крапивы:
-- Давай-давай!
И тут же ковыльнул в сторону, вскричав победно:
-- Ага! На ловца и зверь бежит!..
"Зверь" был здоровущим парнем с флотскими наколками на волосатых руках.
Сойферт сообщил мне, что это самый знаменитый бурмастер на всем Севере, Вася
-- знаток глубинного бурения. Под судом и следствием не был... -- зачастил
Сойферт, -- короче, родился для вашей книги. В "Правде" о нем писали.
Вася начал стягивать с себя одежду, поинтересовавшись с усмешкой:
-- Писать будете, как мы в землю зарываемся?..
-- Ну, вы пообщайтесь, я парку нагоню! -- дружелюбно крикнул Сойферт и
исчез в бане.
-- Из самой Москвы, однако? -- переспросил парень. -- Ла-ады! Объясните
мне, в таком случае, как же так, землю продают нашу? Оптом... Мы, вот,
забурились на шесть тысяч, газ нашли, а потом узнаем, что все это заранее
продано. И кому? Немцам, которые отца моего убили. Они нам -- трубы, мы им
-- газ... Жизнь-то, оказывается, стерва!.. Все народное достояние продают.
На корню. Немцам и потом, говорят, американцам, макаронникам всяким.
Получается, отдай жену дяде. Или мы не Россия, а черножопые какие?..
Жизнь-то, вот, стерва! -- повторил он и сплюнул зло; стал выбирать веники.
Высмотрел самые большие крапивные листья, протянул мечтательно: -- Пихтовых
веников бы!.. Э-эх, нету гербовой, попишем на простой...
Дверь из бани распахнулась, оттуда рвануло горячим паром. Выскочил
огненно-красный костлявый Лева Сойферт. Присел на корточках, обхватив колени
и тяжело дыша.
-- Ну, власть, -- пробасил Вася покровительственно. -- Сварилась
вкрутую? Эх, всех бы вас в один котел!..
Сойферт распрямился пружиной, поглядел вслед ему недоуменно и еще раз
огрел меня веником из крапивы.
-- Коммунисты, вперед! На железной печке клокотала вода, в детской
ванночке. Пахло распаренной хвоей и чем-то отвратным. Денатуратом, что ли?
Печка с засыпкой, впервые такую видел. Обычная бочка, из-под бензина,
обшитая еще раз железными листами. Между листами и бочкой доверху галька,
крупный песок. Не иначе, лагерный патент.
Железная бочка, а тепло держит, как русская печь.
Сойферт плеснул на гальку кипятку, шибануло паром так, что я отскочил к
противоположному концу бани.
-- Ох, пихтовых бы веников! -- простонали сверху.
Но пихтовых не было. Мы распарили те, что были. Из крапивы. Колючки
стали мягонькими. Не обстрекали тело.
Лева Сойферт хлестнул меня крапивой наотмашь. По спине. По ногам.
Задохнулся.
-- Жеребцы! -- Он едва перевел дух. -- А ну, поддайте московскому пару.
Чтоб помнил буровиков.
"Жеребцы" толпились вокруг детской ванночки, черпая оттуда кипяток и
весело матерясь. Рослые, с бугристыми мускулами, в наколках, -- возле
детской ванночки. Зрелище это было смешное, и сами они смеялись -- над
ванночкой, друг над другом, по любому поводу. Кто-то поскользнулся на мыле,
шмякнулся, тут уж гогот начался такой, казалось, сруб развалится...
Чувствовалось, баня для них -- и театр, и клуб, и гулянье. Громче всех сипел
от хохота, суча ногами, буровик, мой знакомый, словно это не он только что
говорил мне безнадежно: "Жизнь-то, получается, стерва!"
Когда снова плеснули на гальку, я рванулся в холодную пристройку
ошалело. Впрочем, не я один. Только Сойферт остался на полке, неостановимо,
как заведенный, хлеща себя веником из разбухшей крапивы.
-- Хо-о! -- протянул он блаженно, выбравшись на ощупь в предбанник. --
Банька, таки-да-а!.. Есть морс, рекордсмены?..
Клюквенный морс охлаждался на улице, под лестницей. В огромном чайнике.
Запарившиеся огненно-красные парни тянули его из носика, чуть "отходили" --
и снова ныряли в парилку.
Оттуда слышались взрывы хохота. Сойферт поглядел в сторону парилки,
небритое лицо его стало напряженно-несчастным, он встрепенулся, сказал
устало и печально:
-- В здоровом теле -- здоровый дух! А? Надо им крабов подбросить.
Пришли вчера по спецзаявке. Ничего, начальство обойдется...
Он долго тянул из носика чайника клюквенный морс.
