Страница:
Прошелестел разговорец:
— Вот силища-то…
— Да, никакого ей не может быть сопротивления.
— Уздечки на нее не наденешь…
— Бесы прошли, — проговорила старая женщина и прилежно перекрестилась.
Когда миновали деревушку, Визин невесело сказал:
— Вот теперь еще и бесы… Как же это Сонная Марь с ее благотворным влиянием допустила такое? Или бесы сильнее?
— Не знаю, — сосредоточенно ответил Андромедов. — Может быть, что-то ей у нас не понравилось.
— Кому «ей»?
— Сонной Мари.
— Так. Марь, стало быть, одушевленное имя существительное.
— Так понятнее, Герман Петрович.
— Что понятнее?
— Ну, все это… Иная реальность, одним словом. К которой наука только-только подбирается.
— А как подберется по-настоящему, так и бесов объяснит? Правильно я мыслю? И они перестанут быть явнонами и пугалами. Как и лешие, и ведьмы, и наши любимые русалочки. Верно?
— Я знаю, Герман Петрович, вам смешны всякие такие мои рассуждения. А также вы думаете, что я дурачусь. Но я не дурачусь. Я — дилетант. Дилетанту, Герман Петрович, во всех отношениях проще! Ему легче фантазировать, его не сдерживают границы знаний и научные законы. Разве не так? Там, где ученый говорит «нельзя», «не может быть», «противоречит здравому смыслу», там дилетанту море по колено — нет для него границ и законов, он их попросту не знает, ему и в голову не приходят никакие «нельзя» и «не может быть». И поэтому, как ни чудно, дилетант в этом плане свободнее ученого. Ну что его связывает-то?.. Конечно, есть и тут пределы. Совсем, например, не обязательно принимать, что Сонная Марь — одушевленное создание. Можно допустить, что ею управляют одушевленные создания.
— Ага. Бесы, значит. Или ины?
— Ну, а что? Как нельзя доказать, что никто не управляет, так нельзя доказать, что управляют. То и другое равно допустимо…
У Визина вдруг похолодело в груди; у него сделалось такое состояние, как будто ему только что развязали глаза, и он увидел, что находится в совершенно незнакомом, ужасном месте. Кто это говорит?! Что он такое слушает?! Какой бред?! И слушает невозмутимо, точно обычный собеседник ведет обычные речи?! И даже готов соглашаться! И придумал про немыслимые звенья немыслимой цепи! И ждет, верит, что какие-то сумасбродные загадки разъяснятся! И мыслит это важным! И едет ведь, едет! — куда, зачем?! уезжает от самого себя, теперь уже окончательно, совсем, навсегда, срывая старые одежды, срывая отчаянно, суматошно, безобразно, вместе с кожей, и чем больней, тем лучше!.. И уже включился визиноид номер такой-то и тычет, больно тычет носом во что-то жестокое, неподдающееся — «да ты вдумайся же, вдумайся, что происходит, вникни, наконец, черт побери, это же все вопиющая, нелепейшая нелепость, Визин, опомнись!» Но тут же — другой визиноид, из противостоящего лагеря, отмахиваясь, как от навязчивого мотива, — «уймись, хватит, решил, мосты сожжены, наступает новая, иная реальность, научись в ней ориентироваться, отринь все, в большой путь надо выходить налегке, то есть голым, оставив привычные одежды и поклажу перед первым же поворотом…»
То был последний его страх, этакое атавистическое чувство, отзвук былого «я», которое до того тщательно пряталось и камуфлировалось, чтобы доказать себе и другим свою последовательность и уравновешенность, и которое теперь стало активно иссякать; противостоящий лагерь — лагерь смятенных, амбициозных и дерзких визиноидов — пошел в решительное наступление, и он, Визин-бывший, безоговорочно сдавался Визину-настоящему, давя внутреннюю дрожь и замешательство, и ему примерещилась благосклонная улыбка Лины. И уже совсем не хотелось спорить с Андромедовым, возражать ему, осаживать его, и не уязвлялось самолюбие от того, что этот без году неделя знакомый молодой человек, имеющий за плечами пшик, а не опыт, осмеливается чуть ли не поучать его.
А Коля разговорился, разошелся, словно спешил наверстать упущенное за несколько часов относительного молчания; он был возбужден, поминутно шмыгал носом и темпераментно жестикулировал.
— Я очень, страстно, если хотите, верю в науку! Я знаю: она идет напролом, она ничего не боится! Но я также знаю, что она кое-где останавливается, не может не остановиться, чтобы перевести дыхание, осмотреться, разобраться со всякими «не может быть». Потому что может ведь и быть! Так, Герман Петрович? На первый взгляд — не может, а потом оказывается, еще как может! И хоть и смешно звучит, а никто не докажет, что со временем те же бесы не будут объяснены. Я, конечно, символически выражаюсь. Я вам еще не надоел?..
— Ради бога, продолжайте, очень любопытно…
— Ну вот! По-моему, наука открывает то, к чему человек уже готов, что в состоянии принять и понять. Так? А к чему не готов — то еще под спудом, ждет своего часа, и нередко представляется «не могущим быть». Верно? Человек ведь постепенно, понемногу обретает это свойство — зрячесть. А зрячесть — это, в принципе, все! Вот у нас в университете был такой старичок. По философии. Ксаверий Иванович. Мы его все Каверзом Ивановичем звали. И раз он нам рассказал притчу. В Эдеме, значит, было не два, а три древа; древо жизни, древо добра и зла и еще одно — древо зрячести. Находилось это последнее где-то в укромном местечке, по-видимому, чтобы его никто не мог увидеть. И о нем знал только один — Создатель. Если познание имеет отношение к человеческому интеллекту, то зрячесть — к глазам души. Глаза души открываются с возрастом, с опытом, они не зависят от физических органов зрения, слуха или осязания, Само собой разумеется, Создатель не мог сказать Адаму, своему детищу, про древо зрячести: как объяснить двухлетнему ребенку устройство, скажем, микроскопа? Вот он и молчал до поры до времени, ждал, когда Адам повзрослеет. Ну, а потом, как известно, случился у них там конфликт, и Адам покинул райский сад, так и не узнав о существовании сокровенного древа. И приходится ему с тех пор до всего доходить своим умом… Такую нам Каверз Иванович рассказал притчу. Может, я что-нибудь не совсем так запомнил, но суть… Иными словами, когда человек обретет истинную зрячесть, то не станет таких незыблемых границ и законов.
