Страница:
заговора, торгующего родиной.
"Никогда еще покушение Сальери на Моцарта, -- пишет в своей книге
Александр Борщаговский, -- не было столь изощренным и страшным, вдобавок еще
и опирающимся на государственную власть".
Он исследует психологию этого современного Сальери, неистового в своей
"социалистической заносчивости", который без устали третирует талантливых
российских коллег как "реакционных" и "местечковых", не понявших в своей
ограниченности, что "Советский Союз навсегда похоронил проклятый "еврейский
вопрос"; не устраивают "народного поэта" и классики национальной литературы.
("Бялик и Фруг залили своими слезами всю еврейскую литературу".)
Вульгаризация, слепая поддержка "Правдой" и литжурналами своих
"социально близких" бездарей -- всего того, что несли советской культуре
"авербаховщина", "рапповщина", дали и здесь ядовитые побеги. Поверив в свою
пролетарскую исключительность, Фефер шел к предательству, как на подвиг.
Показания Фефера не проверялись, они "не вызывали у следователей
сомнений". Какие могут быть сомнения, когда осведомитель признается даже в
том, что Еврейский Антифашистский комитет пытался расселить в северном,
степном Крыме еврейские колхозы с единственной целью дать американцам
плацдарм для нападения на СССР. Золотой человек Фефер!
Поэты и писатели, брошенные властью на скамью подсудимых, были
обескуражены, растеряны. У них не было иллюзий по поводу МГБ, но -- Фефер?!
Свой брат-литератор! "Пролетарский поэт", но все же -- поэт... Зачем ему
было оговаривать и самого себя, и Михоэлса будто их завербовали в Америке?!
Даже прозорливый мудрый Лозовский, ученый-международник, бывший зам.
министра иностранных дел и руководитель Информбюро, вначале, по его словам,
играл по партитуре Фефера. "Хотел дожить до суда", сообщил он.
Лишь на суде Лозовский был беспощаден к палачам, едок, ироничен:
-- Это мое последнее слово, может быть, последнее в жизни!
Мифотворчество о Крыме представляет собой нечто совершенно фантастическое,
тут применимо выражение Помяловского, что "это фикция в мозговой
субстракции"... Обвинения Фефером всего и вся -- "это клеветническая
беллетристика. И это легло в основу всего процесса, это же явилось исходным
пунктом всех обвинений, в том числе в измене... Президиум Еврейского
Антифашистского комитета признан шпионским центром, это -- вздор".
Как же могли появиться эти 42 объемистых следственных тома? -- бросил
он суду и ответил исчерпывающе:
-- Дело в том, что руководитель следствия полковник Комаров имел очень
странную установку, он мне упрямо втолковывал, что евреи -- это подлая
нация... что вся оппозиция состояла из евреев... вот из чего развилось
"дело" в 42 тома...
Ко дню суда избавился от своих партийных иллюзий и директор Боткинской
больницы, член партии с 1920 года доктор Борис Шимелиович, которого во время
следствия били смертным боем ("Шимелиовича на первые допросы буквально
приносили ко мне в кабинет", -- признавал позднее Рюмин), а доктор
Шимелиович по-прежнему апеллировал к совести Сталина, открывал ему правду:
"Меня заставляют признать преступления..."
На суде этот "первостепенный консультант Михоэлса", по утверждению
Фефера, имел право воскликнуть с гордостью, что он себя виновным во время
следственного мордобоя так и не признал.
"До того, как я погрузился в изучение судебного архива дела Еврейского
Антифашистского комитета, имя Шимелиовича мало что говорило мне, -- пишет
Борщаговский в своей книге, -- я рвался навстречу неразгаданной судьбе
Михоэлса, думал о людях, которых знал и любил, таких, как Квитко, Маркиш,
Гофштейн или Зускин, чувствовал перед ними святой долг человека уцелевшего,
не разделившего их участи. Сегодня я смело ставлю доктора Бориса Шимелиовича
рядом и вровень с Михоэлсом, ставлю его впереди всех несломленных,
мужественных и сильных".
Не только сила и мужество проявлялись в смертную минуту. А и такие
глубины и величие израненных сердец, что иные сцены могли казаться выдумкой,
не подтвердись они бесспорными свидетельствами. Фефер предал, среди других,
и старого поэта Галкина, которого обвинял в преступной связи "с
контрреволюционной организацией "Джойнт". На очной ставке Фефер, опустив
голову, глядя куда-то в пол, подтвердил, что да, оба они, и Фефер, и
Галкин... "Да", глухо повторял он. Это "да" тянуло за собой каторжный
приговор Галкину. Галкин взглянул на Фефера, увидел несчастного
растоптанного человека, с черными пятнами у глаз и кровоподтеками на лысине.
Галкин проходил по другому процессу и не ведал "особой роли" Фефера, он
решил, что Фефера нещадно били, били, как всех их, он шагнул к своему
губителю и... поцеловал его.
"Самуил Галкин поцеловал бы, даже зная о долгой "внештатной" службе
Фефера-"Зорина". У него хватило бы света и доброты на целое человечество...
-- справедливо заметил Борщаговский. -- Но "Перец Маркиш не поцеловал бы
Фефера даже полумертвого..."
Другой человек Маркиш, другой характер -- геройский и справедливый,
бросивший суду, что они, жертвы палачества, будут отомщены...
О каждом из них можно было бы написать светлую книгу -- об академике
Лине Штерн, о замечательном актере Зускине, о еврейских поэтах и писателях,
отбросивших на суде все свои прежние, под кулаками полковников-антисемитов,
"признания" и заявивших о полной невиновности всех, кого следствие пыталось
очернить.
Многолетнее следствие, начатое и завершенное в накаленнейшей атмосфере
расового преследования, когда винили не за поступки, их сочиняли следователи
(бумаги Еврейского Антифашистского комитета так и остались неразобранными),
винили, по сути, только за кровь, еврейскую кровь, ее ненавидели и Сталин, и
Гитлер, это расследование настолько отдавало "липой", что главный судья
генерал-лейтенант Чепцов пришел к решению: "...выносить приговор по этому
делу при таких непроверенных и сомнительных материалах нельзя". И Чепцов,
зная доподлинно, что "инстанция", иными словами Политбюро ЦК КПСС, требует
расстрела всех, кроме академика Лины Штерн, начал бороться за повторное
расследование.
Это могло стоить ему головы, но он стоял на своем, обходя всех, от
Генерального прокурора СССР до Шверника, и требуя доследования... Наконец
его принял Маленков. Тот "навел справки" и ответил со сталинскими
интонациями: "Вы хотите нас на колени поставить перед этими преступниками,
ведь приговор по этому делу апробирован народом, этим делом Политбюро
занималось три раза, выполняйте решение Политбюро!"