-- Не верите, не выжил бы, если б сюда не подавался, -- произнес он,
поставив чайник на пол. -- Напаришься... неделю живешь. Надо им еще курей
выделить... из обкомовского фонда. Ох, воздуху мне не хватает!.. -- И вдруг
посмотрел на меня отчужденно, словно принял меня за кого-то близкого,
поверил, а... что я за птица?.. Что напишу потом?.. -- Аммиак, -- выдавил из
себя Лева Сойферт. -- Сплошной аммиак... на заводе. Запашок!.. Люблю
тундру...
Из парилки выскочили, в клубах пара, ребята, один из них закричал
радостно:
-- Тута еще!
Тогда повалили один за другим остальные, один, совсем молоденький,
беззубый, просил Сойферта написать в их деревню, в сельсовет, чтобы матери
крышу покрыли. Одна она, а дожди пошли. Другой, постарше, не знал, как
пристроить в ясли дите.
Сойферт достал мятый блокнотик, записал.
-- Через неделю ответ, -- сказал. -- С доставкой на дом...
Заулыбались, потянулись к нему -- я увидел, нет ничего необычного в
том, что здесь, у моря Лаптевых, редко произносят известные в России имена,
допустим Брежнева, Косыгина, желтолицего хозяина полуострова, наконец! Одно
имя, чаще всего, звучит над болотистой или ледяной тундрой: "Лева Сойферт"
-- "Товарищ Сойферт!"
-- Товарищ Сойферт! -- прохрипел вслед нам буровик, когда мы, на другой
день, шли к вертолету. -- Пришлите долота! Алмазные!.. -- Догнал нас, дыхнул
в лицо перегаром. -- Долота, говорю! Алмазные!.. -- и вдруг тихо, со
спокойной яростью: -- Вроемся, что ли, глубже, проданные?!
Я вернулся к буровикам через неделю, был в этих краях все лето, летал в
Норильск, в Игарку, на спасение заблудившихся в тундре геологов, трясся на
вездеходах, рубил просеки, заполнил все свои черные от раздавленной мошки
блокноты, а когда снова попал в городок газовиков, меня встретил на
аэродроме Лева Сойферт.
-- Ну, как с положительными эмоциями? -- прокричал он снизу.
Я показал рукой где-то выше головы...
-- Едем ко мне! Отпразднуем завершение дальнего похода. Только вначале
к Сейдеру. Он болен, хочет повидаться.
Нас мчал дребезжащий болотоход на багровых от глины шинах, раздутых,
точно от укусов мошки и комарья. И я понял наконец в этой тряске, почему я,
чем бы здесь ни занимался, нет-нет да и возвращался мыслью к Сойферту и его
вечным "сослуживцам"... Надеялся, видно, распутать этот "тройной узел"...
Что-то раскрылось бы, не сомневался, значительное. Развязалось бы... Вот
почему размышлял об "узле" с тревогой, почти со страхом! Так думают о
заминированной дороге. Проскочишь или нет?
Подобных мин, слыхал, много раскидано по Сибири!.. От старого,
лагерного. Да разве только по Сибири!.. Заминированная Россия!..
-- Лева! -- вскричал я, болтаясь на выбоинах, как пилюля в коробочке.
-- Вы давно хотели рассказать мне о Сидоре Петровиче. Хороший человек, как
понимаю...
-- Святой человек! -- воскликнул Сойферт с воодушевлением. -- В
Иркутске распинали, как Христа. Гвоздем руку пробили. Не выдал, где его
мне шепнули, что в черном списке, присланном "сверху", моя фамилия -- на
первой странице.
Это была большая честь.
Но есть было нечего.
Рукописи возвращались, как перелетные птицы. Когда мне позвонили из
Средней Азии, из журнала, о существовании которого никто, за редчайшим
исключением, и понятия не имел, и сказали: "К сожалению..." -- я понял, что
меня обложили, как волка.
Я протестовал. Писал "наверх"... Мне казалось, что я пишу на кладбище.
Ни ответа, ни привета.
Приговор обжалованию не подлежал.
-- Осталось одно, -- сказал друг нашей семьи, мудрый и печальный
Александр Бек, -- заняться сапожным ремеслом... как Короленко. Короленко
вырезал стельки. В пику Ленину и Луначарскому... А модельными туфлями даже
прославился... Что, если повторить опыт?
То ли эти разговоры дошли до инстанций, то ли мне были предначертаны
лишь пять лет строгой изоляции от читателя, но меня вдруг вызвали в
Секретариат Союза писателей, усадили, как в лучшие годы, в кожаное кресло и
предложили поехать на Крайний Север. В творческую командировку. На месяц,
три, шесть, год, сколько потребуется, чтобы "создать новую жизнеутверждающую
книгу..."