До Визина дошло: то, что рассказал Андромедов, неожиданно соприкасалось с недавними размышлениями о научном суеверии. Клянясь в своей любви к науке и ее представителям, Коля в действительности деликатно указывал им их скромное место, и к тому же, конечно, резвился, упоенно и безудержно фантазируя и свободно дилетантствуя. Еще вчера и то и другое покоробило бы Визина, он бы не преминул одернуть говоруна, но сегодня одергивать не хотелось, сегодня главным было то, что «несуеверный и трезвый взгляд на вещи», который он проповедовал случайному волюнтаристу, нисколько, в сущности, не отличается от андромедовской «зрячести». «Вот и сошлись, подумал он. — Вот и стали единомышленниками и разногласий нет как нет…» На всякий случай он проговорил:
— Вот видишь, Коля. Ребенку микроскопа не объяснишь. А тут — бесы.
— Но ребенок становится взрослым, Герман Петрович!
— Бывает, и взрослому не объяснить. Да и когда он еще повзрослеет…
— Повзрослеет, повзрослеет! Никуда не денется!
— Ладно, — устало сказал Визин. — Разговорились мы… Уже привлекаем внимание… — Ему захотелось отгородиться, отторгнуться от только что пережитого, отойти от него, отдохнуть, сменить пластинку; на счастье вспомнилось про накомарники. — Накомарников так и не достали…
— И не надо, Герман Петрович! — немедленно и бойко отозвался Андромедов. — У меня ДЭТА есть.
— Что?
— ДЭТА. Диэтилтолуамид. Хорошее средство.
— Против любого гнуса?
— Да. Ваша химия.
— Диэтилтолуамид… Может быть… Работает наука…
Потом Визин отключился.
Ему мерещился вначале Коля Андромедов, Николай Юрьевич, вещающий с кафедры. Затем долго снилась Тоня. Она то убегала, то возвращалась, то грозила пальцем, то манила к себе, и вот, приманив наконец, оказалась Тамарой, и Тамара, задумчиво глядя на него, сказала, что ей необходимо уехать, уехать одной, потому что две творческие натуры, живущие вместе, имеют право на достоинство и независимость, а также на Поступок, и это не должно ущемлять или оскорблять другого, и еще потому, что она хочет писать горные пейзажи, и он ей только мешать будет, и он обрадовался, что она уезжает, и опять увидел Тоню, а затем Светлану Степановну, которая вежливо говорила ему что-то на прощание и уверяла, что, конечно же, он может оставить свой чемодан в гостиничной камере хранения, ничего с ним не случится, сколько бы Герман Петрович ни отсутствовал, а Тоня стояла поодаль и грозила пальцем, а потом голосом Андромедова сказала «Рощи, Герман Петрович», и Визин очнулся.
Автобус разворачивался на небольшой площади; на зданиях мелькали вывески «Правление», «Школа», «Столовая», «Медпункт». Остановились под толстенной раскидистой березой, за которой стоял медпункт — ставни домика были закрыты, дверь перечеркивала массивная стальная щеколда. Был вечер, половина девятого…
«Медпункт» был обычной пятистенной избой, с трубой и крыльцом, двором и палисадником. Что тут делал врач Морозов? Визин попытался представить сидящего за столом человека со шрамом над левой бровью, задумавшегося в ожидании пациентов. А за окном тихо, вечереет, косые лучи в окна… Но только ли в ожидании пациентов?.. О чем он думал, этот Морозов, что знал, что решал?
— Вот и приехали!
— Вот силища-то…
— Да, никакого ей не может быть сопротивления.
— Уздечки на нее не наденешь…
— Бесы прошли, — проговорила старая женщина и прилежно перекрестилась.
Когда миновали деревушку, Визин невесело сказал:
— Вот теперь еще и бесы… Как же это Сонная Марь с ее благотворным влиянием допустила такое? Или бесы сильнее?
— Не знаю, — сосредоточенно ответил Андромедов. — Может быть, что-то ей у нас не понравилось.
— Кому «ей»?
— Сонной Мари.
— Так. Марь, стало быть, одушевленное имя существительное.
— Так понятнее, Герман Петрович.
— Что понятнее?
— Ну, все это… Иная реальность, одним словом. К которой наука только-только подбирается.
— А как подберется по-настоящему, так и бесов объяснит? Правильно я мыслю? И они перестанут быть явнонами и пугалами. Как и лешие, и ведьмы, и наши любимые русалочки. Верно?
— Я знаю, Герман Петрович, вам смешны всякие такие мои рассуждения. А также вы думаете, что я дурачусь. Но я не дурачусь. Я — дилетант. Дилетанту, Герман Петрович, во всех отношениях проще! Ему легче фантазировать, его не сдерживают границы знаний и научные законы. Разве не так? Там, где ученый говорит «нельзя», «не может быть», «противоречит здравому смыслу», там дилетанту море по колено — нет для него границ и законов, он их попросту не знает, ему и в голову не приходят никакие «нельзя» и «не может быть». И поэтому, как ни чудно, дилетант в этом плане свободнее ученого. Ну что его связывает-то?.. Конечно, есть и тут пределы. Совсем, например, не обязательно принимать, что Сонная Марь — одушевленное создание. Можно допустить, что ею управляют одушевленные создания.
