Страница:
Свирского.
- Мы долго, во всех инстанциях, доказывали, что это пьеса совсем
другого человека, писателя начала века, друга Максима Горького... И так не и
смогли ее пробить...
Как ужасна должна быть политика государства, если, названная публично,
своими словами, без эвфемизмов, вызывает такие ярость и страх властителей
... Другого оружия у меня не было. Лишь острое слово...
Одни члены Союза писателей СССР от меня, после моих публичных
выступлений, испуганно отпрянули. Даже демонстративно не здоровались. Другие
потянулсь ко мне. Стали друзьями на всю жизнь. Ибо выбор предстоял каждому.
5. Мы сблизились с Александром Галичем, вряд ли нужно объясниять,
почему... Ему было худо в те годы, как никогда... На все приглашения
западных Университетов и знакомых прилететь к ним - для лекции или с
концертом власть отвечала Галичу отказом. "Подохнешь тут!" Когда приглашения
стали приходить пачками, бросили со злостью: "Можешь укатить, но лишь по
"жидовской линии", в свой Израиль."
Не знаю, только ли чиновный глум был причиной, но тогда лишь впервые
увидел я на его шее крест. От России он уезжать не собирался.
... Но и выжить здесь не мог...
Прошли годы. Изменилсь не только власть, но и сам воздух российской
жизни. Одни писатели устарели, другие исчезли как и не были. А Галич - жив!
Жив, как никогда - для миллионов россиян. Так почему же сегодня, сейчас,
когда разоблачениями и "климов коломийцевых", на всех ступенях
правительственной элиты, и всего советского образа жизни уже никого не
удивишь, Галич по-прежнему доставляет своими песнями ЭСТЕТИЧЕСКОЕ
НАСЛАЖДЕНИЕ. Нам, литературоведам, как написал мне недавно из Москвы
литературный критик и мой многолетний друг Бен Сарнов, "...еще предстоит
проанализировать весь его инструментарий, аналитически доказать, какой он
великолепный мастер, какие открыл новые возможности, и языковые, и
драматургические."
Так чего же он ждет, Бен Сарнов? Мы не вечны, Бен! Или, по разным
причинам, Галич тебе ныне не с руки?
Как видим, сугубо литературоведческая, может быть, диссертационная тема
"Мастерство Галича" или "Секреты вечного текста" еще ждет своих скрупулезных
исследователей...
Впервые "в другой жизни" я встретился с ним во Франкфурте, в
издательстве "Посев". Оказался в те дни в Мюнхене, на радио "Свобода", меня
отыскали, попросили срочно вылететь во Франкфурт! Там, в "Посеве", должна
была выйти моя "Полярная трагедия", и этот звонок особого недоумения не
вызвал.. Но едва я переступил порог "Посева", ощутил необычную
напряженность. Словно редакторам "Посева" что-то угрожало. Они шептались,
молча выглядывали из своих кабинетов, провожая меня глазами. А меня тянули
куда-то в конец коридора. А там, в пустой комнате, вот так раз! - Александр
Аркадьевич!
Чего же у всех были замороженные лица? Позднее объяснили: во Франкфурте
находилось и руководство НТС (Народно-трудового союза), много лет
враждовавшего с советской Москвой. Они хотели проверить что "советский",
выдававший себя за Галича - действительно Галич. У них были основания не
сразу верить новичкам "оттуда". Российские гебисты выкрали в Париже и убили
генералов, руководителей Белого движения. У НТС не раз пропадали
руководители. Одних выкрадывали и доставляли в Москву, на смерть. Других
травили ядами. Дважды появлялась и агентура, выдавашая себя за диссидентов -
беглецов от ГБ. Насторожились НТСовцы . "Очень похож на свой портрет, но..."
Но стоило нам расцеловаться, напряженность, как рукой сняло. Начался
общий праздник, Карнавал. В тот день Александр Аркадьевич вручил мне свое
"забугорное" "ПОКОЛЕНИЕ ОБРЕЧЕННЫХ", надписав: "Дорогому моему Грише
Свирскому, на память об этой фантастической встрече во Франкфурте на Майне,
а не на Одере! Александр Галич. 29 июня 1974 года. Франкфурт на Майне."
Затем начались вечера песен и стихов Галича. Народ валил толпами.
Дряхлые старики первой эмиграции. Помоложе - военных лет. Одни
упитанно-самодовольные, другие, напротив, какие-то растерянно-загнанные ...
После Франкфурта перебрались с концертами в Мюнхен. Общий восторг
русских слушателей трудно передать.
Несколько насторожил меня Париж. Зал, как всегда, был полон. Я опоздал,
присел на первое попавшееся свободное место.
Галич, по своему обыкновению, полувыпевал-полувыговаривал со сцены
стихотворение "Все не вовремя", посвященное Шаламову:
"...Да я в шухере стукаря пришил,
А мне сперва вышка, а я в раскаяние..."
Случайная соседка, дебелая дама в белом шелке, наклонилась ко мне и,
обдав духами Коти, - шопотом:
- Слушайте, на каком языке он поет?
Меня аж как морозным ветром обдало.
"Они не знают современного сленга?!" А Галич - весь в сленге. Что он
тут будет делать?!
Эта новость Галича не встревожила. Он верил в себя.
- Образуется. Захотят - поймут!
И действительно - поняли. Как не понять тем, кто, куда бы судьба их не
забросила, жили Россией...
Но с того часа он стал внимательней к аудитории. Понимают-нет? И
настороженнее, да и добрее к давним изгнанникам, тянущимся к нему с
вопросами-расспросами.
А как Галич любил посмеяться! Он никогда не рызыгрывал из себя мэтра.
Любил подтрунить над самим собой. О своей же постоянной внимательности и
настороженности на концертах он рассказывал много веселых историй.
И порой хохотал до слез.
Одна из таких историй произошла в Израиле, куда его пригласили. Привез
его старый еврей-импрессарио, который всю жизнь "отлавливал" мировых
знаменитостей. И Мишу Хейфеца привозил, и сказочных итальянских теноров.
Естественно, импрессарио хорошо понимал что такое настоящее искусство!
Вот как рассказывал мне об этом Галич:
"Вышел на авансцену, боковым зрением вижу, мой старик "на нерве". Крест
- я там в лавочке "на дороге Христа" купил. Большой, почти патриарший, что
ли. Надел перед выступлением. Чтоб в Израиле о вере вопросов не было. Вера -
это мое, интимное. Не для эстрады. Крест что ли старика насторожил.
Выглядывает из-за бокового занавеса. По русски он ни бельмеса... Поверил
слуху, что Галич -знаменитость. Высокий класс."
Я ударил по струнам гитары. Мой старик стал белее штукатурки. Понял:
"Играть этот Галич не умеет..."