Вопреки требованию Рюмина привести приговор в исполнение немедленно,
Чепцов предоставил всем осужденным право подать апелляцию...
Ее рассмотрел, многосторонне, с чувством сердечного участия, по сути,
лишь автор этой книги Александр Борщаговский -- это придало повествованию
своеобразный "эффект присутствия".
Я впервые увидел его зимой 1949 года в редакции "Нового мира". Он
рассказывал о своем замысле новой книги "Русский флаг" так увлеченно и
талантливо, что я спросил редактора, когда рассказчик вышел, кто это.
-- ...Борщаговский?! -- переспросил я изумленно: в те дни, во всех
газетах, сообщалось, что критик Борщаговский -- "диверсант пера", "убийца
советской литературы" и прочее и прочее, его судьба, казалось, предрешена, а
он спокоен, шутлив, полон творческих замыслов...
Прошло почти полвека, -- отпраздновал недавно свое восьмидесятилетие и
этот действительно незаурядный сильный человек, с которым я дружил всю
жизнь, до дня моего отъезда из СССР: он решительно его не одобрял. Горьким и
откровенным итогом завершается последняя книга Александра Борщаговского
"ОБВИНЯЕТСЯ КРОВЬ":
"Кто же мы были: пишущие, кого-то поучающие со страниц своих книг, не
видящие чужих слез, не проникавшиеся чужой бедой? Как случилось, что о
большинстве арестов мы и не знали до недавнего времени? Как назвать
общество, до такой степени разобщенное, лишенное не просто гласности, а даже
жалких крупиц правдивой информации?
Мы жили инерцией 30-х годов, инерцией равнодушия, невмешательства в
чужое неблагополучие, не говоря уже о "заминированных" судьбах. Срабатывал и
инстинкт биологической самозащиты: дойди до моего сознания мысль, что
преследование меня и моих товарищей не чудовищная ошибка, не следствие
происков писателей-карьеристов, а одно из звеньев акции уничтожения,
санкционированной государством, -- додумайся я в 1949 году до такого, едва
ли у меня нашлись бы силы для литературной работы..."
Нью-Йорк, "Новое русское слово".
Первыми высказались по этому поводу мужики на первой странице "Мертвых
душ", проводившие взглядом красивую рессорную бричку Павла Ивановича.
"Вишь ты, -- сказал один другому, -- вон какое колесо! что ты думаешь,
доедет то колесо, если б случилось, в Москву или не доедет?" "Доедет", --
отвечал другой".
И оказался, сам того не ведая, провидцем...
Гоголевская бричка, как известно, была не простой, о чем уже полторы
сотни лет толкуют своим слушателям преподаватели гимназий, университетов,
советских школ. Самые талантливые из них, а также любители художественной
декламации, непременно прочитают наизусть с законным восторгом: "Не так ли и
ты, Русь, что бойкая необгонимая тройка несешься? ...гремят мосты, все
отстает и остается позади... Русь, куда ж несешься ты? дай ответ. Не дает
ответа... летит мимо все, что ни есть на земли, и, косясь, постораниваются и
дают ей дорогу другие народы и государства".
У скольких поколений эти высокие слова, написанные гениальной рукой,
вызывали слезы умиления и радости. Мои сверстники не были исключением. К
тому же нас изумлял пророческий дар Николая Васильевича Гоголя:
действительно, соседние страны косятся и постораниваются. Дают дорогу...
Вот вроде бы и ответил XX век на гоголевский вопрос: "Русь, куда ж ты
несешься?" Мы росли патриотами советской Империи, приспособившей для своих
целей самого Николая Васильевича, ярого ненавистника имперского разбоя,
имперского чванства.
Как удавалось нашим учителям "не понять" Гоголя, обкорнать Гоголя?
Отчего они не удосуживались нам напомнить и тем более помочь осмыслить:
легендарная птица-тройка -- высокий символ Руси -- несла на себе от первой
до последней страницы книги с грохотом и дымом ("Дымом дымится под тобой
дорога...") -- лжеца, хитрована с лицом простодушного добряка, продувную
бестию, превзошедшего почти всех остальных героев низостью души.
"Мы никогда не концентрируем на этом внимания, -- сказал мне в свое
время наш лектор, профессор МГУ Геннадий Николаевич Поспелов. -- В
литературе есть детали, а есть подробности. Это подробность. То есть,
очевидная частность... Разве в ней дело?"
Мог ли ответить иначе наш дорогой Геннадий Николаевич, златоуст,
университетская знаменитость, если в те дни в университете хозяйничала
Лубянка?..
Что ж, посмотрим еще раз на Чичикова с его гениально написанной
устремленностью. Всепрошибающая циничная устремленность его однозначна:
Павел Иванович ловко, с фальшивым добродушием и патриотической
озабоченностью выдает мертвое за живое. В этом смысл его существования.
Время приоткрыло многогранный, глубокий смысл чичиковской авантюры. Оно
прежде всего по-новому осветило образ милейшего Павла Ивановича, который,
доехав до Москвы и самолично взяв в руки вожжи, стал кровавым кошмаром
советской страны.
Кто теперь не понимает: птица-тройка несла и все еще несет по нашей
земле сонмище государственных чичиковых, занятых совершенно тем же самым,
что и герой Гоголя: выдает оно за святую, вечную истину отравную надежду
"кто был ничем, тот станет всем..."; "вечно живое" и "единственно
правильное" учение о социализме в одной стране и прочие постулаты, следуя
которым "жить стало лучше, жить стало веселей"; десятилетиями снимаются
"невиданные урожаи" и -- торжествует изобилие... танков и ракет, от которых
сейчас никак не могут избавиться...
"Русь, куда ж несешься ты?"
Время ответило и на этот вопрос. По крайней мере, для миллиона
демонстрантов-москвичей, поднявших над головами транспарант: "70 лет в
никуда".
Государственных чичиковых в истории России -- млечный путь. Такая вот
печальная подробность...
Чичиковы в литературоведении, естественно, шли плечом к плечу с
чичиковыми в политике и экономике. Принцип подмены и недоговоренности,
уводящий от обобщений, был заложен в систему гуманитарного образования. Этой
дорожкой, сознательно или бессознательно, шли все... Слов нет, иные из
литературоведов обо всем значении образа Павла Ивановича и не догадывались.
Недоставало ни смелости, ни широты взгляда. Тем не менее и они чувствовали
инстинктивно, что в ту сторону и вообще по сторонам лучше не глядеть...