— Ага. Бесы, значит. Или ины?
— Ну, а что? Как нельзя доказать, что никто не управляет, так нельзя доказать, что управляют. То и другое равно допустимо…
У Визина вдруг похолодело в груди; у него сделалось такое состояние, как будто ему только что развязали глаза, и он увидел, что находится в совершенно незнакомом, ужасном месте. Кто это говорит?! Что он такое слушает?! Какой бред?! И слушает невозмутимо, точно обычный собеседник ведет обычные речи?! И даже готов соглашаться! И придумал про немыслимые звенья немыслимой цепи! И ждет, верит, что какие-то сумасбродные загадки разъяснятся! И мыслит это важным! И едет ведь, едет! — куда, зачем?! уезжает от самого себя, теперь уже окончательно, совсем, навсегда, срывая старые одежды, срывая отчаянно, суматошно, безобразно, вместе с кожей, и чем больней, тем лучше!.. И уже включился визиноид номер такой-то и тычет, больно тычет носом во что-то жестокое, неподдающееся — «да ты вдумайся же, вдумайся, что происходит, вникни, наконец, черт побери, это же все вопиющая, нелепейшая нелепость, Визин, опомнись!» Но тут же — другой визиноид, из противостоящего лагеря, отмахиваясь, как от навязчивого мотива, — «уймись, хватит, решил, мосты сожжены, наступает новая, иная реальность, научись в ней ориентироваться, отринь все, в большой путь надо выходить налегке, то есть голым, оставив привычные одежды и поклажу перед первым же поворотом…»
То был последний его страх, этакое атавистическое чувство, отзвук былого «я», которое до того тщательно пряталось и камуфлировалось, чтобы доказать себе и другим свою последовательность и уравновешенность, и которое теперь стало активно иссякать; противостоящий лагерь — лагерь смятенных, амбициозных и дерзких визиноидов — пошел в решительное наступление, и он, Визин-бывший, безоговорочно сдавался Визину-настоящему, давя внутреннюю дрожь и замешательство, и ему примерещилась благосклонная улыбка Лины. И уже совсем не хотелось спорить с Андромедовым, возражать ему, осаживать его, и не уязвлялось самолюбие от того, что этот без году неделя знакомый молодой человек, имеющий за плечами пшик, а не опыт, осмеливается чуть ли не поучать его.
А Коля разговорился, разошелся, словно спешил наверстать упущенное за несколько часов относительного молчания; он был возбужден, поминутно шмыгал носом и темпераментно жестикулировал.
— Я очень, страстно, если хотите, верю в науку! Я знаю: она идет напролом, она ничего не боится! Но я также знаю, что она кое-где останавливается, не может не остановиться, чтобы перевести дыхание, осмотреться, разобраться со всякими «не может быть». Потому что может ведь и быть! Так, Герман Петрович? На первый взгляд — не может, а потом оказывается, еще как может! И хоть и смешно звучит, а никто не докажет, что со временем те же бесы не будут объяснены. Я, конечно, символически выражаюсь. Я вам еще не надоел?..
— Ради бога, продолжайте, очень любопытно…
— Ну вот! По-моему, наука открывает то, к чему человек уже готов, что в состоянии принять и понять. Так? А к чему не готов — то еще под спудом, ждет своего часа, и нередко представляется «не могущим быть». Верно? Человек ведь постепенно, понемногу обретает это свойство — зрячесть. А зрячесть — это, в принципе, все! Вот у нас в университете был такой старичок. По философии. Ксаверий Иванович. Мы его все Каверзом Ивановичем звали. И раз он нам рассказал притчу. В Эдеме, значит, было не два, а три древа; древо жизни, древо добра и зла и еще одно — древо зрячести. Находилось это последнее где-то в укромном местечке, по-видимому, чтобы его никто не мог увидеть. И о нем знал только один — Создатель. Если познание имеет отношение к человеческому интеллекту, то зрячесть — к глазам души. Глаза души открываются с возрастом, с опытом, они не зависят от физических органов зрения, слуха или осязания, Само собой разумеется, Создатель не мог сказать Адаму, своему детищу, про древо зрячести: как объяснить двухлетнему ребенку устройство, скажем, микроскопа? Вот он и молчал до поры до времени, ждал, когда Адам повзрослеет. Ну, а потом, как известно, случился у них там конфликт, и Адам покинул райский сад, так и не узнав о существовании сокровенного древа. И приходится ему с тех пор до всего доходить своим умом… Такую нам Каверз Иванович рассказал притчу. Может, я что-нибудь не совсем так запомнил, но суть… Иными словами, когда человек обретет истинную зрячесть, то не станет таких незыблемых границ и законов.
До Визина дошло: то, что рассказал Андромедов, неожиданно соприкасалось с недавними размышлениями о научном суеверии. Клянясь в своей любви к науке и ее представителям, Коля в действительности деликатно указывал им их скромное место, и к тому же, конечно, резвился, упоенно и безудержно фантазируя и свободно дилетантствуя. Еще вчера и то и другое покоробило бы Визина, он бы не преминул одернуть говоруна, но сегодня одергивать не хотелось, сегодня главным было то, что «несуеверный и трезвый взгляд на вещи», который он проповедовал случайному волюнтаристу, нисколько, в сущности, не отличается от андромедовской «зрячести». «Вот и сошлись, подумал он. — Вот и стали единомышленниками и разногласий нет как нет…» На всякий случай он проговорил:
— Вот видишь, Коля. Ребенку микроскопа не объяснишь. А тут — бесы.
— Но ребенок становится взрослым, Герман Петрович!