Я запел "Облака плывут, облака". Он и вовсе показался из-за полотнища..
В его глазах стыл ужас. Понял: "Петь он тоже не умеет..." Когда завершал
"Облака", мой импрессарио был на грани обморока. Высунулся на полкорпуса.
Съежился. Несчастнее его человека не видел... И тут зал вдруг взорвался
бешеными аплодисментами, криками восторга. Глаза старика выкатились от
изумления. Он ничего не мог понять. Артист явно играть не умеет, петь не
умеет, а зал ревет...
Естественно, мы часто виделись на "Свободе".
"Впервые я прикатил туда к ним после войны Судного дня, в 1973 году, на
которой был их военным корреспондентом. Затем писал, по их просьбе, отзывы
на передачи "Свободы". Подрабатывал.
Александра Аркадьевича встретили там, как Бога. И жил он там, как Бог.
Во всяком случае, именно это я подумал, попав в его огромную, видно,
гостевую квартиру "Свободы" с темно-медными греческими философами, не помню
уж какими."
Александр Галич принес на "Свободу" и новые мысли, и свою застарелую
ненависть к московским бюрократам-убийцам русской культуры.
Редакция "Свободы" разделила мою книгу "На Лобном месте" на свои
передачи. Получилось 67 передач. И предложила начать чтение. Приезжать для
этого на их студию, когда бываю в Европе. Или наговаривать текст на пленку и
присылать в Мюнхен. Главы из книги начали передавать еще при сухом,
немногословном журналисте Матусевиче, беглеце из московии, а завершали при
Александре Галиче, когда тот ведал на "Свободе" культурой.
Представляя меня российским слушателям, Галич не скрывал, что ему
доставляет особое удовольствие "лупить советскую власть по роже". Он, и в
самом деле, лупил ее с такой яростью и остервенением, что я со своими
литературными героями - писателями, убитыми или изгнанными из СССР, казался
самому себе робким заикающимся интеллигентом... Отвернув в сторону микрофон,
он заметил вполголоса, что ему представляется сейчас в лицах ненавистная ему
сановная Москва - полудохлый Суслов, вождь КГБ Андропов и другие
"гуманисты", которые простить себе не могут, что выпустили Галича на волю,
не сбили грузовиком...
Уж кто-кто, а я понимал его...
Прощаясь с Галичем, спросил его, есть ли у него охрана?
- А у тебя, что ли, есть? - яростно, еще не остыв от передачи на
Россию, спросил он.
- У меня? - удивился я. - Я высказал свое и ... улетел. Ищи-свищи... А
ты остаешься на одном и том же месте. В Мюнхене. Или Париже. На тебя может
запросто и потолок упасть...
Он усмехнулся недобро: - Гриша, я их и там в гробу видел!
Взглянув на мое посерьезневшее лицо, взмахнул рукой - Э, да чтоб они
сдохли!..
И когда через несколько лет сообщили, что Галич в своем собственном
доме "умер от электрошока", я не поверил в это ни на одну минуту. А, когда
узнал, что "электрошок" случился с ним именно тогда, когда его жена,
Ангелина, отлучилась на двадцать минут в булочную, предположение стало
уверенностью. Французское следствие эту мою уверенность не подтвердило.
Естественно: убийство совершили профессионалы. Так, при помощи
"спецсредств", весьма профессионально, КГБ убивало украинских националистов
и других своих "ненавистников", которые, тем не менее, всегда умирали, как
устанавливали врачи, "своей смертью". Чаще от инфаркта. Изредка от
"несчастного случая" или "электрошока". Правду приносили на Запад, если не
потенциальные убийцы-перебежчики, так само время, которое нельзя обмануть...
Она пробъется, тем более, что Галич стал настолько современным, что
даже его шутки о гадах-физиках, которые "раскрутили шарик наоборот",
становясь едва ль не планетарным мироощущением миллионов о бесконечно разных
сторонах нашей подчас косо идущей жизни, получили до гениальности простую
поэтическую основу:
"... И я верю, а то не верится,
Что минует та беда...
А шарик вертится и вертится,
И все время не туда!"
Ефим Григорьевич, профессор ленинградского Университета, автор
классического труда"МАТЕРИЯ СТИХА" и многих других литературоведческих книг,
разошелся во взглядах с КГБ давно. Профессор позволил себе выступить в
защиту "тунеядца" Иосифа Бродского, объявив его, вопреки мнению ГБ,
талантливым поэтом. Лекции профессора тут же стали отправляться на отзыв
отпетым патриотам. А когда в доме ЕФИМА ГРИГОРЬЕВИЧА, при обыске, была
найдена спрятанная там рукопись вражеской книги "АРХИПЕЛАГ ГУЛАГ", судьба
его была решена...
Как только изгнанник пересек границы СССР, он получил четырнадцать
приглашений крупнейших Университетов мира. Изгнанник выбрал Парижский
Университет. И, по законам Французской республики, вместе с должностью
профессора Парижского Университета сразу же обрел и французское гражданство.
Прошло несколько лет, и в Париже появилась всемирно известная ныне группа
Ефима Эткинда, которая занялась переводом на французский... Александра
Сергеевича Пушкина. Как это ни странно, величайший поэт России до той поры
переводился на французский лишь... прозой. Каждый стихотворный перевод
принимался, а нередко и отвергался лишь после взыскательного обсуждения всей
группой. Когда, через несколько лет, гигантский труд был завершен, и весь
университетский мир праздновал победу поэтического коллектива профессора
Эткинда, корреспонедент газеты "Правда" во Франции, отправил в свою газету
знаменательное "признание", на всякий случай, выразив и свое личное
отношение: "Эткинд обретается в Париже..."
Уничижительное "обретается" гебиста к ученому с мировым именем, к тому
же открывшему в те дни для Европы великого русского поэта, а кто из
международных корреспрондентов в те годы не был гебистом? приоткрыло лицо
советского ГБ. Приоткрыло даже для тех, кто до этой минуты о бесчеловечном
ГБ, враге русской культуры, и слышать не хотел...
Когда Ефим Григорьевич по возрасту перестал быть профессором в Париже,
он был немеденно приглашен читать лекции в крупнейшие Университеты мира -
Йельский в США, Берлинский, Пражский, Хельсинский... Пенсионером Ефиму
Григорьевичу стать так и не дали...
В России мы жили в разных городах. Я был знаком лишь с трудами Ефима
Григорьевича. Я стал близким ему человеком тогда, когда ему переслали
рукопись моей будущей книги "НА ЛОБНОМ МЕСТЕ". Его восторженные письма ко
мне, как мне сказали, скоро будут опубликованы. Каждый раз, когда я
появлялся в Европе, Ефим Григорьевич водил меня взглянуть на "Мой Париж",
как он называл свой любимый уголок города.