В результате десятки лет издавалась и переиздавалась миллионными
тиражами постыдная жвачка, которая отвратила от русской литературы не одно
поколение.
Многотомное академическое издание послесталинских лет "История русской
литературы" по сей день -- пособие и опора целой армии учителей,
журналистов, социологов. Гиганты русской литературы в нем все как на подбор
подслеповатые недоумки.
Гоголь, утверждает исследователь, смог понять "стремление русского
народа вперед... но увидеть то направление, по которому должно идти это
движение вперед, не смог..." (История русской литературы, 1955, т. 7).
Федор Михайлович Достоевский в "Бесах", само собой разумеется, выразил
"предвзятую реакционную концепцию" (там же, т. 9). Иван Сергеевич Тургенев
докатился до того, что пришел "к религии, о мрачной и антигуманной стороне
которой он так сильно и глубоко говорил сам" (там же, т. 8). С Иваном
Александровичем Гончаровым еще хуже: "Философский материализм, политический
революционализм, социалистические теории остались чужды Гончарову" (там же).
Мог бы стать подлинным русским классиком без малейшего изъяна Владимир
Галактионович Короленко. Увы! "В. Г. Короленко стоит в стороне от рабочего
движения..." (там же, т. 9). И так о каждом русском классике: "не постиг",
"не осознал", "стоял в стороне..." О каждом, кроме, разве, Чернышевского,
который (что может быть величественнее!) звал Русь к топору.
Да, классики русской литературы XIX века "единственно правильного пути"
не ведали. А кто же ведал, кроме ученых-академистов, которые много лет
подряд выверяли свои работы по последней передовой "Правды"? Кто они, те
новейшие классики, которые, по убеждению авторов академических томов, писали
на века?..
"Не надо! -- взмолится читатель. -- Кто забыл газетные полосы с
длинными списками лауреатов Сталинских и Государственных премий по истории,
философии, литературе и литературоведению?!"
Перечитаем академическое издание, в таком случае, под другим углом
зрения. Размышляли ли в стихах или прозе советские знаменитости о своем
месте в литературном ряду? Если размышляли, какие мысли вызывали безусловную
поддержку ученых-исследователей? Отнюдь не в годы, когда звучал призыв
"сбросить Пушкина с корабля современности"...
Демьян Бедный, скажем, поставил вопрос ребром: кто народнее -- Иван
Андреевич Крылов или он, Демьян Бедный?
"Конечно же, Демьян Бедный", -- солидаризируется исследователь с
Демьяном: "В большевистской идеологии Д. Бедный видит первооснову народной
поэзии". И чтоб уж не оставалось никаких сомнений, горделиво цитирует нового
классика: "Скотов, которых он (Крылов. -- Г. С.) гонял на водопой, // Я
отправлял на живодерню" (академическая "История русской советской
литературы". Т. I. 1958. С. 281).
Самые проникновенные строки тех лет, как мы помним, нередко посвящались
именно тем, кто "отправлял на живодерню": "Не хочу хвалить чекистов -- мне
дали смычок для моего сердца", -- захлебывается от счастья зек -- герой Н.
Погодина. История русской советской литературы под редакцией П. С. Выходцева
и сорок лет спустя (Москва, 1974. С. 700) с полнейшим одобрением
воспроизводит подобные театральные заставки эпохи "канальных перековок",
скрывавшие убийство десятков миллионов невинных людей. Пытается
реанимировать свою "вечную правду"...
Когда я поглядываю на Монблан академических изданий, в памяти невольно
возникает отец Федор из бестселлера нашей юности "Двенадцать стульев",
человек корыстный и литературе тоже не чуждый: когда печальные
обстоятельства загнали его на совершенно отвесную скалу, он завершил поиски
своего счастья высоким поэтическим порывом. "И будешь ты царицей ми-и-и-ра,
-- пел он со своих высот лишенным приятности голосом. -- Подр-р-руга
ве-е-ечная моя!"
Отца Федора, как известно, снимала с высот пожарная команда из
Владикавказа.
Снисходительное время наконец вызвало пожарную команду и к вам, дорогие
авторы академического многотомья, монографий, диссертаций, школьных
учебников. Рядовые читатели, а также преподаватели русской литературы как в
России, так и на Западе, хотели бы спросить вас, как скоро вы спуститесь
вниз, к так и не одолевшим ваших высот Льву Николаевичу Толстому, Федору
Михайловичу Достоевскому, Николаю Васильевичу Гоголю, пророчески посадившему
на свою волшебную птицу-тройку Павла Ивановича Чичикова -- несчастье России,
ее рок?
Заждались классики.
Москва, "Горизонт", N 6, 1991.
"Самый опасный дракон - издыхающий" (Восточная мудрость).
...Мое сотрудничество в журналах началась в тот день, когда я, в то
время студент МГУ, принес в "Новый мир" свою повесть о студентах-филологах,
не ведая, что вступил на заминированное поле. Хотя мог бы и догадаться,
когда здесь же узнал о приеме Сталиным комитета по премиям его имени...
Наверное, мне целесообразно рассказать о том, давно забытом. Ибо все
это вовсе не столько история моих литературных удач и неудач, а история
нашей культуры... Правда, я уж по многолетнеу опыту знаю, любую удачу
"инакомысла" гебисты немедля превратят в его неудачу. Любой плюс выдадут за
минус, чтоб "инакомысла" принизить: именно этому-то их и учили... Но...
собаки лают, господа, - а караван идет. У каждого свое дело.
Комитет по сталинским премиям выдвинул на высокую премию книгу
"Студенты" Юрия Трифонова, ученика Констанина Федина. Обсуждения прервал
Бубеннов, автор повести "Белая береза": -Товарищ Сталин, - вскричала "Белая
береза". - Трифонову давать премию нельзя. Поступая в Литинститут, Трифонов
обманул нас, скрыл, что его отец арестован КГБ...
Фадеев стал белым, как смерть. Сталин пыхнул трубкой, спросил холодно,
неторопливо, кем представлена книга, а, узнав, повернулся к члену
редколлегии "Нового мира" К. Федину. Тот медленно сползал со стула...
- Тылантлива ли кныга? - поинтересовался. - Тылантлива, считаете? - С
минуту молчал, оглядывая перепуганных писателей. - Ну, так пусть идет...
- Чего вдруг вылез Бубеннов? - позднее спросил я у старого писателя,
который, как и я, получал в "Новом мире" очередной "кирпич" - рукопись для
рецензирования.
- Стыдно говорить! Юра Трифонов полукровка, а харя Бубеннов,
известно...
Вот так, господа хорошие!... Черносотенному роду нет переводу! Ну, как
тут не вспомнить еще раз нашу дорогую агентуру интернет-ФСБ!