--...Ни в коем... кашка, случае! -- прокричал Бек, встретив меня возле
дома. Когда он был расстроен или испуган, он почти после каждой фразы
добавлял эту свою "кашку". Вместо брани, что ли? Или чтоб задержаться на
пустом слове и -- подумать?.. В последние годы Александра Бека уж иначе и не
называли: "Кашка" сказал, "Кашка" не советует...
-- Не уезжай из Москвы... кашка, -- убьют!.. Что? Затем и посылают...
Подкараулят и -- по голове водопроводной трубой... Тихо!
На аэродроме он шептал со страстью приговоренного:
-- Гриша, ты их не знаешь! Они способны на все. Я их боюсь! Честно
говорю, смертельно боюсь!..
Я глядел на морщинистое, доброе, детски-губастое лицо Александра Бека и
думал о проклятом времени, которое могло довести до такого состояния мудрого
и бесстрашного когда-то человека, писателя милостью Божией.
...И вот я сижу перед узкоглазым, с оплывшим желтым лицом первым
секретарем, хозяином самого северного полуострова на земле, где издавна жили
целых три народности: эвенки, венки и зэки. И тот читает письмо Союза
писателей, где сообщается, что я командирован писать жизнеутверждающий
роман.
Он подымает на меня глаза. В них -- тусклое безразличие.
-- Жизнеутверждающий, -- басит он. -- Это крайне важно сейчас! Спасибо,
что приехали. К нам писатели попадают редко. Очень актуально --
жизнеутверждающий.
-- Да! -- восклицаю я.
Мне и в самом деле хочется написать жизнеутверждающий. Надоело быть
опальным и нищим. Хватит!
У Первого отвисает в улыбке губа, и он советует мне поехать на
химический комбинат, затем к геологам, открывшим столько газа, что хватит
всей Европе. Первый подымает телефонную трубку и вяло роняет:
-- Сойферта!
Сойферта?! Странно!.. Я ни разу не слышал другого имени здесь, выше
семидесятой параллели, где кривые полярные березы прижаты к мерзлым камням,
где даже олений ягель прячется в расщелины скал, искрошенных морским
ураганом. Возле газопровода, змеившегося по болотистой тундре, рабочий
размахивал шапкой: "Насос встал! Беги к Леве Сойферту!" В холодном, как
амбар, магазине старушка грозилась отнести заплесневелый каравай "на зубок"
Леве Сойферту: "Он вас прикусит, шалавых!"
--...Сойферт! -- забасил Первый. -- К нам прибыл из Москвы писатель
Свирский.
-- Свирский умер! -- слышится в трубке категорический ответ.
-- Да нет, вроде, жив, -- роняет Первый растерянно.
-- Не может быть! -- гудит трубка. -- Наверное, это проходимец
какой-то!..
-- Товарищ Сойферт! -- обрывает его Первый, становясь серьезным и
косясь на мои документы (он снова берет в руки письмо Союза писателей на
официальном бланке, прищурясь, деловито, профессионально, оглядывает
подписи, штамп, дату). И басит в трубку тяжело и непререкаемо:
-- Значит, так! Принять! Создать настроение!.. Стать писателю, как
говорится в литературе, надежей и опорой!.. О дальнейшем сообщу!..
"Надежа и опора" оказалась старым прихрамывающим евреем с обвисшими
штанами из синей парусины, которые он то и дело подтягивал машинальным
жестом. Плохо выбритый, задерганный, с вдавленной, как у боксеров,
переносицей, растрепанно-белоголовый, он походил на сибирскую лайку,
впряженную в нарты. Нарты не по силам, и лайка дергается, напрягается,
пытаясь сдвинуть с места тяжесть...
Меня попросили подождать.
То и дело звонил телефон. Лева Сойферт бросался к нему, роняя в
зависимости от сообщения: "Угу", "Не вылети на повороте!" или "Дело --
говно! Будем разгребать!". И снова возвращался к бумагам, не присаживаясь,
кидая их худому кашляющему человеку в пенсне и черном прожженном халате; тот
брал их медлительно-царственными жестами пухлых породистых рук.
Чтобы не мешать, я отступил к приоткрытым дверям, на которых было
начертано, почти славянской вязью, под синеватым стеклом: "Заместитель
управляющего комбинатом Л. А. Сойферт".
Мимо меня прошелестел высокий обрюзгший человек с буденновскими
холеными усами, почти до ушей, и в мягких, как комнатные туфли, ботинках на
опухших ногах. На него не обратили внимания. Он нетерпеливо шаркнул по
дощатому полу ботинком-тапочкой.
Сойферт оглянулся, и вошедший просипел, что начальника поисковой партии
он на должности не утвердит. Не тот человек...