Герои этой книги, объединенные только интернетом, живут во всех концах
земли, где именно, мне неведомо. Об этом, наверное, ведает лишь российское
ГБ, которое, по признанию ОРГАНОВ, отслеживает "отдельных пользователей" по
IP их компьютеров. "МОЙ ПАРИЖ" этой книги - это Париж Ефима Григорьевича
Эткинда, который водил меня туда каждый раз, когда я появлялся во Франции...
Я влюбился в "Сашку" неведомого мне ранее Вячеслава Кондратьева.
Отправил автору письмо, пригласил в гости в Канаду, встречал в Торонтском
аэропорту как родного.
И немудрено.
"Место "Сашки" оставалось в советской литературе не занятым, -- писал
"Новый мир". -- "Сашка" появился и занял свое место".
Вторая мировая война -- тема в СССР разрешенная без малого полвека. Что
же это за удивительное место, которое до "Сашки" оказалось не занятым?
Почему писатели его обходили? Боялись? Не видели?.. О чем повесть "Сашка", в
конце концов?
Ползет Сашка по полю -- за валенками для ротного. На убитом немце
приметил -- новые валенцы, сухие, вроде. Для себя бы не полез, пули так и
порошат снег, так и порошат. Для себя бы ни-ни, а ротного жалко: попал в
полынью, когда Волгу перемахивали... Еще не приблизились мы к главной теме,
а от книги уж не оторвешься...
Вячеслав Кондратьев -- участник страшных боев подо Ржевом в 1942-м,
когда за каждую сожженную дотла деревеньку погибали порой десятки тысяч
солдат, и окрестные поля были забиты "подснежниками", как называли тогда эти
навалы трупов местные жители. "Я убит подо Ржевом..." Не случайно Александр
Твардовский избрал для своей смертной темы подмосковный городок Ржев, возле
которого были ранены и будущий писатель Вячеслав Кондратьев, и его герой
Сашка -- простодушный деревенский паренек, рядовой пехоты, над которым любой
отделенный -- власть...
Стягивает Сашка валенцы с убитого. "Подснежники" "по всей роще
раскиданы... Зимой лица их цвета не покойницкого, а оранжевого, прямо куклы,
и потому Сашка брезговал не очень".
Стонет раненый, оставленный на поле боя. Видывал Сашка "помиравших от
ран ребят, и всегда поражали Сашку их глаза -- посветлевшие какие-то,
отрешенные, уже с того света будто бы... Умирали глаза раньше тела..."
Вот и у немца такие глаза, у пленного, который понял, что ведет его
Сашка на расстрел.
Патронов у Сашки не было. Дрался с этим немцем, как бывало в деревне,
когда до зла доводили. "... Левой сбоку что есть силы ударил немца кулаком
по виску, благо был тот без каски, а только в пилотке. Но удар не оглушил
немца..." И стал он под навалившимся на него Сашкой изворачиваться...
Спасибо, ротный пособил, а то бы неизвестно чем кончилось. Немец
оказался упорным, своей солдатской присяге верным, никаких показаний не
давал, и комбат приказал Сашке, доставившему пленного: "Немца -- в расход!"
И тут произошло нечто в советской литературе неслыханное. Сашка и
представить себе не мог, что можно стрелять в безоружного.
Партшкол Сашка не кончал. Газеты брал лишь на раскурку. Да и по языку
его ясно, что из глубинки парень: "утомный день", вспоминает. -- Не давал он
"себе послаби..." Деревенская лексика, деревенские воспоминания, оттуда же и
мораль: "Лежачего не бьют..." Не им это придумано, да и когда придумано?
Раньше отцов-дедов это знали.
Когда вел к комбату, увидел, как немец поежился от звука взводимого
затвора, сказал наставительно: "Чего боишься? Мы не вы..." Не понял немец
Сашку, и Сашка ударил себя в грудь: "Мы... нихт шиссен тебя... Ферштеен?"
И вдруг -- "в расход..."
"Много, очень много видал Сашка смертей за это время -- проживи до ста
лет, столько не увидишь -- но цена человеческой жизни не умалилась от этого
в его сознании, и он пролепетал:
-- Не могу я, товарищ капитан... Ну, не могу... Слово я ему давал, --
уже понимая, что это ни к чему, что все равно заставит его капитан свой
приказ исполнить..."
Но, оказалось, Сашка и самого себя постиг не до конца. Не так-то просто
превратить его, простодушного паренька, в карателя, который казнит и правых,
и виноватых. Ординарец комбата, едва тот ушел, начал Сашку костерить, Сашка
в ответ ему свое любимое словечко: "Не суети..."
"Что делать и как быть, Сашка еще не решил. Разные мысли метались, но
ни одной стоящей. Может, встретится кто из начальства и приказ комбата
отменит... Ничего-то пока Сашка не решил, но знал одно -- это еще в
блиндаже, когда приказ повторял, в голове пронеслось, -- есть у него в душе
заслон какой или преграда, переступить которую он не в силах..."
Народное сознание не принимает убийства беззащитного, сказал Вячеслав
Кондратьев со всей силой своего таланта: простой человек скорее сам
подставит себя под удар...
И когда Сашка "решил так бесповоротно, вроде спокойней стало, только
покой этот -- покойницкий... Лишь бы скорей подходил комбат, лишь бы скорей
все это кончилось. И немцу маята эта невпроворот, и Сашке..."
Чему быть, того не миновать, идет комбат решительным шагом, пистолет на
ремне, застрелит Сашку и будет прав: не выполнил Сашка боевого приказа!
"Сашка не сник, не опустил глаза, а, ощутив вдруг, как отвердилось,
окрепло в нем чувство собственной правоты, встретил взгляд капитана прямо,
без страха, с отчаянной решимостью не уступить: "Ну, что будешь делать?!
Меня стрелять? Ну, стреляй, если сможешь, все равно я правый, а не ты... Ну,
стреляй... Ну!.."
То ли оттого, что Сашка, а не кто иной пленил этого немца (а пленного
той зимой порой и разведгруппы не ухватывали, потеряют половину людей, а
немца нет как нет), то ли еще отчего (в психологию комбата автор не
углублялся, что жаль), но только комбат... отвернул глаза и, к изумлению
своего ординарца, пошел назад, бросив на ходу:
-- Немца отвести в штаб бригады...
У Сашки засекся голос ответить "есть!", снял каску, обтер пот со лба и
подумал, коли живой останется, день этот будет для него "самым памятным,
самым незабывным".