Однако моей рукописи о студентах МГУ жизнь пока что улыбалась. Дома
меня ждало письмо от Константина Симонова, сообщавшего, что повесть принята
и увидит свет в ближайшем номере журнала.
Тут же отправился в "Новый мир", где мне показали все рецезии на
Свирского, в том числе от Валентина Катаева, члена редколлегии журнала.
Я просмотрел его пометки в своей рукописи и обмер. Катаевские замечания
раз и навсегда отучили меня от привычно - "приподнятой" в те годы газетной
стилистики. На полях, в трех-четырех местах, размашисто, красным карандашом,
было начертано памятно, как выстрел: "Сопли!", "Вопли!" Снова "сопли!" И
даже немыслимо многословно: "Сопли и вопли!" У меня сердце упало. Однако в
завершении - "выправить и - в печать!"...
Но до "печати", оказалось, было еще очень далеко. Начиналась эпоха
"космополитического" психоза предсмертных сталинских лет, о чем рассказал
подробно в книгах "Заложники", и "На Лобном месте."
Признаться, опасался, отшвырнут, как котенка, попавшего под ноги. И
вдруг, вся эта эпоха "вдруг"! - телеграмма от Панферова. "Печатаем!"
- Разговаривал с Костей Симоновым на секретариате, - доверительно
сообщил Федор Иванович, увидев меня.. - Я забрал вас к себе...
Какие могли быть возражения?! И роман под названием "Здравствуй,
Университет" напечатан в журнале "Октябрь", 1952 год, N N 1-2.
Пресса была хорошей, и это напрасно: я - молодой автор-солдат еще очень
мало что понимал о происходящем в годы предсмертного безумия "вождя и
демиурга". В интернете ныне стоят осколки последней, более осмысленной части
этой книги. В заголовке ее дальнейшая судьба: "Запрещенный роман".
С Константином Симоновым близко не сходился: он был "небожителем", на
сворке ЦК, зверем бросился на "распятого" Михаила Зощенко...
Александр Твардовский - совсем другое дело... Впервые понял, Александр
Трифонович ценит меня, как литератора, когда труды казахского классика
вернул в отдел прозы, а мне передал через своего зама Бориса Закса просто:
"Природа у казаха написана прекрасно, а люди картонные. Пусть Свирский
пропишет людей..." Я "прописал", и казах получил свою медаль...
Понял, что он ценит меня и как личность, когда - после моих резких
выступлений в СП о государственном шовинизме - я был изгнан отовсюду. . А
Твард (так мы звали его) приказал своему отделу прозы (кажется, Инне
Борисовой): - Григория Свирского из списка "внутренних рецензентов", кто бы
нам ни звонил, не вычеркивать. Так и не вычеркнули, кто бы ни звонил. Ну, а
то, что произошло далее , никто и предположить не мог...
К нам домой неожиданно пришла худющая маленькая Валя, дочь
Твардовского, несчастная, заплаканная, сказала, что отец умирает. И он
просил меня срочно передать Свирскому вот что...
К умиравшему Александру Твардовскому явился проститься член Политбюро.
Валя не назвала его имя, а мы не переспрашивали. Так было принято тогда -
если имя не говорят, - не переспрашивать...
Был у отца с членом Политбюро, поведала она, трудный мужицкий разговор.
Отец прервал гостя вопросом:
- А чего вы Свирского мучаете?
- А мы его не мучаем. Он говорит про нас то-то и то-то...
- Ничего он такого не говорит, - возразил Твардовский. - Это все ваши
стукачи придумывают.
- Нет, Трифоныч, - Свирский думает, что он один, а он не один...
И Твард, знавший, что жить ему осталось несколько дней, с неделю, не
более, вызывает в больницу дочь и отправляет ее к нам, чтобы предупредить
Свирских: либо возле них пригрелся стукач, которого они принимают за друга,
либо КГБ день и ночь прослушивает их телефон так же, как они прослушивали
"Новый мир", годами накапливая для ЦК партии данные "об антисоветской сути"
журнала, чтоб нас угробить.
Что кстати и подтвердилось в самом начала перестройки, когда
раскаявшийся майор КГБ рассказал по московскому ТВ, как они налаживали
всестороннее прослушивание квартиры Григория Свирского...
Я до конца своих дней буду помнить этот глубоко сердечный поступок
умиравшего Твардовского, человека бесконечно мне дорогого. Умирал, а своих
спасал...
Мне неслыханно повезло после войны. Константин Георгиевич Паустовский,
просматривая на Всесоюзном совещании молодых писателей 1947 года рукописи и
первые книги прозаиков-фронтовиков, задержал взгляд на моей измочаленной
военной цензурой книжке о войне в Заполярье и зачислил меня в свой семинар.
Власть боялась пишущих фронтовиков, и на нас набросилась целая когорта
казенных увещевателей -- от Фадеева и Шолохова до косноязычных комсомольских
вождей, -- которые пытались втемяшить в наши головы понятия партийности, т.
е. послушания, и внутренней цензуры... Резким контрастом прозвучал тогда
тихий, взмывающий иногда фальцетом голос нашего учителя. Константин
Георгиевич требовал от нас никогда не расставаться с чувством внутренней
свободы. Он видел, куда идет расстрельное государство, восславившее "первых
среди равных", от волнения у него начался приступ астмы: "Сам воздух...
воздух литературы... внутренняя свобода... Без этого нет литературы. Если
нет независимости от..." -- Он махнул рукой куда-то вниз, видно, в сторону
зала, где клокотали и били себя в грудь увещеватели.
Он стал в те дни моим светом в окошке, моим нравственным наставником,
резкий на язык благородный Константин Георгиевич, и когда спустя два года
погром в литературе достиг вдруг высочайшего накала, я кинулся к нему.
Паустовский еще не видел свежей газеты, бросил взгляд на гигантского размера
статью "Об одной антипатриотической группе театральных критиков". Произнес
сквозь зубы: "Какая богатая лексика!". Прочтя до конца, снова вернулся к ее
крутой большевистской лексике, повторяя с яростными и брезгливыми нотками в
голосе: "...выпячивают отрицательные явления"... "смакуют недостатки"...
"огульно охаивают"... "стараются принизить"... "скомпрометировать"...
"смыкаясь в своих взглядах с враждебными"... "раздувают, обобщают"...
"допускают грубые выпады"... -- И нервно отшвырнул газету: -- "Босяки!
Бездарны даже в брани! Никаких аргументов. Один поросячий визг. ВИЗГУНЫ!"