— Бывает, и взрослому не объяснить. Да и когда он еще повзрослеет…
— Повзрослеет, повзрослеет! Никуда не денется!
— Ладно, — устало сказал Визин. — Разговорились мы… Уже привлекаем внимание… — Ему захотелось отгородиться, отторгнуться от только что пережитого, отойти от него, отдохнуть, сменить пластинку; на счастье вспомнилось про накомарники. — Накомарников так и не достали…
— И не надо, Герман Петрович! — немедленно и бойко отозвался Андромедов. — У меня ДЭТА есть.
— Что?
— ДЭТА. Диэтилтолуамид. Хорошее средство.
— Против любого гнуса?
— Да. Ваша химия.
— Диэтилтолуамид… Может быть… Работает наука…
Потом Визин отключился.
Ему мерещился вначале Коля Андромедов, Николай Юрьевич, вещающий с кафедры. Затем долго снилась Тоня. Она то убегала, то возвращалась, то грозила пальцем, то манила к себе, и вот, приманив наконец, оказалась Тамарой, и Тамара, задумчиво глядя на него, сказала, что ей необходимо уехать, уехать одной, потому что две творческие натуры, живущие вместе, имеют право на достоинство и независимость, а также на Поступок, и это не должно ущемлять или оскорблять другого, и еще потому, что она хочет писать горные пейзажи, и он ей только мешать будет, и он обрадовался, что она уезжает, и опять увидел Тоню, а затем Светлану Степановну, которая вежливо говорила ему что-то на прощание и уверяла, что, конечно же, он может оставить свой чемодан в гостиничной камере хранения, ничего с ним не случится, сколько бы Герман Петрович ни отсутствовал, а Тоня стояла поодаль и грозила пальцем, а потом голосом Андромедова сказала «Рощи, Герман Петрович», и Визин очнулся.
Автобус разворачивался на небольшой площади; на зданиях мелькали вывески «Правление», «Школа», «Столовая», «Медпункт». Остановились под толстенной раскидистой березой, за которой стоял медпункт — ставни домика были закрыты, дверь перечеркивала массивная стальная щеколда. Был вечер, половина девятого…
«Медпункт» был обычной пятистенной избой, с трубой и крыльцом, двором и палисадником. Что тут делал врач Морозов? Визин попытался представить сидящего за столом человека со шрамом над левой бровью, задумавшегося в ожидании пациентов. А за окном тихо, вечереет, косые лучи в окна… Но только ли в ожидании пациентов?.. О чем он думал, этот Морозов, что знал, что решал?
— Вот и приехали!
2
Автобус разгрузился и укатил ночевать — завтра, раненько утром, он опять наберет пассажиров, сколько наберется, и двинет назад, в Долгий Лог, кажущийся отсюда страшно далеким, громким, сверкающим, совсем «городским»…
Местные уверенно потопали по домам, а приезжие озирались, мялись, задерживали местных, что-то спрашивали. Понемногу, однако же, все стали разбредаться, и вот на остановке остался один Визин — он сидел на обшарпанной лавке и ждал Андромедова, убежавшего искать ночлег.
Стало тихо. Редко кто-нибудь проходил по площади, редко доносились голоса — кто-то кого-то не мог докричаться; вдали лениво тявкала собака; из неведомых просторов доплывало еле уловимое гудение трактора. Было все мирно, покойно, во всем виделся порядок — ураган, похоже, прошел мимо этих мест.
Показался небритый мужик в кепке и выцветшем пиджаке, пристроился на корточках под березой, покряхтел, спросил у Визина, не в гости ли. Узнав, что тот не курит, стал неторопливо сворачивать самокрутку и рассказывать про то, как ему дали инвалидность после операции: был рак, полжелудка вырезали и вот в сорок семь лет — инвалидность и пенсия. И Визин ужаснулся, когда сообразил, что собеседник всего на пять лет старше его он выглядел стариком.
— Летом много кто сюда едеть. И свои, и чужие. Места богатые — хучь ягода, хучь грибы.
— В Макарове, говорят, богаче, — отозвался Визин.
— Как сказать. Пасека — да. А так — глухомань. Куда тама пойдешь? Речки нетути. Было б хучь озерцо какое. Один ручеечек — скупнуться негде. Разве у болоте! — Мужик захихикал. — Болот тама — дай бог. Болот ды дуролому.
— Ураганом навалило?
— Не, так. Ураган до нас не достал, южней прошел. Говорять, наделал ен делов?
— Наделал.
— Да, — сказал мужик, выпустив обильную струю дыма. — Люди строють-строють, городють-городють, а ен придеть, дунеть — и голое место осталося.
— Это верно, — согласился Визин.
— Я вот кумекаю. — Мужик устроился поудобнее. — Можеть, человек не так строить, а? Не то городить?
— Может, и не то. — Визин отвернулся: мужик начинал раздражать его, к тому же долго не появлялся Андромедов.
— То-то и оно. — Мужик сам себе покивал. — То-то и оно, что никто не знаить. Не знають, а городють. Как ето понять?
И тут возник Коля — «Все в порядке, Герман Петрович!» И не мешкая, помог Визину залезть в ремни рюкзака, подхватил свою контейнерообразную поклажу, и они отправились с площади, а молодой пенсионер так и остался сидеть под березой, дымя потрескивающей цигаркой.
Андромедов привел его на самый край села. Здесь было взгорье, и Рощи стали видны, как на ладони: небольшое компактное село, четыре недлинных улицы, домов двести, четкие прямоугольники огородов, межи, изгороди, темные дворы, редкие деревья, скворечники, хмель на шестах.
Они остановились у старой избы, и Андромедов смело открыл калитку.
— Собаки нет…
Их встретил бородатый дед, сказал, что переночевать можно бы и в хате, но он им лучше советует сеновал; ни духоты, никто не храпит и травой свежей пахнет, — и Визин охотно согласился на сеновальный вариант.