Сойферт нервно поерошил ладонью мохнатые белые щеки и, глядя снизу
вверх на буденновские усы, сказал невесело и спокойно:
-- А ты как стоял пятнадцать лет за нашей дверью, у вонючей параши, там
и стой! И не подсматривай в глазок!..
Лицо вошедшего не изменилось. Только красный кулак его, державший
бумагу, напрягся, как для удара. Да шаркнул нервно ботинок-тапочка.
Тогда второй, в пенсне и прожженном в клочья халате, повернулся и
сказал неторопливо-добродушно, грассируя:
-- Догогой Пилипенко! Совегшенно нецелесообгазно так болезненно
геагиговать на... Вошедший повернулся, как в строю, кру-гом! -- и неслышно
удалился.
Я заинтересовался странными, во всяком случае необычными, отношениями
руководителей...
--Необычными? -- удивленно протянул Сойферт, когда мы вышли с ним из
управления. Он мотался при ходьбе, как полярные деревца в ураган, почти до
земли припадал, передвижение стоило ему стольких усилий, что я почувствовал
неловкость и остановился. Однако остановить Леву Сойферта оказалось
невозможным. -- Необычными. Хо! -- Он был уже далеко впереди. -- В нашем
городе необычно только кладбище. Известняк третичного периода. Последнего
бродягу замуровываем, как фараона. А что поделаешь? Кому хочется лежать в
болоте?.. Куда я вас веду? На химкомбинат -- гордость второй пятилетки... Вы
писатель Свирский? Таки-да?.. Слушайте, мне вы можете сказать... Я
беспартийный большевик!.. Я был Штоком и Куперштоком. Теперь я Сойферт!
Ох-хо-хо! -- Он показал рукой на серебристые газгольдеры и начал забрасывать
меня победными цифрами. Я остановил его. Спросил: сколько здесь погибло
людей? На его глазах. Начиная с тридцать седьмого... И почему рабочие бегут
отсюда? Больше трети в год. Как на Братской ГЭС. Он умолк и, поглядев на
меня пристально и качнувшись из стороны в сторону, спросил недоуменно:
-- Вам, что... таки-да, как есть? Без туфты?.. Без туфты и аммонала не
построишь канала... Вы, может, бездетный? Растет сын, да?.. -- У него как-то
опустились плечи, словно я его нокаутировал и он сейчас рухнет на землю. Но
это продолжалось секунду, не более. Вот он уже толкнул задом проржавелые
заводские ворота, показав рукой вохровцу , выглянувшему из проходной, что
тот может спать дальше, -- и заколыхался вдоль огромных трубопроводов в
грязно-желтых кожухах из шлаковаты. Потрогал на изгибе трубу, заглянул под
нее, посмотрел в сторону дальних колонн, похожих на сверкающие пароходные
трубы.
-- Как вам наш пароход? А?.. Если без туфты, разве б это у меня стояло?
-- Он мотнулся всем корпусом в сторону пароходного пейзажа. -- Будь я
хозяином, я направил бы сюда тот факел. И получал бы сжиженный газ. И
продавал бы его племени аку-аку, которое ходит голым. В виде нейлоновых
набедренных повязок... Их таки подключат, эти колонны. Что за разговор!
Через пять лет. А пока, видите ли, нет денег. Нет в СССР десяти тысяч, чтобы
получить сто миллионов! А?.. Ну, как хотите! -- разгорался он. -- Без туфты,
так без туфты!..
-- Вы давно работаете вместе? -- перебил я его откровения, о которых
читал в московских журналах.
-- Вы -- трое. Вы, тот -- в пенсне, с дворянскими руками -- и
буденновец? -- Тридцать лет, -- выдавил он нехотя, словно это его порочило.
-- Тридцать лет вместе. Работаем в одном учреждении. Таки-да!.. Сперва
в одном, теперь в другом... Как работаем? Душа в душу. Вы же слышали?..
Слышать-то слышал, но...
Чего только не увидишь в неохраняемой болотистой тюрьме, из которой
бегут и бегут! Какими узлами не вязала людей бывшая каторга! Но чтоб --
так?!
Когда еще был пятьдесят шестой год! XX съезд... "Эпоха позднего
реабилитанса", как горьковато шутили в Москве. Сколько времени прошло с того
дня, как сняли охрану?
А этих... словно черт веревочкой связал. С собственным надзирателем? В
одном городе. В одном управлении. Вокруг одних и тех же дел, бумаг,
споров... Какой-то психологический парадокс! Неужели свыклись с тюрьмой
настолько, что она для них... не тюрьма? Благо, ворота открыли... Пятнадцать
лет под замком и еще пятнадцать... на сверхсрочной?.. Бред! Извращение
психики! Ведь здесь все, любой камень, напоминает о страшных днях. О сыром
карцере. О том, как давили танками восставших заключенных. Да ведь здесь вся
земля пропитана кровью. Под каждым газгольдером -- братская могила...