Я вспомнил и Константина Паустовского, и давний горестный погромный
"Никогда еще покушение Сальери на Моцарта, -- пишет в своей книге
Александр Борщаговский, -- не было столь изощренным и страшным, вдобавок еще
и опирающимся на государственную власть".
Он исследует психологию этого современного Сальери, неистового в своей
"социалистической заносчивости", который без устали третирует талантливых
российских коллег как "реакционных" и "местечковых", не понявших в своей
ограниченности, что "Советский Союз навсегда похоронил проклятый "еврейский
вопрос"; не устраивают "народного поэта" и классики национальной литературы.
("Бялик и Фруг залили своими слезами всю еврейскую литературу".)
Вульгаризация, слепая поддержка "Правдой" и литжурналами своих
"социально близких" бездарей -- всего того, что несли советской культуре
"авербаховщина", "рапповщина", дали и здесь ядовитые побеги. Поверив в свою
пролетарскую исключительность, Фефер шел к предательству, как на подвиг.
Показания Фефера не проверялись, они "не вызывали у следователей
сомнений". Какие могут быть сомнения, когда осведомитель признается даже в
том, что Еврейский Антифашистский комитет пытался расселить в северном,
степном Крыме еврейские колхозы с единственной целью дать американцам
плацдарм для нападения на СССР. Золотой человек Фефер!
Поэты и писатели, брошенные властью на скамью подсудимых, были
обескуражены, растеряны. У них не было иллюзий по поводу МГБ, но -- Фефер?!
Свой брат-литератор! "Пролетарский поэт", но все же -- поэт... Зачем ему
было оговаривать и самого себя, и Михоэлса будто их завербовали в Америке?!
Даже прозорливый мудрый Лозовский, ученый-международник, бывший зам.
министра иностранных дел и руководитель Информбюро, вначале, по его словам,
играл по партитуре Фефера. "Хотел дожить до суда", сообщил он.
Лишь на суде Лозовский был беспощаден к палачам, едок, ироничен:
-- Это мое последнее слово, может быть, последнее в жизни!
Мифотворчество о Крыме представляет собой нечто совершенно фантастическое,
тут применимо выражение Помяловского, что "это фикция в мозговой
субстракции"... Обвинения Фефером всего и вся -- "это клеветническая
беллетристика. И это легло в основу всего процесса, это же явилось исходным
пунктом всех обвинений, в том числе в измене... Президиум Еврейского
Антифашистского комитета признан шпионским центром, это -- вздор".
Как же могли появиться эти 42 объемистых следственных тома? -- бросил
он суду и ответил исчерпывающе:
-- Дело в том, что руководитель следствия полковник Комаров имел очень
странную установку, он мне упрямо втолковывал, что евреи -- это подлая
нация... что вся оппозиция состояла из евреев... вот из чего развилось
"дело" в 42 тома...
Ко дню суда избавился от своих партийных иллюзий и директор Боткинской
больницы, член партии с 1920 года доктор Борис Шимелиович, которого во время
следствия били смертным боем ("Шимелиовича на первые допросы буквально
приносили ко мне в кабинет", -- признавал позднее Рюмин), а доктор
Шимелиович по-прежнему апеллировал к совести Сталина, открывал ему правду:
"Меня заставляют признать преступления..."
На суде этот "первостепенный консультант Михоэлса", по утверждению
Фефера, имел право воскликнуть с гордостью, что он себя виновным во время
следственного мордобоя так и не признал.
"До того, как я погрузился в изучение судебного архива дела Еврейского
Антифашистского комитета, имя Шимелиовича мало что говорило мне, -- пишет
Борщаговский в своей книге, -- я рвался навстречу неразгаданной судьбе
Михоэлса, думал о людях, которых знал и любил, таких, как Квитко, Маркиш,
Гофштейн или Зускин, чувствовал перед ними святой долг человека уцелевшего,
не разделившего их участи. Сегодня я смело ставлю доктора Бориса Шимелиовича
рядом и вровень с Михоэлсом, ставлю его впереди всех несломленных,
мужественных и сильных".
Не только сила и мужество проявлялись в смертную минуту. А и такие
глубины и величие израненных сердец, что иные сцены могли казаться выдумкой,
не подтвердись они бесспорными свидетельствами. Фефер предал, среди других,
и старого поэта Галкина, которого обвинял в преступной связи "с
контрреволюционной организацией "Джойнт". На очной ставке Фефер, опустив
голову, глядя куда-то в пол, подтвердил, что да, оба они, и Фефер, и
Галкин... "Да", глухо повторял он. Это "да" тянуло за собой каторжный
приговор Галкину. Галкин взглянул на Фефера, увидел несчастного
растоптанного человека, с черными пятнами у глаз и кровоподтеками на лысине.
Галкин проходил по другому процессу и не ведал "особой роли" Фефера, он
решил, что Фефера нещадно били, били, как всех их, он шагнул к своему
губителю и... поцеловал его.
"Самуил Галкин поцеловал бы, даже зная о долгой "внештатной" службе
Фефера-"Зорина". У него хватило бы света и доброты на целое человечество...
-- справедливо заметил Борщаговский. -- Но "Перец Маркиш не поцеловал бы
Фефера даже полумертвого..."
Другой человек Маркиш, другой характер -- геройский и справедливый,
бросивший суду, что они, жертвы палачества, будут отомщены...
О каждом из них можно было бы написать светлую книгу -- об академике
Лине Штерн, о замечательном актере Зускине, о еврейских поэтах и писателях,
отбросивших на суде все свои прежние, под кулаками полковников-антисемитов,
"признания" и заявивших о полной невиновности всех, кого следствие пыталось
очернить.
Многолетнее следствие, начатое и завершенное в накаленнейшей атмосфере
расового преследования, когда винили не за поступки, их сочиняли следователи
(бумаги Еврейского Антифашистского комитета так и остались неразобранными),
винили, по сути, только за кровь, еврейскую кровь, ее ненавидели и Сталин, и
Гитлер, это расследование настолько отдавало "липой", что главный судья
генерал-лейтенант Чепцов пришел к решению: "...выносить приговор по этому
делу при таких непроверенных и сомнительных материалах нельзя". И Чепцов,
зная доподлинно, что "инстанция", иными словами Политбюро ЦК КПСС, требует
расстрела всех, кроме академика Лины Штерн, начал бороться за повторное
расследование.
Это могло стоить ему головы, но он стоял на своем, обходя всех, от
Генерального прокурора СССР до Шверника, и требуя доследования... Наконец
его принял Маленков. Тот "навел справки" и ответил со сталинскими
интонациями: "Вы хотите нас на колени поставить перед этими преступниками,
ведь приговор по этому делу апробирован народом, этим делом Политбюро
занималось три раза, выполняйте решение Политбюро!"