Много и другого совершил Сашка и по долгу службы, и по дружбе, но чтоб
на безоружного рука не поднялась -- такого в советской литературе за
последние сорок лет не было. Это заметили почти все рецензенты, вспомнив
Веньку Малышева из повести Нилина "Жестокость", но запамятовав почему-то
Эммануила Казакевича и его повесть "Двое в степи".
Конвойный Джурабаев из этой повести отказался стрелять в осужденного
лейтенанта Огаркова, которого забыли при отступлении. Так и не убил, как ему
разводящий ни намекал. Даже разделил со смертником кашу, принесенную только
ему, часовому.
Слепая механическая жестокость государства чужда и Сашке, и Джурабаеву,
не воспринимается ими -- трудно ли представить себе, какова была все эти
годы атмосфера в стране, если за сорок лет, от "Двое в степи" Казакевича в
сороковых до "Сашки" Вяч. Кондратьева в восьмидесятых, никто на теме
расправы с безоружным не задержался ни на миг...
Сравни эти книги, читатель, и у тебя появится полное ощущение времени,
которое с одинаковым бездушием уничтожало и своих, и чужих, отбросив за
ненадобностью даже само представление о человечности.
Правда бессмысленного побоища подо Ржевом долгие годы была скрыта от
советского читателя. Был разрешен лишь горестный вздох Твардовского: "Я убит
подо Ржевом..."
Кондратьева эта война догнала полвека спустя...
Немец не убил, бандит не тронул -- сам себя порешил. Из старого
пистолета. "Безысходность", говорят газеты, каждая трактуя безысходность
по-своему. "Правда" -- как неприятие дней сегодняшних, властей нынешних,
авторы, близкие Кондратьеву по духу -- как неприятие Кондратьевым тех путей,
на которые поворачивает страна, никогда не знавшая свободы...
Выбор пути -- дело труднейшее в стране, где даже цифры погибших и
пропавших без вести на войне почти полвека считаются государственным
секретом, и вместо них выдается, время от времени, лагерная липа: то семь
миллионов осталось на поле боя, то двадцать, то двадцать шесть миллионов
(последнее откровение), а по глухим дорогам раскиданы сотни тысяч, возможно,
миллионы так и не захороненных солдат, и приходится властям обращаться за
помощью к пионерам-тимуровцам и прочим энтузиастам, путешествующим по
российскому захолустью...
У каждого писателя, как у летчика, есть своя рекордная высота. Высота
Вячеслава Кондратьева -- правда "Сашки"; правда отнюдь не только "окопная",
а -- глубоко и непримиримо враждебная всем российским диктаторам, которые
уничтожали своих подданных миллионами...
Так что видим, заступничество русского писателя Вячеслава Кондратьева и
за Виктора Некрасова, выброшенного из страны, и за малые народы, которых
травят изо всех углов, вовсе не случайность в его трудной биографии. И он
сам, и его герой Сашка безоружного в обиду не дадут...
США. 1988, 1998
24 июля 1942 года в ставке под Винницей Гитлер дал интервью, в котором
повторил слова Сталина, до времени пролежавшие под спудом: "Сталин в беседе
с Риббентропом также не скрывал, что ждет лишь того момента, когда в СССР
будет достаточно своей интеллигенции, чтобы полностью покончить с засильем в
руководстве евреев, которые на сегодняшний день пока еще нужны".
Это "полностью покончить", по свидетельству истории, оказалось не чем
иным, как вторым изданием гитлеровского "окончательного решения"...
Но у Иосифа Сталина был свой путь, свои неизменные методы сотворения
нового мира. Чтобы "полностью покончить", он считал необходимым вначале
добиться признания самих евреев -- актеров, писателей, врачей -- в
антинародной деятельности.
И поначалу ему удавалось порой добиться такого признания, нелепого и
страшного самооговора. Читать об этом мучительно тяжело. Но московский
литератор Александр Борщаговский, или Борщагивский, как называл его Соломон
Михоэлс, подружившийся с ним еще в послевоенном Киеве, автор многих книг,
сценариев кинокартин "Три тополя на Плющихе", "Дамский портной", посчитал
своим писательским и человеческим долгом исследовать все 42 объемистых тома
следственного дела "Еврейского Антифашистского комитета", 8 томов
расстрельного процесса и многие тома "переследования". Никаких неясностей и
секретов, связанных с убийством Соломона Михоэлса и других деятелей
еврейской культуры, более не осталось.
Документальная книга Борщаговского названа точно: "ОБВИНЯЕТСЯ КРОВЬ".
По делу Еврейского Антифашистского комитета было арестовано пятьдесят
человек, в том числе жена Молотова Жемчужина, что держалось в тайне даже от
машинисток МГБ: ее имя вписывалось в протоколы чернилами.
Методы шельмования невинных людей были стереотипными, широко
"прокатанными" еще в кровавых тридцатых: редакторов еврейских газет в
Нью-Йорке Гольдберга и Новака, демократов, людей просоветских взглядов,
побывавших в СССР, объявили шпионами. А затем всех, встречавшихся с ними,
естественно, агентами всевозможных разведок.
Как выколачивались признания, можно было бы и не упоминать (и без того
ясно!), не окажись в делах впечатляющего свидетельства Абакумова, бывшего
министра государственной безопасности, заключенного своим заместителем
Рюминым в тот же карцер, в котором ранее держали жертв этого сталинского
министра.
"Ночью 16 марта меня схватили и привели в так называемый карцер, а на
деле, как потом оказалось, это была холодильная камера с трубопроводной
установкой, без окон... размером в два метра. В этом страшилище, без
воздуха, без питания (давали кусок хлеба и две кружки воды в день), я провел
восемь суток. Установка включалась, холод все время усиливался. Я много
раз... впадал в беспамятство... Этот каменный мешок может дать смерть,
увечье и страшный недуг. 23 марта это чуть не кончилось смертью -- меня
чудом отходили..."
Но даже холодильные камеры не могли вырвать у писателей и актеров
нужные Сталину показания. Куда более помогли палачам добровольные
свидетельства поэта Ицика Фефера. Они-то и определили ход иезуитского
процесса. В самом конце его, на закрытом заседании, Ицик Фефер сообщил суду,
что много лет был осведомителем МГБ и потому он добровольно, "без карцера и
пыток", сообщил о преступном заговоре.
В своих "признаниях" Фефер оклеветал более ста деятелей культуры.
Кстати, у него и до этого процесса был большой практический опыт
доносительства. Он выдавал Лубянке всех, кто слал в Еврейский Антифашистский
комитет "националистические письма", жалобы на дискриминацию или, того хуже,
желание немедленно отправиться на защиту новорожденного Израиля. Сколько
сотен и тысяч людей ушли, благодаря ему, в тюрьмы?!