Я попросил Сойферта рассказать мне о каждом из их "троицы".
-- Зачем это вам? -- встрепенулся он. -- Вы же приехали за
положительными эмоциями?.. Положительными, не дурите мне голову. Я читаю
журналы. Вижу что надо, и как это делается... А, поговорим об этом за
пивком!.. -- Он остановил грузовую машину, притиснул меня в кабине между
шофером и собой и привез к дощатому ресторану. Ресторан был заперт на
железный засов, над которым трудилось несколько благодушных парней в высоких
геологических сапогах, смазанных тавотом. Пронзительный женский голос
прокричал откуда-то сверху, что милиция уже выехала.
-- Счас им, брандахлыстам, покажут жигулевского, товарищ Сойферт! Счас
вам открою! Идите со стороны служебного...
Дверь трещала теперь, как от тарана.
-- Кореша, это бессмысленная операция! -- Лева Сойферт пожал острыми
плечами. -- Удивляюсь на вас! Пиво сегодня во всех точках. Чтоб я так жил!..
Пошли!..
И он двинулся вдоль городка, спасая от дежурной камеры покачивающихся,
как в шторм, парней, за которыми гусынями потянулись несколько девчат с
одинаковыми сумочками из крокодиловой кожи.
Далеко не ушли. Она была за поворотом, круглая, как шатер завоевателя,
брезентовая палатка с надписью на фанерке: "ГОЛУБОЙ ДУНАЙ".
Интересно, и в Воркуте сто граммов "с прицепом" называются "ГОЛУБОЙ
ДУНАЙ". И в Ухте, и в Норильске, и в Нарьян-Маре. Занесло меня в богомольный
Енисейск -- и там, возле монастыря, "ГОЛУБОЙ ДУНАЙ".
Приглянулся, значит, северянам ГОЛУБОЙ ДУНАЙ!
Мы глубокомысленно и коллективно исследовали эту тему, стоя в очереди
за пивом, которое разливали в длинные, как колбасы, пластиковые мешки. Кто
брал по два мешка, кто -- по пять. Унесли и мы свое, расположились в углу,
приладив раздутые мешки где-то у плеча, похожие на шотландцев, играющих на
волынках.
Лева Сойферт оглядел меня внимательно: -- Я терпеть не могу теорий. Но
-- можно одну каплю? Здесь театров нет. Кино -- говорить не хочется.
Остается что? Читать! Возьмем для примера моего любимого поэта Евтушенко. В
уважаемом "Новом мире" -- уже без Твардовского -- напечатана его поэма
"Казанский университет", -- Лева Сойферт принялся вдруг размахивать мешком,
из которого плескалось пиво, и декламировать хрипловато-тоненько, под
брызги:
Даже дворничиха Парашка
армянину кричит: "Эй, армяшка!"
Даже драная шлюха визжит
на седого еврея: "Жид!.." -- Таки-да! --
Даже вшивенький мужичишка
на поляка бурчит: "Полячишка!"
Бедняков, доведенных до скотства,
научает и власть, и кабак
чувству собственного превосходства:
"Я босяк, ну, а все же, русак!.."
-- Ну? -- сказал Лева Сойферт, обведя взглядом соседей в кепочках,
переставших заглатывать пиво, притихших. И вполголоса, теперь уж только для
меня:
-- Такие строчки пронести на люди? Сквозь охрану?.. Так ведь это только
в параше можно! В куче дерьма! Не станут рыться... Спохватятся, да поздно...
Ну, что? Удалось Евтушенко?.. Как я понимаю, это и есть метод
социалистического реализма. Жемчужное зерно в параше!.. Параша? Вся поэма!
Доверху параша!.. Но... "навозну кучу разрывая, петух нашел жемчужное
зерно". Так вам, коль вы действительно писатель из Москвы и хотите через
год-два подарить нам свою книгу, так вам же надо тоже наворотить кучу
благородного навоза, чтобы зарыть в нем свое жемчужное зерно...
Я молчал, удрученный, и Сойферт вдруг заговорил гладко-вдохновенно --
так, наверное, ораторствовал на митингах, от которых не мог отвертеться.
Наораторствовал на добрый очерк для журнала "Огонек", настоял, чтобы я
правильно записал все цифры и фамилии, закончил печально и устало:
-- Ну, вот, теперь у вас есть куда зарыть свое жемчужное зерно...
В эту минуту на меня повалился какой-то костистый мужчина в свитере,
продранном на локтях.