Вопреки требованию Рюмина привести приговор в исполнение немедленно,
Чепцов предоставил всем осужденным право подать апелляцию...
Ее рассмотрел, многосторонне, с чувством сердечного участия, по сути,
лишь автор этой книги Александр Борщаговский -- это придало повествованию
своеобразный "эффект присутствия".
Я впервые увидел его зимой 1949 года в редакции "Нового мира". Он
рассказывал о своем замысле новой книги "Русский флаг" так увлеченно и
талантливо, что я спросил редактора, когда рассказчик вышел, кто это.
-- ...Борщаговский?! -- переспросил я изумленно: в те дни, во всех
газетах, сообщалось, что критик Борщаговский -- "диверсант пера", "убийца
советской литературы" и прочее и прочее, его судьба, казалось, предрешена, а
он спокоен, шутлив, полон творческих замыслов...
Прошло почти полвека, -- отпраздновал недавно свое восьмидесятилетие и
этот действительно незаурядный сильный человек, с которым я дружил всю
жизнь, до дня моего отъезда из СССР: он решительно его не одобрял. Горьким и
откровенным итогом завершается последняя книга Александра Борщаговского
"ОБВИНЯЕТСЯ КРОВЬ":
"Кто же мы были: пишущие, кого-то поучающие со страниц своих книг, не
видящие чужих слез, не проникавшиеся чужой бедой? Как случилось, что о
большинстве арестов мы и не знали до недавнего времени? Как назвать
общество, до такой степени разобщенное, лишенное не просто гласности, а даже
жалких крупиц правдивой информации?
Мы жили инерцией 30-х годов, инерцией равнодушия, невмешательства в
чужое неблагополучие, не говоря уже о "заминированных" судьбах. Срабатывал и
инстинкт биологической самозащиты: дойди до моего сознания мысль, что
преследование меня и моих товарищей не чудовищная ошибка, не следствие
происков писателей-карьеристов, а одно из звеньев акции уничтожения,
санкционированной государством, -- додумайся я в 1949 году до такого, едва
ли у меня нашлись бы силы для литературной работы..."
Нью-Йорк, "Новое русское слово".
Первыми высказались по этому поводу мужики на первой странице "Мертвых
душ", проводившие взглядом красивую рессорную бричку Павла Ивановича.
"Вишь ты, -- сказал один другому, -- вон какое колесо! что ты думаешь,
доедет то колесо, если б случилось, в Москву или не доедет?" "Доедет", --
отвечал другой".
И оказался, сам того не ведая, провидцем...
Гоголевская бричка, как известно, была не простой, о чем уже полторы
сотни лет толкуют своим слушателям преподаватели гимназий, университетов,
советских школ. Самые талантливые из них, а также любители художественной
декламации, непременно прочитают наизусть с законным восторгом: "Не так ли и
ты, Русь, что бойкая необгонимая тройка несешься? ...гремят мосты, все
отстает и остается позади... Русь, куда ж несешься ты? дай ответ. Не дает
ответа... летит мимо все, что ни есть на земли, и, косясь, постораниваются и
дают ей дорогу другие народы и государства".
У скольких поколений эти высокие слова, написанные гениальной рукой,
вызывали слезы умиления и радости. Мои сверстники не были исключением. К
тому же нас изумлял пророческий дар Николая Васильевича Гоголя:
действительно, соседние страны косятся и постораниваются. Дают дорогу...
Вот вроде бы и ответил XX век на гоголевский вопрос: "Русь, куда ж ты
несешься?" Мы росли патриотами советской Империи, приспособившей для своих
целей самого Николая Васильевича, ярого ненавистника имперского разбоя,
имперского чванства.
Как удавалось нашим учителям "не понять" Гоголя, обкорнать Гоголя?
Отчего они не удосуживались нам напомнить и тем более помочь осмыслить:
легендарная птица-тройка -- высокий символ Руси -- несла на себе от первой
до последней страницы книги с грохотом и дымом ("Дымом дымится под тобой
дорога...") -- лжеца, хитрована с лицом простодушного добряка, продувную
бестию, превзошедшего почти всех остальных героев низостью души.
"Мы никогда не концентрируем на этом внимания, -- сказал мне в свое
время наш лектор, профессор МГУ Геннадий Николаевич Поспелов. -- В
литературе есть детали, а есть подробности. Это подробность. То есть,
очевидная частность... Разве в ней дело?"
Мог ли ответить иначе наш дорогой Геннадий Николаевич, златоуст,
университетская знаменитость, если в те дни в университете хозяйничала
Лубянка?..
Что ж, посмотрим еще раз на Чичикова с его гениально написанной
устремленностью. Всепрошибающая циничная устремленность его однозначна:
Павел Иванович ловко, с фальшивым добродушием и патриотической
озабоченностью выдает мертвое за живое. В этом смысл его существования.
Время приоткрыло многогранный, глубокий смысл чичиковской авантюры. Оно
прежде всего по-новому осветило образ милейшего Павла Ивановича, который,
доехав до Москвы и самолично взяв в руки вожжи, стал кровавым кошмаром
советской страны.
Кто теперь не понимает: птица-тройка несла и все еще несет по нашей
земле сонмище государственных чичиковых, занятых совершенно тем же самым,
что и герой Гоголя: выдает оно за святую, вечную истину отравную надежду
"кто был ничем, тот станет всем..."; "вечно живое" и "единственно
правильное" учение о социализме в одной стране и прочие постулаты, следуя
которым "жить стало лучше, жить стало веселей"; десятилетиями снимаются
"невиданные урожаи" и -- торжествует изобилие... танков и ракет, от которых
сейчас никак не могут избавиться...
"Русь, куда ж несешься ты?"
Время ответило и на этот вопрос. По крайней мере, для миллиона
демонстрантов-москвичей, поднявших над головами транспарант: "70 лет в
никуда".
Государственных чичиковых в истории России -- млечный путь. Такая вот
печальная подробность...
Чичиковы в литературоведении, естественно, шли плечом к плечу с
чичиковыми в политике и экономике. Принцип подмены и недоговоренности,
уводящий от обобщений, был заложен в систему гуманитарного образования. Этой
дорожкой, сознательно или бессознательно, шли все... Слов нет, иные из
литературоведов обо всем значении образа Павла Ивановича и не догадывались.
Недоставало ни смелости, ни широты взгляда. Тем не менее и они чувствовали
инстинктивно, что в ту сторону и вообще по сторонам лучше не глядеть...