— Толькя не курить! — строго предупредил дед.
— А мы некурящие! — весело ответил Андромедов.
Прямо на дворе, за дощатым столом они поужинали — старуха принесла молока с хлебом, творог, яичницу на сале, и Визин ел, удивляясь аппетиту, и не церемонился, когда Коля подливал и подкладывал ему.
На сеновал забрались уже в сумерках — дед приволок широченную войлочную скатку, старуха принесла в охапке простыни, подушки, два байковых одеяла.
— Здорово! — суетился Андромедов. — Прекрасно! Ох и поспим, Герман Петрович! — Он проворно разровнял сено, начал стелиться.
— Можеть, зипуны? — спросила внизу старуха.
— Не замерзнуть, — уверенно сказал дед.
— Дык люди ж, верно, раздеваться будуть.
— Пущай раздеются. Тепло…
Вытянувшись под одеялом и вдохнув во всю глубину пахучий воздух, Визин вспомнил последнюю свою ночевку на сеновале, которая была восемь лет назад, в те три светлых и радужных дня. А потом вспомнилась сеновальная ночевка студенческой поры, когда ездили в колхоз на уборочную — это было двадцать с лишним лет назад… Тоня, стало быть, в то время еще и в школу не пошла… У хозяйки, где они тогда квартировали, и была как раз такая девочка-дошкольница, лет шести. Где-то, кажется, сохранилась фотография: на переднем плане — хозяйка с дочкой, а за ними — жидко обросшие, лохматые, кто во что одетые будущие корифеи…
Притихший на первых порах Андромедов зашевелился.
— Видели на межах кусты, Герман Петрович?
— Да.
— Бузина. Ребята из нее свистульки делают. Дудочки.
— Дудари, значит, — рассеянно ответил Визин, вспоминая «будущих корифеев», — где они теперь и кто они теперь? Может быть кто-то из них тоже ищет свою Сонную Марь… — «Дударики-дудари, комарики-комары»… Есть, вроде, такая песня, а?.. И посему, Коля, не намазаться ли нам диэтилтолуамидом?
— Не стоит, думаю. Пока ведь не слышно. Тут сухо — вот в чем дело. Жару они нам могут дать там, ближе к болотам.
— Полагаюсь на тебя.
— А дорогу, что тут, рядом за огороды поворачивает, приметили?
— Да, дорогу я приметил. — Воспоминания, связанные со старой фотографией, застопорились.
— Это и есть дорога в Макарове.
— Вот как… Я по-другому представлял.
— Две женщины, — продолжал Андромедов, — которые ехали с нами в автобусе, ушли по ней. Та, что с родинкой под правым глазом, видная такая, и другая, с транзистором, черноволосая… Вот ведь! Ночь, одни, тридцать километров — и не побоялись. Может, не в первый раз?
— Хорошо бы, Коля. Хорошо бы, если бы они туда пошли не в первый раз, и хорошо бы — к родственникам, скажем. Но вот они почему-то про дорогу расспрашивали. — Визин тревожно вздохнул, заворочался.
— Вы думаете? — беспокойно спросил Андромедов.
— Думаю. Думаю также, ты не совсем понимаешь, что натворил. По-твоему, статью твою в «Заре» один я прочитал? Ты, такой глазастый, хоть рассмотрел пассажиров в автобусе?
— Конечно, Герман Петрович!
— «Конечно»… Будет тебе экспедиция, увидишь. — Визин выругался.
— Но как же можно, не имея никакого представления…
— Можно. В газете так красиво все расписано. Остается только добраться до Макарова, и там тебе все растолкуют.
— Не думал, не ожидал, — уныло проговорил Андромедов. — Ну что… Побродят вокруг Макарова, наберут черники и все…
— Нужна им твоя черника… Ты бы уж заодно в статье своей просветил народ и насчет этого диэтилтолуамида.
— Есть еще бензилин, — пролепетал Андромедов. — И диметилфталат. И «тайга». Но «тайга» не то…
— Черт бы побрал все твои фталаты и толуамиды… Экспедиции мне только не хватало…
Андромедов был тих и нем. Визин старался унять раздражение; помолчав, сказал:
— Только сейчас до меня начинает доходить, что некоторые люди благодаря тебе в панацею уверовали. Понимаешь? Люди с такими лицами… Уверен, что туда нацелились не только эти две женщины. Словом, складывается какой-то идиотский коллективный поход… Вот тебе и непредусмотренное.
— Я что-нибудь придумаю, — сказал Андромедов.
— Думать, вообще-то, рекомендуется постоянно. И когда статьи публикуешь — тоже. Пожалуйста! Эти две дуры начитались и сразу ринулись туда, на ночь глядя… Что ты можешь придумать?
— Ну, например, что мы вовсе не туда, не за тем… Что мы, скажем, какие-нибудь специалисты по бабочкам, лепидоптерологи. Или маммалиологи. Или аранеологи.
— Обширны твои познания, ничего не скажешь. Но только уволь от последнего — пауков я с детства боюсь. Это уж вы там со своим Лестером… Ты думаешь, они нас не разглядели, голубчиков? Не знают, что за птицы?
— Откуда им знать?
— Пожив в Долгом Логу несколько дней, можно узнать все о всех.
— Мы попробуем от них оторваться, Герман Петрович. Они же явно не готовы к тайге. Я уверен: мы уйдем одни… В конце концов можно ведь им объяснить, что туда могут идти только знающие тайгу и специалисты.
— Вот-вот, так им и объясни, что это моя профессия — вынюхивать. И что ничего другого я не умею. И что все наше предприятие — сплошной авось.
Андромедов попытался привнести оптимизма.
— Но все-таки вдруг, Герман Петрович, вдруг мы найдем Сонную Марь?! Тогда вы сделаете великое открытие!