Похоже, он хотел поздороваться с Сойфертом, да не удержался на ногах.
-- Никифор! -- вскричал огорченный Сойферт, помогая и ему, и мне
подняться с пола. -- Зачем так пьешь? Все до нитки спустил!..
Никифор вскинул на него мутные глаза и произнес неторопливо, с
беспредельным изумлением:
-- Начальник! Зачем же я тогда работаю...
Лева Сойферт взял меня за локоть и вывел на воздух.
Красное солнце повисло над сопкой. С моря Лаптевых тянуло холодом.
Поежась, Сойферт сказал удрученно:
-- Сам виноват... Нашел где искать положительные эмоции... Он вас не
зашиб?.. Знаете что! -- снова начал он вдохновенно; казалось, несвойственный
ему удрученный тон, сам по себе, включал в нем какой-то генератор, немедля
дававший искру. -- Вам нельзя уезжать отсюда в таком настроении!
Вдали появился Пилипенко с буденновскими усами, держа огромный чайник.
Видно, тоже за пивом. Увидел Сойферта и тут же пропал. Точно под землю
провалился... Я подумал, что это, наверное, не по-человечески -- столько лет
шпынять его. Ведь он мог уехать. Забиться в медвежий угол, где о нем никто
бы не знал, не ведал... А этот остался, значит, особой вины за ним нет...
-- Не по-человечески, -- согласился Сойферт, выслушав меня. -- Разве мы
люди?! Каждый -- геологическая катастрофа... -- Он долго раскачивался
впереди и вдруг круто обернулся:
-- Слушайте, я заинтересован в том, чтобы о нас, забытых Богом и
людьми, вышла в Москве книжка. Поверьте мне, вам недостает рабочего
настроения.
-- Правды недостает! -- ответил я и помедлил, -- ...которую вы
скрываете, как будто вам за это платят.
-- Правды?! -- вскричал уязвленный Сойферт. -- Нате вам правду!.. Я --
одесский вор. В лагерях говорили "друг народа". Мой сокамерник Сидор
Петрович, "Сейдер", тот что в пенсне, -- "враг народа". А буденновец
Пилипенко -- наш бывший начальник режима, убийца! Зверь! Ныне завкадрами...
На что вам эта правда?! Ее в Москве собаками затравят... Что? Почему не
разъезжаемся? Сцепились с убийцей, как в припадке?.. Что такое?! -- перебил
он самого себя. -- Опять мы... не туда!.. Знаете что? Полетели... в баню!..
Через час вертолеты уйдут по партиям. С фруктами. Вагон пришел. Половина
яблок погнила. Если за ночь их по тундре вертолетами не разбросать,
прости-прощай, утром придурки разберут... У буровиков, вот где положительных
эмоций! Ведрами черпай! А утром назад. Не вздумайте отказываться. Нынче
банный день.
В баню мы летели на крошечном целлулоидно-стрекозином вертолете "МИ-1",
который летчики называют "двухместным унитазом". Под скамеечкой стояли
яблоки -- антоновка и золотой ранет, наполняя кабину пряным, с гнильцой,
ароматом южных садов.
А внизу зеленела тундра, в слепых блестках озер, от которых резало
глаза. Земля остывала, как металл, вынутый из горна. В цветах побежалости.
За спиной бился мотор, увлекая нас вдоль просеки, прямой, как стрела
указующая...
Если б на воздушном шаре!
Тишина. Воля... "Тишина, лучшее, что слышал..." -- мелькнуло
пастернаковское... Он раньше многих понял, чего недостает людям.
Наконец зачернел вдали дым, притянувший наш вертолет, как лассо...
Сойферт притих. Я взглянул на него. Он сидел, вяло откинувшись на спинку,
белый, держась за сердце.
-- А? -- ответил он на мой вопрос. -- Давно пора на свалку. Тридцать
лет на аврале... Врач?.. Врач считает, надо бежать в Одессу... Дурак врач!..
Мы опустились возле палатки с антенной, долго висели над кочкой,
наконец приткнулись кое-как, летчик выскочил, не выключая мотора, поглядел,
не увязнет ли машина, не опрокинется ли, затем остановил винт, и в шелесте
еще, не в тишине, мы услышали чей-то хриплый голос:
-- Водку привезли?!
Взяли и яблоки. Ящики с яблоками несли впереди, как знамена. Без
энтузиазма.
Прыгая по кочкам, проваливаясь в ржавую воду, мы подходили к бане,
возле которой громоздились горы валежника. И в эту минуту прозвучал выстрел.
Глухой. Из дробовика. Никто не остановился. Шли, как ни в чем не бывало.