И вот подвернулась возможность расправиться и с убитым Михоэлсом, своим
давним недругом в искусстве. Он немедля окрестил его главой сионистского
- Мы долго, во всех инстанциях, доказывали, что это пьеса совсем
другого человека, писателя начала века, друга Максима Горького... И так не и
смогли ее пробить...
Как ужасна должна быть политика государства, если, названная публично,
своими словами, без эвфемизмов, вызывает такие ярость и страх властителей
... Другого оружия у меня не было. Лишь острое слово...
Одни члены Союза писателей СССР от меня, после моих публичных
выступлений, испуганно отпрянули. Даже демонстративно не здоровались. Другие
потянулсь ко мне. Стали друзьями на всю жизнь. Ибо выбор предстоял каждому.
5. Мы сблизились с Александром Галичем, вряд ли нужно объясниять,
почему... Ему было худо в те годы, как никогда... На все приглашения
западных Университетов и знакомых прилететь к ним - для лекции или с
концертом власть отвечала Галичу отказом. "Подохнешь тут!" Когда приглашения
стали приходить пачками, бросили со злостью: "Можешь укатить, но лишь по
"жидовской линии", в свой Израиль."
Не знаю, только ли чиновный глум был причиной, но тогда лишь впервые
увидел я на его шее крест. От России он уезжать не собирался.
... Но и выжить здесь не мог...
Прошли годы. Изменилсь не только власть, но и сам воздух российской
жизни. Одни писатели устарели, другие исчезли как и не были. А Галич - жив!
Жив, как никогда - для миллионов россиян. Так почему же сегодня, сейчас,
когда разоблачениями и "климов коломийцевых", на всех ступенях
правительственной элиты, и всего советского образа жизни уже никого не
удивишь, Галич по-прежнему доставляет своими песнями ЭСТЕТИЧЕСКОЕ
НАСЛАЖДЕНИЕ. Нам, литературоведам, как написал мне недавно из Москвы
литературный критик и мой многолетний друг Бен Сарнов, "...еще предстоит
проанализировать весь его инструментарий, аналитически доказать, какой он
великолепный мастер, какие открыл новые возможности, и языковые, и
драматургические."
Так чего же он ждет, Бен Сарнов? Мы не вечны, Бен! Или, по разным
причинам, Галич тебе ныне не с руки?
Как видим, сугубо литературоведческая, может быть, диссертационная тема
"Мастерство Галича" или "Секреты вечного текста" еще ждет своих скрупулезных
исследователей...
Впервые "в другой жизни" я встретился с ним во Франкфурте, в
издательстве "Посев". Оказался в те дни в Мюнхене, на радио "Свобода", меня
отыскали, попросили срочно вылететь во Франкфурт! Там, в "Посеве", должна
была выйти моя "Полярная трагедия", и этот звонок особого недоумения не
вызвал.. Но едва я переступил порог "Посева", ощутил необычную
напряженность. Словно редакторам "Посева" что-то угрожало. Они шептались,
молча выглядывали из своих кабинетов, провожая меня глазами. А меня тянули
куда-то в конец коридора. А там, в пустой комнате, вот так раз! - Александр
Аркадьевич!
Чего же у всех были замороженные лица? Позднее объяснили: во Франкфурте
находилось и руководство НТС (Народно-трудового союза), много лет
враждовавшего с советской Москвой. Они хотели проверить что "советский",
выдававший себя за Галича - действительно Галич. У них были основания не
сразу верить новичкам "оттуда". Российские гебисты выкрали в Париже и убили
генералов, руководителей Белого движения. У НТС не раз пропадали
руководители. Одних выкрадывали и доставляли в Москву, на смерть. Других
травили ядами. Дважды появлялась и агентура, выдавашая себя за диссидентов -
беглецов от ГБ. Насторожились НТСовцы . "Очень похож на свой портрет, но..."
Но стоило нам расцеловаться, напряженность, как рукой сняло. Начался
общий праздник, Карнавал. В тот день Александр Аркадьевич вручил мне свое
"забугорное" "ПОКОЛЕНИЕ ОБРЕЧЕННЫХ", надписав: "Дорогому моему Грише
Свирскому, на память об этой фантастической встрече во Франкфурте на Майне,
а не на Одере! Александр Галич. 29 июня 1974 года. Франкфурт на Майне."
Затем начались вечера песен и стихов Галича. Народ валил толпами.
Дряхлые старики первой эмиграции. Помоложе - военных лет. Одни
упитанно-самодовольные, другие, напротив, какие-то растерянно-загнанные ...
После Франкфурта перебрались с концертами в Мюнхен. Общий восторг
русских слушателей трудно передать.
Несколько насторожил меня Париж. Зал, как всегда, был полон. Я опоздал,
присел на первое попавшееся свободное место.
Галич, по своему обыкновению, полувыпевал-полувыговаривал со сцены
стихотворение "Все не вовремя", посвященное Шаламову:
"...Да я в шухере стукаря пришил,
А мне сперва вышка, а я в раскаяние..."
Случайная соседка, дебелая дама в белом шелке, наклонилась ко мне и,
обдав духами Коти, - шопотом:
- Слушайте, на каком языке он поет?
Меня аж как морозным ветром обдало.
"Они не знают современного сленга?!" А Галич - весь в сленге. Что он
тут будет делать?!
Эта новость Галича не встревожила. Он верил в себя.
- Образуется. Захотят - поймут!
И действительно - поняли. Как не понять тем, кто, куда бы судьба их не
забросила, жили Россией...
Но с того часа он стал внимательней к аудитории. Понимают-нет? И
настороженнее, да и добрее к давним изгнанникам, тянущимся к нему с
вопросами-расспросами.
А как Галич любил посмеяться! Он никогда не рызыгрывал из себя мэтра.
Любил подтрунить над самим собой. О своей же постоянной внимательности и
настороженности на концертах он рассказывал много веселых историй.
И порой хохотал до слез.
Одна из таких историй произошла в Израиле, куда его пригласили. Привез
его старый еврей-импрессарио, который всю жизнь "отлавливал" мировых
знаменитостей. И Мишу Хейфеца привозил, и сказочных итальянских теноров.
Естественно, импрессарио хорошо понимал что такое настоящее искусство!
Вот как рассказывал мне об этом Галич:
"Вышел на авансцену, боковым зрением вижу, мой старик "на нерве". Крест
- я там в лавочке "на дороге Христа" купил. Большой, почти патриарший, что
ли. Надел перед выступлением. Чтоб в Израиле о вере вопросов не было. Вера -
это мое, интимное. Не для эстрады. Крест что ли старика насторожил.
Выглядывает из-за бокового занавеса. По русски он ни бельмеса... Поверил
слуху, что Галич -знаменитость. Высокий класс."
Я ударил по струнам гитары. Мой старик стал белее штукатурки. Понял:
"Играть этот Галич не умеет..."