— Честно признаться, Коля, я хочу сделать не открытие, а закрытие.
— Закрытие? — опять сник Андромедов. — Я вас не понимаю, Герман Петрович.
— И хорошо. Ты обещал не интервьюировать меня. И пора спать. Завтра договорим…
В щели крыши струился лунный свет.
Местные уверенно потопали по домам, а приезжие озирались, мялись, задерживали местных, что-то спрашивали. Понемногу, однако же, все стали разбредаться, и вот на остановке остался один Визин — он сидел на обшарпанной лавке и ждал Андромедова, убежавшего искать ночлег.
Стало тихо. Редко кто-нибудь проходил по площади, редко доносились голоса — кто-то кого-то не мог докричаться; вдали лениво тявкала собака; из неведомых просторов доплывало еле уловимое гудение трактора. Было все мирно, покойно, во всем виделся порядок — ураган, похоже, прошел мимо этих мест.
Показался небритый мужик в кепке и выцветшем пиджаке, пристроился на корточках под березой, покряхтел, спросил у Визина, не в гости ли. Узнав, что тот не курит, стал неторопливо сворачивать самокрутку и рассказывать про то, как ему дали инвалидность после операции: был рак, полжелудка вырезали и вот в сорок семь лет — инвалидность и пенсия. И Визин ужаснулся, когда сообразил, что собеседник всего на пять лет старше его он выглядел стариком.
— Летом много кто сюда едеть. И свои, и чужие. Места богатые — хучь ягода, хучь грибы.
— В Макарове, говорят, богаче, — отозвался Визин.
— Как сказать. Пасека — да. А так — глухомань. Куда тама пойдешь? Речки нетути. Было б хучь озерцо какое. Один ручеечек — скупнуться негде. Разве у болоте! — Мужик захихикал. — Болот тама — дай бог. Болот ды дуролому.
— Ураганом навалило?
— Не, так. Ураган до нас не достал, южней прошел. Говорять, наделал ен делов?
— Наделал.
— Да, — сказал мужик, выпустив обильную струю дыма. — Люди строють-строють, городють-городють, а ен придеть, дунеть — и голое место осталося.
— Это верно, — согласился Визин.
— Я вот кумекаю. — Мужик устроился поудобнее. — Можеть, человек не так строить, а? Не то городить?
— Может, и не то. — Визин отвернулся: мужик начинал раздражать его, к тому же долго не появлялся Андромедов.
— То-то и оно. — Мужик сам себе покивал. — То-то и оно, что никто не знаить. Не знають, а городють. Как ето понять?
И тут возник Коля — «Все в порядке, Герман Петрович!» И не мешкая, помог Визину залезть в ремни рюкзака, подхватил свою контейнерообразную поклажу, и они отправились с площади, а молодой пенсионер так и остался сидеть под березой, дымя потрескивающей цигаркой.
Андромедов привел его на самый край села. Здесь было взгорье, и Рощи стали видны, как на ладони: небольшое компактное село, четыре недлинных улицы, домов двести, четкие прямоугольники огородов, межи, изгороди, темные дворы, редкие деревья, скворечники, хмель на шестах.
Они остановились у старой избы, и Андромедов смело открыл калитку.
— Собаки нет…
Их встретил бородатый дед, сказал, что переночевать можно бы и в хате, но он им лучше советует сеновал; ни духоты, никто не храпит и травой свежей пахнет, — и Визин охотно согласился на сеновальный вариант.
— Толькя не курить! — строго предупредил дед.
— А мы некурящие! — весело ответил Андромедов.
Прямо на дворе, за дощатым столом они поужинали — старуха принесла молока с хлебом, творог, яичницу на сале, и Визин ел, удивляясь аппетиту, и не церемонился, когда Коля подливал и подкладывал ему.
На сеновал забрались уже в сумерках — дед приволок широченную войлочную скатку, старуха принесла в охапке простыни, подушки, два байковых одеяла.
— Здорово! — суетился Андромедов. — Прекрасно! Ох и поспим, Герман Петрович! — Он проворно разровнял сено, начал стелиться.
— Можеть, зипуны? — спросила внизу старуха.
— Не замерзнуть, — уверенно сказал дед.
— Дык люди ж, верно, раздеваться будуть.
— Пущай раздеются. Тепло…
Вытянувшись под одеялом и вдохнув во всю глубину пахучий воздух, Визин вспомнил последнюю свою ночевку на сеновале, которая была восемь лет назад, в те три светлых и радужных дня. А потом вспомнилась сеновальная ночевка студенческой поры, когда ездили в колхоз на уборочную — это было двадцать с лишним лет назад… Тоня, стало быть, в то время еще и в школу не пошла… У хозяйки, где они тогда квартировали, и была как раз такая девочка-дошкольница, лет шести. Где-то, кажется, сохранилась фотография: на переднем плане — хозяйка с дочкой, а за ними — жидко обросшие, лохматые, кто во что одетые будущие корифеи…
Притихший на первых порах Андромедов зашевелился.
— Видели на межах кусты, Герман Петрович?
— Да.
— Бузина. Ребята из нее свистульки делают. Дудочки.
— Дудари, значит, — рассеянно ответил Визин, вспоминая «будущих корифеев», — где они теперь и кто они теперь? Может быть кто-то из них тоже ищет свою Сонную Марь… — «Дударики-дудари, комарики-комары»… Есть, вроде, такая песня, а?.. И посему, Коля, не намазаться ли нам диэтилтолуамидом?
— Не стоит, думаю. Пока ведь не слышно. Тут сухо — вот в чем дело. Жару они нам могут дать там, ближе к болотам.
— Полагаюсь на тебя.
— А дорогу, что тут, рядом за огороды поворачивает, приметили?