В результате десятки лет издавалась и переиздавалась миллионными
тиражами постыдная жвачка, которая отвратила от русской литературы не одно
поколение.
Многотомное академическое издание послесталинских лет "История русской
литературы" по сей день -- пособие и опора целой армии учителей,
журналистов, социологов. Гиганты русской литературы в нем все как на подбор
подслеповатые недоумки.
Гоголь, утверждает исследователь, смог понять "стремление русского
народа вперед... но увидеть то направление, по которому должно идти это
движение вперед, не смог..." (История русской литературы, 1955, т. 7).
Федор Михайлович Достоевский в "Бесах", само собой разумеется, выразил
"предвзятую реакционную концепцию" (там же, т. 9). Иван Сергеевич Тургенев
докатился до того, что пришел "к религии, о мрачной и антигуманной стороне
которой он так сильно и глубоко говорил сам" (там же, т. 8). С Иваном
Александровичем Гончаровым еще хуже: "Философский материализм, политический
революционализм, социалистические теории остались чужды Гончарову" (там же).
Мог бы стать подлинным русским классиком без малейшего изъяна Владимир
Галактионович Короленко. Увы! "В. Г. Короленко стоит в стороне от рабочего
движения..." (там же, т. 9). И так о каждом русском классике: "не постиг",
"не осознал", "стоял в стороне..." О каждом, кроме, разве, Чернышевского,
который (что может быть величественнее!) звал Русь к топору.
Да, классики русской литературы XIX века "единственно правильного пути"
не ведали. А кто же ведал, кроме ученых-академистов, которые много лет
подряд выверяли свои работы по последней передовой "Правды"? Кто они, те
новейшие классики, которые, по убеждению авторов академических томов, писали
на века?..
"Не надо! -- взмолится читатель. -- Кто забыл газетные полосы с
длинными списками лауреатов Сталинских и Государственных премий по истории,
философии, литературе и литературоведению?!"
Перечитаем академическое издание, в таком случае, под другим углом
зрения. Размышляли ли в стихах или прозе советские знаменитости о своем
месте в литературном ряду? Если размышляли, какие мысли вызывали безусловную
поддержку ученых-исследователей? Отнюдь не в годы, когда звучал призыв
"сбросить Пушкина с корабля современности"...
Демьян Бедный, скажем, поставил вопрос ребром: кто народнее -- Иван
Андреевич Крылов или он, Демьян Бедный?
"Конечно же, Демьян Бедный", -- солидаризируется исследователь с
Демьяном: "В большевистской идеологии Д. Бедный видит первооснову народной
поэзии". И чтоб уж не оставалось никаких сомнений, горделиво цитирует нового
классика: "Скотов, которых он (Крылов. -- Г. С.) гонял на водопой, // Я
отправлял на живодерню" (академическая "История русской советской
литературы". Т. I. 1958. С. 281).
Самые проникновенные строки тех лет, как мы помним, нередко посвящались
именно тем, кто "отправлял на живодерню": "Не хочу хвалить чекистов -- мне
дали смычок для моего сердца", -- захлебывается от счастья зек -- герой Н.
Погодина. История русской советской литературы под редакцией П. С. Выходцева
и сорок лет спустя (Москва, 1974. С. 700) с полнейшим одобрением
воспроизводит подобные театральные заставки эпохи "канальных перековок",
скрывавшие убийство десятков миллионов невинных людей. Пытается
реанимировать свою "вечную правду"...
Когда я поглядываю на Монблан академических изданий, в памяти невольно
возникает отец Федор из бестселлера нашей юности "Двенадцать стульев",
человек корыстный и литературе тоже не чуждый: когда печальные
обстоятельства загнали его на совершенно отвесную скалу, он завершил поиски
своего счастья высоким поэтическим порывом. "И будешь ты царицей ми-и-и-ра,
-- пел он со своих высот лишенным приятности голосом. -- Подр-р-руга
ве-е-ечная моя!"
Отца Федора, как известно, снимала с высот пожарная команда из
Владикавказа.
Снисходительное время наконец вызвало пожарную команду и к вам, дорогие
авторы академического многотомья, монографий, диссертаций, школьных
учебников. Рядовые читатели, а также преподаватели русской литературы как в
России, так и на Западе, хотели бы спросить вас, как скоро вы спуститесь
вниз, к так и не одолевшим ваших высот Льву Николаевичу Толстому, Федору
Михайловичу Достоевскому, Николаю Васильевичу Гоголю, пророчески посадившему
на свою волшебную птицу-тройку Павла Ивановича Чичикова -- несчастье России,
ее рок?
Заждались классики.
Москва, "Горизонт", N 6, 1991.
"Самый опасный дракон - издыхающий" (Восточная мудрость).
...Мое сотрудничество в журналах началась в тот день, когда я, в то
время студент МГУ, принес в "Новый мир" свою повесть о студентах-филологах,
не ведая, что вступил на заминированное поле. Хотя мог бы и догадаться,
когда здесь же узнал о приеме Сталиным комитета по премиям его имени...
Наверное, мне целесообразно рассказать о том, давно забытом. Ибо все
это вовсе не столько история моих литературных удач и неудач, а история
нашей культуры... Правда, я уж по многолетнеу опыту знаю, любую удачу
"инакомысла" гебисты немедля превратят в его неудачу. Любой плюс выдадут за
минус, чтоб "инакомысла" принизить: именно этому-то их и учили... Но...
собаки лают, господа, - а караван идет. У каждого свое дело.
Комитет по сталинским премиям выдвинул на высокую премию книгу
"Студенты" Юрия Трифонова, ученика Констанина Федина. Обсуждения прервал
Бубеннов, автор повести "Белая береза": -Товарищ Сталин, - вскричала "Белая
береза". - Трифонову давать премию нельзя. Поступая в Литинститут, Трифонов
обманул нас, скрыл, что его отец арестован КГБ...
Фадеев стал белым, как смерть. Сталин пыхнул трубкой, спросил холодно,
неторопливо, кем представлена книга, а, узнав, повернулся к члену
редколлегии "Нового мира" К. Федину. Тот медленно сползал со стула...
- Тылантлива ли кныга? - поинтересовался. - Тылантлива, считаете? - С
минуту молчал, оглядывая перепуганных писателей. - Ну, так пусть идет...
- Чего вдруг вылез Бубеннов? - позднее спросил я у старого писателя,
который, как и я, получал в "Новом мире" очередной "кирпич" - рукопись для
рецензирования.
- Стыдно говорить! Юра Трифонов полукровка, а харя Бубеннов,
известно...
Вот так, господа хорошие!... Черносотенному роду нет переводу! Ну, как
тут не вспомнить еще раз нашу дорогую агентуру интернет-ФСБ!