Я запел "Облака плывут, облака". Он и вовсе показался из-за полотнища..
В его глазах стыл ужас. Понял: "Петь он тоже не умеет..." Когда завершал
"Облака", мой импрессарио был на грани обморока. Высунулся на полкорпуса.
Съежился. Несчастнее его человека не видел... И тут зал вдруг взорвался
бешеными аплодисментами, криками восторга. Глаза старика выкатились от
изумления. Он ничего не мог понять. Артист явно играть не умеет, петь не
умеет, а зал ревет...
Естественно, мы часто виделись на "Свободе".
"Впервые я прикатил туда к ним после войны Судного дня, в 1973 году, на
которой был их военным корреспондентом. Затем писал, по их просьбе, отзывы
на передачи "Свободы". Подрабатывал.
Александра Аркадьевича встретили там, как Бога. И жил он там, как Бог.
Во всяком случае, именно это я подумал, попав в его огромную, видно,
гостевую квартиру "Свободы" с темно-медными греческими философами, не помню
уж какими."
Александр Галич принес на "Свободу" и новые мысли, и свою застарелую
ненависть к московским бюрократам-убийцам русской культуры.
Редакция "Свободы" разделила мою книгу "На Лобном месте" на свои
передачи. Получилось 67 передач. И предложила начать чтение. Приезжать для
этого на их студию, когда бываю в Европе. Или наговаривать текст на пленку и
присылать в Мюнхен. Главы из книги начали передавать еще при сухом,
немногословном журналисте Матусевиче, беглеце из московии, а завершали при
Александре Галиче, когда тот ведал на "Свободе" культурой.
Представляя меня российским слушателям, Галич не скрывал, что ему
доставляет особое удовольствие "лупить советскую власть по роже". Он, и в
самом деле, лупил ее с такой яростью и остервенением, что я со своими
литературными героями - писателями, убитыми или изгнанными из СССР, казался
самому себе робким заикающимся интеллигентом... Отвернув в сторону микрофон,
он заметил вполголоса, что ему представляется сейчас в лицах ненавистная ему
сановная Москва - полудохлый Суслов, вождь КГБ Андропов и другие
"гуманисты", которые простить себе не могут, что выпустили Галича на волю,
не сбили грузовиком...
Уж кто-кто, а я понимал его...
Прощаясь с Галичем, спросил его, есть ли у него охрана?
- А у тебя, что ли, есть? - яростно, еще не остыв от передачи на
Россию, спросил он.
- У меня? - удивился я. - Я высказал свое и ... улетел. Ищи-свищи... А
ты остаешься на одном и том же месте. В Мюнхене. Или Париже. На тебя может
запросто и потолок упасть...
Он усмехнулся недобро: - Гриша, я их и там в гробу видел!
Взглянув на мое посерьезневшее лицо, взмахнул рукой - Э, да чтоб они
сдохли!..
И когда через несколько лет сообщили, что Галич в своем собственном
доме "умер от электрошока", я не поверил в это ни на одну минуту. А, когда
узнал, что "электрошок" случился с ним именно тогда, когда его жена,
Ангелина, отлучилась на двадцать минут в булочную, предположение стало
уверенностью. Французское следствие эту мою уверенность не подтвердило.
Естественно: убийство совершили профессионалы. Так, при помощи
"спецсредств", весьма профессионально, КГБ убивало украинских националистов
и других своих "ненавистников", которые, тем не менее, всегда умирали, как
устанавливали врачи, "своей смертью". Чаще от инфаркта. Изредка от
"несчастного случая" или "электрошока". Правду приносили на Запад, если не
потенциальные убийцы-перебежчики, так само время, которое нельзя обмануть...
Она пробъется, тем более, что Галич стал настолько современным, что
даже его шутки о гадах-физиках, которые "раскрутили шарик наоборот",
становясь едва ль не планетарным мироощущением миллионов о бесконечно разных
сторонах нашей подчас косо идущей жизни, получили до гениальности простую
поэтическую основу:
"... И я верю, а то не верится,
Что минует та беда...
А шарик вертится и вертится,
И все время не туда!"
Ефим Григорьевич, профессор ленинградского Университета, автор
классического труда"МАТЕРИЯ СТИХА" и многих других литературоведческих книг,
разошелся во взглядах с КГБ давно. Профессор позволил себе выступить в
защиту "тунеядца" Иосифа Бродского, объявив его, вопреки мнению ГБ,
талантливым поэтом. Лекции профессора тут же стали отправляться на отзыв
отпетым патриотам. А когда в доме ЕФИМА ГРИГОРЬЕВИЧА, при обыске, была
найдена спрятанная там рукопись вражеской книги "АРХИПЕЛАГ ГУЛАГ", судьба
его была решена...
Как только изгнанник пересек границы СССР, он получил четырнадцать
приглашений крупнейших Университетов мира. Изгнанник выбрал Парижский
Университет. И, по законам Французской республики, вместе с должностью
профессора Парижского Университета сразу же обрел и французское гражданство.
Прошло несколько лет, и в Париже появилась всемирно известная ныне группа
Ефима Эткинда, которая занялась переводом на французский... Александра
Сергеевича Пушкина. Как это ни странно, величайший поэт России до той поры
переводился на французский лишь... прозой. Каждый стихотворный перевод
принимался, а нередко и отвергался лишь после взыскательного обсуждения всей
группой. Когда, через несколько лет, гигантский труд был завершен, и весь
университетский мир праздновал победу поэтического коллектива профессора
Эткинда, корреспонедент газеты "Правда" во Франции, отправил в свою газету
знаменательное "признание", на всякий случай, выразив и свое личное
отношение: "Эткинд обретается в Париже..."
Уничижительное "обретается" гебиста к ученому с мировым именем, к тому
же открывшему в те дни для Европы великого русского поэта, а кто из
международных корреспрондентов в те годы не был гебистом? приоткрыло лицо
советского ГБ. Приоткрыло даже для тех, кто до этой минуты о бесчеловечном
ГБ, враге русской культуры, и слышать не хотел...
Когда Ефим Григорьевич по возрасту перестал быть профессором в Париже,
он был немеденно приглашен читать лекции в крупнейшие Университеты мира -
Йельский в США, Берлинский, Пражский, Хельсинский... Пенсионером Ефиму
Григорьевичу стать так и не дали...
В России мы жили в разных городах. Я был знаком лишь с трудами Ефима
Григорьевича. Я стал близким ему человеком тогда, когда ему переслали
рукопись моей будущей книги "НА ЛОБНОМ МЕСТЕ". Его восторженные письма ко
мне, как мне сказали, скоро будут опубликованы. Каждый раз, когда я
появлялся в Европе, Ефим Григорьевич водил меня взглянуть на "Мой Париж",
как он называл свой любимый уголок города.