— Да, дорогу я приметил. — Воспоминания, связанные со старой фотографией, застопорились.
— Это и есть дорога в Макарове.
— Вот как… Я по-другому представлял.
— Две женщины, — продолжал Андромедов, — которые ехали с нами в автобусе, ушли по ней. Та, что с родинкой под правым глазом, видная такая, и другая, с транзистором, черноволосая… Вот ведь! Ночь, одни, тридцать километров — и не побоялись. Может, не в первый раз?
— Хорошо бы, Коля. Хорошо бы, если бы они туда пошли не в первый раз, и хорошо бы — к родственникам, скажем. Но вот они почему-то про дорогу расспрашивали. — Визин тревожно вздохнул, заворочался.
— Вы думаете? — беспокойно спросил Андромедов.
— Думаю. Думаю также, ты не совсем понимаешь, что натворил. По-твоему, статью твою в «Заре» один я прочитал? Ты, такой глазастый, хоть рассмотрел пассажиров в автобусе?
— Конечно, Герман Петрович!
— «Конечно»… Будет тебе экспедиция, увидишь. — Визин выругался.
— Но как же можно, не имея никакого представления…
— Можно. В газете так красиво все расписано. Остается только добраться до Макарова, и там тебе все растолкуют.
— Не думал, не ожидал, — уныло проговорил Андромедов. — Ну что… Побродят вокруг Макарова, наберут черники и все…
— Нужна им твоя черника… Ты бы уж заодно в статье своей просветил народ и насчет этого диэтилтолуамида.
— Есть еще бензилин, — пролепетал Андромедов. — И диметилфталат. И «тайга». Но «тайга» не то…
— Черт бы побрал все твои фталаты и толуамиды… Экспедиции мне только не хватало…
Андромедов был тих и нем. Визин старался унять раздражение; помолчав, сказал:
— Только сейчас до меня начинает доходить, что некоторые люди благодаря тебе в панацею уверовали. Понимаешь? Люди с такими лицами… Уверен, что туда нацелились не только эти две женщины. Словом, складывается какой-то идиотский коллективный поход… Вот тебе и непредусмотренное.
— Я что-нибудь придумаю, — сказал Андромедов.
— Думать, вообще-то, рекомендуется постоянно. И когда статьи публикуешь — тоже. Пожалуйста! Эти две дуры начитались и сразу ринулись туда, на ночь глядя… Что ты можешь придумать?
— Ну, например, что мы вовсе не туда, не за тем… Что мы, скажем, какие-нибудь специалисты по бабочкам, лепидоптерологи. Или маммалиологи. Или аранеологи.
— Обширны твои познания, ничего не скажешь. Но только уволь от последнего — пауков я с детства боюсь. Это уж вы там со своим Лестером… Ты думаешь, они нас не разглядели, голубчиков? Не знают, что за птицы?
— Откуда им знать?
— Пожив в Долгом Логу несколько дней, можно узнать все о всех.
— Мы попробуем от них оторваться, Герман Петрович. Они же явно не готовы к тайге. Я уверен: мы уйдем одни… В конце концов можно ведь им объяснить, что туда могут идти только знающие тайгу и специалисты.
— Вот-вот, так им и объясни, что это моя профессия — вынюхивать. И что ничего другого я не умею. И что все наше предприятие — сплошной авось.
Андромедов попытался привнести оптимизма.
— Но все-таки вдруг, Герман Петрович, вдруг мы найдем Сонную Марь?! Тогда вы сделаете великое открытие!
— Честно признаться, Коля, я хочу сделать не открытие, а закрытие.
— Закрытие? — опять сник Андромедов. — Я вас не понимаю, Герман Петрович.
— И хорошо. Ты обещал не интервьюировать меня. И пора спать. Завтра договорим…
В щели крыши струился лунный свет.
3
Эта странная девушка… Транзистор, лукошко, сумка… Куда она собралась?.. Она топталась рядом и прислушивалась, когда ты спрашивала про дорогу у той женщины… Какой-то неуверенный шаг, как будто пьяная. И транзистор болтается, колотит по бедрам — это же неудобно, а она вроде не замечает, вроде все равно…
Боже мой, ведь и она туда!
Туда? В ее годы? Как же такое может быть?!
А вдруг и в самом деле — по ягоды. Или у нее там родственники. Но какие родственники, когда она дороги не знает, когда топчется и прислушивается, чтобы узнать, когда уже вечер, скоро десять, а она одна, в легком платье…
Вы подумайте, какая самоуверенность! Да она просто сумасшедшая! Конечно. Без сомнения. Пожалуйста, в автобусе: ее спрашивают, а она не слышит. Не слышит и не видит ничего. И глаза пустые и стеклянные.