Хлопнул еще выстрел. И тут же другой, гулкий. Оказывается, стреляли по
черному репродуктору, водруженному на столбе посередине лагеря. Он был похож
уж не на репродуктор, а скорее на рыбацкую векшу. Палили из нескольких
палаток. Как на стрельбище.
Сойферт огляделся и, покачав головой, решил вмешаться. Засунул голову в
палатку, в которой залег один из стрелков; оттуда донеслось протестующее:
-- Товарищ Сойферт! Так он жить не дает, репродуктор. Базарит и
базарит!..
-- Таки-да! -- печально сказал Сойферт и повернул к бане.
Под баню приспособили деревенский сруб из "листвяка" -- огромных бревен
сибирской лиственницы. Такие удержат тепло даже в пургу.
Сруб стоял на железных оцинкованных полозьях. Бревна были старые,
полозья ржавые, видно, баня перешла по наследству от лагерей, как бараки в
Воркуте. И точно. Внутри, на бревнах, вырезано ножом, нацарапано гвоздями
столько лагерной матерщины и отчаянных, перед этапами, просьб, угроз,
заклинаний, что я зачитался.
Ночь была прозрачно-холодной, как газировка со льда; дверь раздевалки
не закрывалась, и я вряд ли стал бы раздеваться, если бы Сойферт не
стреганул меня веником из крапивы:
-- Давай-давай!
И тут же ковыльнул в сторону, вскричав победно:
-- Ага! На ловца и зверь бежит!..
"Зверь" был здоровущим парнем с флотскими наколками на волосатых руках.
Сойферт сообщил мне, что это самый знаменитый бурмастер на всем Севере, Вася
-- знаток глубинного бурения. Под судом и следствием не был... -- зачастил
Сойферт, -- короче, родился для вашей книги. В "Правде" о нем писали.
Вася начал стягивать с себя одежду, поинтересовавшись с усмешкой:
-- Писать будете, как мы в землю зарываемся?..
-- Ну, вы пообщайтесь, я парку нагоню! -- дружелюбно крикнул Сойферт и
исчез в бане.
-- Из самой Москвы, однако? -- переспросил парень. -- Ла-ады! Объясните
мне, в таком случае, как же так, землю продают нашу? Оптом... Мы, вот,
забурились на шесть тысяч, газ нашли, а потом узнаем, что все это заранее
продано. И кому? Немцам, которые отца моего убили. Они нам -- трубы, мы им
-- газ... Жизнь-то, оказывается, стерва!.. Все народное достояние продают.
На корню. Немцам и потом, говорят, американцам, макаронникам всяким.
Получается, отдай жену дяде. Или мы не Россия, а черножопые какие?..
Жизнь-то, вот, стерва! -- повторил он и сплюнул зло; стал выбирать веники.
Высмотрел самые большие крапивные листья, протянул мечтательно: -- Пихтовых
веников бы!.. Э-эх, нету гербовой, попишем на простой...
Дверь из бани распахнулась, оттуда рвануло горячим паром. Выскочил
огненно-красный костлявый Лева Сойферт. Присел на корточках, обхватив колени
и тяжело дыша.
-- Ну, власть, -- пробасил Вася покровительственно. -- Сварилась
вкрутую? Эх, всех бы вас в один котел!..
Сойферт распрямился пружиной, поглядел вслед ему недоуменно и еще раз
огрел меня веником из крапивы.
-- Коммунисты, вперед! На железной печке клокотала вода, в детской
ванночке. Пахло распаренной хвоей и чем-то отвратным. Денатуратом, что ли?
Печка с засыпкой, впервые такую видел. Обычная бочка, из-под бензина,
обшитая еще раз железными листами. Между листами и бочкой доверху галька,
крупный песок. Не иначе, лагерный патент.
Железная бочка, а тепло держит, как русская печь.
Сойферт плеснул на гальку кипятку, шибануло паром так, что я отскочил к
противоположному концу бани.
-- Ох, пихтовых бы веников! -- простонали сверху.
Но пихтовых не было. Мы распарили те, что были. Из крапивы. Колючки
стали мягонькими. Не обстрекали тело.
Лева Сойферт хлестнул меня крапивой наотмашь. По спине. По ногам.
Задохнулся.
-- Жеребцы! -- Он едва перевел дух. -- А ну, поддайте московскому пару.
Чтоб помнил буровиков.
"Жеребцы" толпились вокруг детской ванночки, черпая оттуда кипяток и
весело матерясь. Рослые, с бугристыми мускулами, в наколках, -- возле
детской ванночки. Зрелище это было смешное, и сами они смеялись -- над
ванночкой, друг над другом, по любому поводу. Кто-то поскользнулся на мыле,
шмякнулся, тут уж гогот начался такой, казалось, сруб развалится...