Герои этой книги, объединенные только интернетом, живут во всех концах
земли, где именно, мне неведомо. Об этом, наверное, ведает лишь российское
ГБ, которое, по признанию ОРГАНОВ, отслеживает "отдельных пользователей" по
IP их компьютеров. "МОЙ ПАРИЖ" этой книги - это Париж Ефима Григорьевича
Эткинда, который водил меня туда каждый раз, когда я появлялся во Франции...
Я влюбился в "Сашку" неведомого мне ранее Вячеслава Кондратьева.
Отправил автору письмо, пригласил в гости в Канаду, встречал в Торонтском
аэропорту как родного.
И немудрено.
"Место "Сашки" оставалось в советской литературе не занятым, -- писал
"Новый мир". -- "Сашка" появился и занял свое место".
Вторая мировая война -- тема в СССР разрешенная без малого полвека. Что
же это за удивительное место, которое до "Сашки" оказалось не занятым?
Почему писатели его обходили? Боялись? Не видели?.. О чем повесть "Сашка", в
конце концов?
Ползет Сашка по полю -- за валенками для ротного. На убитом немце
приметил -- новые валенцы, сухие, вроде. Для себя бы не полез, пули так и
порошат снег, так и порошат. Для себя бы ни-ни, а ротного жалко: попал в
полынью, когда Волгу перемахивали... Еще не приблизились мы к главной теме,
а от книги уж не оторвешься...
Вячеслав Кондратьев -- участник страшных боев подо Ржевом в 1942-м,
когда за каждую сожженную дотла деревеньку погибали порой десятки тысяч
солдат, и окрестные поля были забиты "подснежниками", как называли тогда эти
навалы трупов местные жители. "Я убит подо Ржевом..." Не случайно Александр
Твардовский избрал для своей смертной темы подмосковный городок Ржев, возле
которого были ранены и будущий писатель Вячеслав Кондратьев, и его герой
Сашка -- простодушный деревенский паренек, рядовой пехоты, над которым любой
отделенный -- власть...
Стягивает Сашка валенцы с убитого. "Подснежники" "по всей роще
раскиданы... Зимой лица их цвета не покойницкого, а оранжевого, прямо куклы,
и потому Сашка брезговал не очень".
Стонет раненый, оставленный на поле боя. Видывал Сашка "помиравших от
ран ребят, и всегда поражали Сашку их глаза -- посветлевшие какие-то,
отрешенные, уже с того света будто бы... Умирали глаза раньше тела..."
Вот и у немца такие глаза, у пленного, который понял, что ведет его
Сашка на расстрел.
Патронов у Сашки не было. Дрался с этим немцем, как бывало в деревне,
когда до зла доводили. "... Левой сбоку что есть силы ударил немца кулаком
по виску, благо был тот без каски, а только в пилотке. Но удар не оглушил
немца..." И стал он под навалившимся на него Сашкой изворачиваться...
Спасибо, ротный пособил, а то бы неизвестно чем кончилось. Немец
оказался упорным, своей солдатской присяге верным, никаких показаний не
давал, и комбат приказал Сашке, доставившему пленного: "Немца -- в расход!"
И тут произошло нечто в советской литературе неслыханное. Сашка и
представить себе не мог, что можно стрелять в безоружного.
Партшкол Сашка не кончал. Газеты брал лишь на раскурку. Да и по языку
его ясно, что из глубинки парень: "утомный день", вспоминает. -- Не давал он
"себе послаби..." Деревенская лексика, деревенские воспоминания, оттуда же и
мораль: "Лежачего не бьют..." Не им это придумано, да и когда придумано?
Раньше отцов-дедов это знали.
Когда вел к комбату, увидел, как немец поежился от звука взводимого
затвора, сказал наставительно: "Чего боишься? Мы не вы..." Не понял немец
Сашку, и Сашка ударил себя в грудь: "Мы... нихт шиссен тебя... Ферштеен?"
И вдруг -- "в расход..."
"Много, очень много видал Сашка смертей за это время -- проживи до ста
лет, столько не увидишь -- но цена человеческой жизни не умалилась от этого
в его сознании, и он пролепетал:
-- Не могу я, товарищ капитан... Ну, не могу... Слово я ему давал, --
уже понимая, что это ни к чему, что все равно заставит его капитан свой
приказ исполнить..."
Но, оказалось, Сашка и самого себя постиг не до конца. Не так-то просто
превратить его, простодушного паренька, в карателя, который казнит и правых,
и виноватых. Ординарец комбата, едва тот ушел, начал Сашку костерить, Сашка
в ответ ему свое любимое словечко: "Не суети..."
"Что делать и как быть, Сашка еще не решил. Разные мысли метались, но
ни одной стоящей. Может, встретится кто из начальства и приказ комбата
отменит... Ничего-то пока Сашка не решил, но знал одно -- это еще в
блиндаже, когда приказ повторял, в голове пронеслось, -- есть у него в душе
заслон какой или преграда, переступить которую он не в силах..."
Народное сознание не принимает убийства беззащитного, сказал Вячеслав
Кондратьев со всей силой своего таланта: простой человек скорее сам
подставит себя под удар...
И когда Сашка "решил так бесповоротно, вроде спокойней стало, только
покой этот -- покойницкий... Лишь бы скорей подходил комбат, лишь бы скорей
все это кончилось. И немцу маята эта невпроворот, и Сашке..."
Чему быть, того не миновать, идет комбат решительным шагом, пистолет на
ремне, застрелит Сашку и будет прав: не выполнил Сашка боевого приказа!
"Сашка не сник, не опустил глаза, а, ощутив вдруг, как отвердилось,
окрепло в нем чувство собственной правоты, встретил взгляд капитана прямо,
без страха, с отчаянной решимостью не уступить: "Ну, что будешь делать?!
Меня стрелять? Ну, стреляй, если сможешь, все равно я правый, а не ты... Ну,
стреляй... Ну!.."
То ли оттого, что Сашка, а не кто иной пленил этого немца (а пленного
той зимой порой и разведгруппы не ухватывали, потеряют половину людей, а
немца нет как нет), то ли еще отчего (в психологию комбата автор не
углублялся, что жаль), но только комбат... отвернул глаза и, к изумлению
своего ординарца, пошел назад, бросив на ходу:
-- Немца отвести в штаб бригады...
У Сашки засекся голос ответить "есть!", снял каску, обтер пот со лба и
подумал, коли живой останется, день этот будет для него "самым памятным,
самым незабывным".
Много и другого совершил Сашка и по долгу службы, и по дружбе, но чтоб
на безоружного рука не поднялась -- такого в советской литературе за
последние сорок лет не было. Это заметили почти все рецензенты, вспомнив
Веньку Малышева из повести Нилина "Жестокость", но запамятовав почему-то
Эммануила Казакевича и его повесть "Двое в степи".