Однако моей рукописи о студентах МГУ жизнь пока что улыбалась. Дома
меня ждало письмо от Константина Симонова, сообщавшего, что повесть принята
и увидит свет в ближайшем номере журнала.
Тут же отправился в "Новый мир", где мне показали все рецезии на
Свирского, в том числе от Валентина Катаева, члена редколлегии журнала.
Я просмотрел его пометки в своей рукописи и обмер. Катаевские замечания
раз и навсегда отучили меня от привычно - "приподнятой" в те годы газетной
стилистики. На полях, в трех-четырех местах, размашисто, красным карандашом,
было начертано памятно, как выстрел: "Сопли!", "Вопли!" Снова "сопли!" И
даже немыслимо многословно: "Сопли и вопли!" У меня сердце упало. Однако в
завершении - "выправить и - в печать!"...
Но до "печати", оказалось, было еще очень далеко. Начиналась эпоха
"космополитического" психоза предсмертных сталинских лет, о чем рассказал
подробно в книгах "Заложники", и "На Лобном месте."
Признаться, опасался, отшвырнут, как котенка, попавшего под ноги. И
вдруг, вся эта эпоха "вдруг"! - телеграмма от Панферова. "Печатаем!"
- Разговаривал с Костей Симоновым на секретариате, - доверительно
сообщил Федор Иванович, увидев меня.. - Я забрал вас к себе...
Какие могли быть возражения?! И роман под названием "Здравствуй,
Университет" напечатан в журнале "Октябрь", 1952 год, N N 1-2.
Пресса была хорошей, и это напрасно: я - молодой автор-солдат еще очень
мало что понимал о происходящем в годы предсмертного безумия "вождя и
демиурга". В интернете ныне стоят осколки последней, более осмысленной части
этой книги. В заголовке ее дальнейшая судьба: "Запрещенный роман".
С Константином Симоновым близко не сходился: он был "небожителем", на
сворке ЦК, зверем бросился на "распятого" Михаила Зощенко...
Александр Твардовский - совсем другое дело... Впервые понял, Александр
Трифонович ценит меня, как литератора, когда труды казахского классика
вернул в отдел прозы, а мне передал через своего зама Бориса Закса просто:
"Природа у казаха написана прекрасно, а люди картонные. Пусть Свирский
пропишет людей..." Я "прописал", и казах получил свою медаль...
Понял, что он ценит меня и как личность, когда - после моих резких
выступлений в СП о государственном шовинизме - я был изгнан отовсюду. . А
Твард (так мы звали его) приказал своему отделу прозы (кажется, Инне
Борисовой): - Григория Свирского из списка "внутренних рецензентов", кто бы
нам ни звонил, не вычеркивать. Так и не вычеркнули, кто бы ни звонил. Ну, а
то, что произошло далее , никто и предположить не мог...
К нам домой неожиданно пришла худющая маленькая Валя, дочь
Твардовского, несчастная, заплаканная, сказала, что отец умирает. И он
просил меня срочно передать Свирскому вот что...
К умиравшему Александру Твардовскому явился проститься член Политбюро.
Валя не назвала его имя, а мы не переспрашивали. Так было принято тогда -
если имя не говорят, - не переспрашивать...
Был у отца с членом Политбюро, поведала она, трудный мужицкий разговор.
Отец прервал гостя вопросом:
- А чего вы Свирского мучаете?
- А мы его не мучаем. Он говорит про нас то-то и то-то...
- Ничего он такого не говорит, - возразил Твардовский. - Это все ваши
стукачи придумывают.
- Нет, Трифоныч, - Свирский думает, что он один, а он не один...
И Твард, знавший, что жить ему осталось несколько дней, с неделю, не
более, вызывает в больницу дочь и отправляет ее к нам, чтобы предупредить
Свирских: либо возле них пригрелся стукач, которого они принимают за друга,
либо КГБ день и ночь прослушивает их телефон так же, как они прослушивали
"Новый мир", годами накапливая для ЦК партии данные "об антисоветской сути"
журнала, чтоб нас угробить.
Что кстати и подтвердилось в самом начала перестройки, когда
раскаявшийся майор КГБ рассказал по московскому ТВ, как они налаживали
всестороннее прослушивание квартиры Григория Свирского...
Я до конца своих дней буду помнить этот глубоко сердечный поступок
умиравшего Твардовского, человека бесконечно мне дорогого. Умирал, а своих
спасал...
Мне неслыханно повезло после войны. Константин Георгиевич Паустовский,
просматривая на Всесоюзном совещании молодых писателей 1947 года рукописи и
первые книги прозаиков-фронтовиков, задержал взгляд на моей измочаленной
военной цензурой книжке о войне в Заполярье и зачислил меня в свой семинар.
Власть боялась пишущих фронтовиков, и на нас набросилась целая когорта
казенных увещевателей -- от Фадеева и Шолохова до косноязычных комсомольских
вождей, -- которые пытались втемяшить в наши головы понятия партийности, т.
е. послушания, и внутренней цензуры... Резким контрастом прозвучал тогда
тихий, взмывающий иногда фальцетом голос нашего учителя. Константин
Георгиевич требовал от нас никогда не расставаться с чувством внутренней
свободы. Он видел, куда идет расстрельное государство, восславившее "первых
среди равных", от волнения у него начался приступ астмы: "Сам воздух...
воздух литературы... внутренняя свобода... Без этого нет литературы. Если
нет независимости от..." -- Он махнул рукой куда-то вниз, видно, в сторону
зала, где клокотали и били себя в грудь увещеватели.
Он стал в те дни моим светом в окошке, моим нравственным наставником,
резкий на язык благородный Константин Георгиевич, и когда спустя два года
погром в литературе достиг вдруг высочайшего накала, я кинулся к нему.
Паустовский еще не видел свежей газеты, бросил взгляд на гигантского размера
статью "Об одной антипатриотической группе театральных критиков". Произнес
сквозь зубы: "Какая богатая лексика!". Прочтя до конца, снова вернулся к ее
крутой большевистской лексике, повторяя с яростными и брезгливыми нотками в
голосе: "...выпячивают отрицательные явления"... "смакуют недостатки"...
"огульно охаивают"... "стараются принизить"... "скомпрометировать"...
"смыкаясь в своих взглядах с враждебными"... "раздувают, обобщают"...
"допускают грубые выпады"... -- И нервно отшвырнул газету: -- "Босяки!
Бездарны даже в брани! Никаких аргументов. Один поросячий визг. ВИЗГУНЫ!"
Я вспомнил и Константина Паустовского, и давний горестный погромный