Чувствовалось, баня для них -- и театр, и клуб, и гулянье. Громче всех сипел
от хохота, суча ногами, буровик, мой знакомый, словно это не он только что
говорил мне безнадежно: "Жизнь-то, получается, стерва!"
Когда снова плеснули на гальку, я рванулся в холодную пристройку
ошалело. Впрочем, не я один. Только Сойферт остался на полке, неостановимо,
как заведенный, хлеща себя веником из разбухшей крапивы.
-- Хо-о! -- протянул он блаженно, выбравшись на ощупь в предбанник. --
Банька, таки-да-а!.. Есть морс, рекордсмены?..
Клюквенный морс охлаждался на улице, под лестницей. В огромном чайнике.
Запарившиеся огненно-красные парни тянули его из носика, чуть "отходили" --
и снова ныряли в парилку.
Оттуда слышались взрывы хохота. Сойферт поглядел в сторону парилки,
небритое лицо его стало напряженно-несчастным, он встрепенулся, сказал
устало и печально:
-- В здоровом теле -- здоровый дух! А? Надо им крабов подбросить.
Пришли вчера по спецзаявке. Ничего, начальство обойдется...
Он долго тянул из носика чайника клюквенный морс.
-- Не верите, не выжил бы, если б сюда не подавался, -- произнес он,
поставив чайник на пол. -- Напаришься... неделю живешь. Надо им еще курей
выделить... из обкомовского фонда. Ох, воздуху мне не хватает!.. -- И вдруг
посмотрел на меня отчужденно, словно принял меня за кого-то близкого,
поверил, а... что я за птица?.. Что напишу потом?.. -- Аммиак, -- выдавил из
себя Лева Сойферт. -- Сплошной аммиак... на заводе. Запашок!.. Люблю
тундру...
Из парилки выскочили, в клубах пара, ребята, один из них закричал
радостно:
-- Тута еще!
Тогда повалили один за другим остальные, один, совсем молоденький,
беззубый, просил Сойферта написать в их деревню, в сельсовет, чтобы матери
крышу покрыли. Одна она, а дожди пошли. Другой, постарше, не знал, как
пристроить в ясли дите.
Сойферт достал мятый блокнотик, записал.
-- Через неделю ответ, -- сказал. -- С доставкой на дом...
Заулыбались, потянулись к нему -- я увидел, нет ничего необычного в
том, что здесь, у моря Лаптевых, редко произносят известные в России имена,
допустим Брежнева, Косыгина, желтолицего хозяина полуострова, наконец! Одно
имя, чаще всего, звучит над болотистой или ледяной тундрой: "Лева Сойферт"
-- "Товарищ Сойферт!"
-- Товарищ Сойферт! -- прохрипел вслед нам буровик, когда мы, на другой
день, шли к вертолету. -- Пришлите долота! Алмазные!.. -- Догнал нас, дыхнул
в лицо перегаром. -- Долота, говорю! Алмазные!.. -- и вдруг тихо, со
спокойной яростью: -- Вроемся, что ли, глубже, проданные?!
Я вернулся к буровикам через неделю, был в этих краях все лето, летал в
Норильск, в Игарку, на спасение заблудившихся в тундре геологов, трясся на
вездеходах, рубил просеки, заполнил все свои черные от раздавленной мошки
блокноты, а когда снова попал в городок газовиков, меня встретил на
аэродроме Лева Сойферт.
-- Ну, как с положительными эмоциями? -- прокричал он снизу.
Я показал рукой где-то выше головы...
-- Едем ко мне! Отпразднуем завершение дальнего похода. Только вначале
к Сейдеру. Он болен, хочет повидаться.
Нас мчал дребезжащий болотоход на багровых от глины шинах, раздутых,
точно от укусов мошки и комарья. И я понял наконец в этой тряске, почему я,
чем бы здесь ни занимался, нет-нет да и возвращался мыслью к Сойферту и его
вечным "сослуживцам"... Надеялся, видно, распутать этот "тройной узел"...
Что-то раскрылось бы, не сомневался, значительное. Развязалось бы... Вот
почему размышлял об "узле" с тревогой, почти со страхом! Так думают о
заминированной дороге. Проскочишь или нет?
Подобных мин, слыхал, много раскидано по Сибири!.. От старого,
лагерного. Да разве только по Сибири!.. Заминированная Россия!..
-- Лева! -- вскричал я, болтаясь на выбоинах, как пилюля в коробочке.
-- Вы давно хотели рассказать мне о Сидоре Петровиче. Хороший человек, как
понимаю...
-- Святой человек! -- воскликнул Сойферт с воодушевлением. -- В
Иркутске распинали, как Христа. Гвоздем руку пробили. Не выдал, где его