Конвойный Джурабаев из этой повести отказался стрелять в осужденного
лейтенанта Огаркова, которого забыли при отступлении. Так и не убил, как ему
разводящий ни намекал. Даже разделил со смертником кашу, принесенную только
ему, часовому.
Слепая механическая жестокость государства чужда и Сашке, и Джурабаеву,
не воспринимается ими -- трудно ли представить себе, какова была все эти
годы атмосфера в стране, если за сорок лет, от "Двое в степи" Казакевича в
сороковых до "Сашки" Вяч. Кондратьева в восьмидесятых, никто на теме
расправы с безоружным не задержался ни на миг...
Сравни эти книги, читатель, и у тебя появится полное ощущение времени,
которое с одинаковым бездушием уничтожало и своих, и чужих, отбросив за
ненадобностью даже само представление о человечности.
Правда бессмысленного побоища подо Ржевом долгие годы была скрыта от
советского читателя. Был разрешен лишь горестный вздох Твардовского: "Я убит
подо Ржевом..."
Кондратьева эта война догнала полвека спустя...
Немец не убил, бандит не тронул -- сам себя порешил. Из старого
пистолета. "Безысходность", говорят газеты, каждая трактуя безысходность
по-своему. "Правда" -- как неприятие дней сегодняшних, властей нынешних,
авторы, близкие Кондратьеву по духу -- как неприятие Кондратьевым тех путей,
на которые поворачивает страна, никогда не знавшая свободы...
Выбор пути -- дело труднейшее в стране, где даже цифры погибших и
пропавших без вести на войне почти полвека считаются государственным
секретом, и вместо них выдается, время от времени, лагерная липа: то семь
миллионов осталось на поле боя, то двадцать, то двадцать шесть миллионов
(последнее откровение), а по глухим дорогам раскиданы сотни тысяч, возможно,
миллионы так и не захороненных солдат, и приходится властям обращаться за
помощью к пионерам-тимуровцам и прочим энтузиастам, путешествующим по
российскому захолустью...
У каждого писателя, как у летчика, есть своя рекордная высота. Высота
Вячеслава Кондратьева -- правда "Сашки"; правда отнюдь не только "окопная",
а -- глубоко и непримиримо враждебная всем российским диктаторам, которые
уничтожали своих подданных миллионами...
Так что видим, заступничество русского писателя Вячеслава Кондратьева и
за Виктора Некрасова, выброшенного из страны, и за малые народы, которых
травят изо всех углов, вовсе не случайность в его трудной биографии. И он
сам, и его герой Сашка безоружного в обиду не дадут...
США. 1988, 1998
24 июля 1942 года в ставке под Винницей Гитлер дал интервью, в котором
повторил слова Сталина, до времени пролежавшие под спудом: "Сталин в беседе
с Риббентропом также не скрывал, что ждет лишь того момента, когда в СССР
будет достаточно своей интеллигенции, чтобы полностью покончить с засильем в
руководстве евреев, которые на сегодняшний день пока еще нужны".
Это "полностью покончить", по свидетельству истории, оказалось не чем
иным, как вторым изданием гитлеровского "окончательного решения"...
Но у Иосифа Сталина был свой путь, свои неизменные методы сотворения
нового мира. Чтобы "полностью покончить", он считал необходимым вначале
добиться признания самих евреев -- актеров, писателей, врачей -- в
антинародной деятельности.
И поначалу ему удавалось порой добиться такого признания, нелепого и
страшного самооговора. Читать об этом мучительно тяжело. Но московский
литератор Александр Борщаговский, или Борщагивский, как называл его Соломон
Михоэлс, подружившийся с ним еще в послевоенном Киеве, автор многих книг,
сценариев кинокартин "Три тополя на Плющихе", "Дамский портной", посчитал
своим писательским и человеческим долгом исследовать все 42 объемистых тома
следственного дела "Еврейского Антифашистского комитета", 8 томов
расстрельного процесса и многие тома "переследования". Никаких неясностей и
секретов, связанных с убийством Соломона Михоэлса и других деятелей
еврейской культуры, более не осталось.
Документальная книга Борщаговского названа точно: "ОБВИНЯЕТСЯ КРОВЬ".
По делу Еврейского Антифашистского комитета было арестовано пятьдесят
человек, в том числе жена Молотова Жемчужина, что держалось в тайне даже от
машинисток МГБ: ее имя вписывалось в протоколы чернилами.
Методы шельмования невинных людей были стереотипными, широко
"прокатанными" еще в кровавых тридцатых: редакторов еврейских газет в
Нью-Йорке Гольдберга и Новака, демократов, людей просоветских взглядов,
побывавших в СССР, объявили шпионами. А затем всех, встречавшихся с ними,
естественно, агентами всевозможных разведок.
Как выколачивались признания, можно было бы и не упоминать (и без того
ясно!), не окажись в делах впечатляющего свидетельства Абакумова, бывшего
министра государственной безопасности, заключенного своим заместителем
Рюминым в тот же карцер, в котором ранее держали жертв этого сталинского
министра.
"Ночью 16 марта меня схватили и привели в так называемый карцер, а на
деле, как потом оказалось, это была холодильная камера с трубопроводной
установкой, без окон... размером в два метра. В этом страшилище, без
воздуха, без питания (давали кусок хлеба и две кружки воды в день), я провел
восемь суток. Установка включалась, холод все время усиливался. Я много
раз... впадал в беспамятство... Этот каменный мешок может дать смерть,
увечье и страшный недуг. 23 марта это чуть не кончилось смертью -- меня
чудом отходили..."
Но даже холодильные камеры не могли вырвать у писателей и актеров
нужные Сталину показания. Куда более помогли палачам добровольные
свидетельства поэта Ицика Фефера. Они-то и определили ход иезуитского
процесса. В самом конце его, на закрытом заседании, Ицик Фефер сообщил суду,
что много лет был осведомителем МГБ и потому он добровольно, "без карцера и
пыток", сообщил о преступном заговоре.
В своих "признаниях" Фефер оклеветал более ста деятелей культуры.
Кстати, у него и до этого процесса был большой практический опыт
доносительства. Он выдавал Лубянке всех, кто слал в Еврейский Антифашистский
комитет "националистические письма", жалобы на дискриминацию или, того хуже,
желание немедленно отправиться на защиту новорожденного Израиля. Сколько
сотен и тысяч людей ушли, благодаря ему, в тюрьмы?!
И вот подвернулась возможность расправиться и с убитым Михоэлсом, своим
давним недругом в искусстве. Он немедля окрестил его главой сионистского