А ведь ей было плохо. Да-да, очень было плохо, — ты видела и уже хотела остановить автобус и даже спросила ее тихо, не остановить ли, не плохо ли… А она и не услышала, точно ты говорила со стеной. Разве это нормально? Должна ведь быть какая-то реакция…
Жаль. В общем-то — красивая девушка, неплохо сложена, неординарное лицо, чудесные черные волосы. Особенно красивы руки — они даже изысканны: эти мягкие линии, изящный, плавный переход к кисти, длинные выразительные пальцы… Может быть, она — музыкантша, пианистка? Похоже. Они и бывают именно такими: замкнутыми, отрешенными, витают где-то там, в своих звуковых сферах, не достучаться…
Ах, если бы ты сама была такой — чтоб не достучаться. Тогда бы он все время пытался достучаться, все время бы думал, ломал голову, это бы ему не давало покоя, ты оставалась бы загадкой. А так… Ну какая ты загадка…
Ты не можешь к ней достучаться, а он, — ты только представь себе, — он бы вдруг смог! И они, возможно, подошли бы друг другу… И он стал бы целовать ее… И он говорил бы ей… И глаза бы его горели, полыхали, как тогда, и не было бы никакой спокойной любви… Потому что ему, может быть, как раз загадка и нужна… О господи, как я ее ненавижу…
Что бы ты понимала, что бы понимала во всем этом — «музыкантша, не достучаться, загадка…» Ты, жалкая модельерша, сама уже давно рехнувшаяся. Ты, которую «любовь разрушает, распяливает», не его ведь ревнуешь ко всем и всему на свете — ты сама себя ревнуешь к собственной любви. Ничтожество, дурища несусветная…
Она, твоя любовь, потребовала тебя всю, без остатка, а ты оказалась неспособна на такое, растерялась, испугалась. Да-да, голубушка! Ну как же это отдать себя всю!.. А кто рассуждал, твердил, охал и ахал, что раствориться в любви — высшее счастье? Кто?.. А ты испугалась… Но все-таки, что значит «раствориться в любви»? Почему это обязательно значит «потерять себя», «всю без остатка»? Почему?.. Нормально должно быть так: «раствориться в любви», то есть «познать большую любовь» должно означать «обрести себя». Вот как нормально должно быть. А тебя, ненормальную, «распяливает»… Ах слова, пустые звуки…
Вот ты гордо думала, что нашла выход. Ах какая проницательная, как догадалась гениально — Макарове! А она, эта дурочка, тоже, видишь, догадалась — топает себе, и верно топает, и ночь ей нипочем, и лес незнакомый… Соберись-ка ты, Марго, голубушка, и повнимательнее осмотрись — не одна ты такая гениальная и догадливая, умница-разумница отчаянная…
Снарядилась-то, будто какие-нибудь африканские джунгли осваивать собралась. Один рюкзачище-то… А мелкашка зачем? Медведей пугать? Или честь свою охранять? Зачем она тебе, честь эта? На какой случай? «Пианистка» вон — с одной сумочкой… Узнал бы он, что мелкашку взяла… Стрелок, видите ли… Член общества рыбаков и охотников… За ним же в это общество побежала, только за ним и из-за него, чтобы и там вместе, чтобы неотлучно, везде, всегда… Не знакомства бы его важные, так и не приняли бы — раза три и выпалила всего, три дырки в воздухе… Дура… Ничего он не узнает, ни про какую мелкашку и не вспомнит в своей командировке — дела важнее…
Какой лес пошел, как мрачно… А солнышко садится, садится, вон уже на дерево уселось, сейчас по веточкам вниз проваливаться начнет. И сумерки будут, сумеречно так все станет, призрачно, нехорошо, освещения нет… Дорога, говорят. Разве это дорога? Тропочка. Травой все заросло. Тут и не ездит никто. Кому и зачем тут ездить?.. Может, вовсе и не на Макарове эта дорожка, может, она бог знает куда — совсем в другую сторону, и та тетка, что объясняла, не поняла ничего, о чем ее спрашивали, или подшутила… Куда же ты забралась, в какие дебри, что выдумала… Иди-иди, тащи свою поклажу…
Надо все сомнения — прочь, все сомнения и страхи…
Ага — оглянулась. Еще раз оглянулась… Ну подождала бы хоть, что ли. Неужели не ясно, что в одну сторону идем?.. Или все равно — одна или вдвоем… Да не стану я у тебя ничего расспрашивать. К родственникам — так к родственникам, по грибы — так по грибы, что мне за дело… Какие тут, интересно, грибы в июле да в такую жару?.. Ну вот — тише пошла, сообразила наконец…
Ничего она не сообразила… Ну и пусть шагает себе, пусть. Обойдемся. Что тебе — уже с первых шагов без компаньона невмоготу? Привыкай…
А потом сумерки начнут сгущаться. А потом совсем темно станет. Как в гробу… Помнишь? Мама тебе тогда так и сказала; «Темно-то, батюшки! Как в гробу». Скороговорочкой этак пробормотала-прощебетала, как несущественное что-то, пустячное. А на самом деле страх был неимоверный, ужасный, страх и никаких сил… Только что закончилась война, и папа работал на особом заводе, среди леса, и мама решила добраться, и придумала — прямиком: изучила все и высчитала, да люди добрые растолковали. И тебя, Маргошу, прихватила, чтобы показать, какая ты стала красавица. Потому что не могла она больше ждать, не желала, потому что такая долгая разлука была, потому что очень любила. «Когда еще папе разрешат туда семью перевезти, когда им всем там разрешат, одному аллаху ведомо. Обещают-обещают, да вроде, и не туда вовсе, а в другое место, куда его скоро как будто переведут…» И дотащились на платформе до тупика, и мама сказала, вглядевшись, «только не заболей, этого еще не хватало». Тут паровоз отцепился, свистнул и укатил. И остались вы вдвоем, а впереди — ночь и лес. «По проводам надо идти. Видишь, Маргоша, провода тянутся. Они туда тянутся. Видишь чашечки белые на деревьях? Они изоляторами называются, запомни…» И — какая-то тропка, еле различимая, но скоро и она потерялась. И уже — часа через два — было это произнесено; «Темно-то, батюшки! Как в гробу». Выходили навстречу какие-то люди, останавливали, расспрашивали строго — люди военные, неулыбчивые, с фонариками, с винтовками! Мама показывала бумаги, называла фамилии. «Простите, но это же безумие! Зачем было все так усложнять?» «Но ведь это ближе, быстрее, короче! Я ведь не усложнила, а упростила!» «Упростили…» И ты, голубушка, уже совсем не могла идти, и мама понесла тебя — тебя и сумки с гостинцами для папы. И кто-то, появившийся из темноты, в темноту же кому-то приказал куда-то вас доставить, чтобы переночевали, доночевали. «С ребенком в такую дорогу, в такое время… Возьмите у нее девочку…» Доночевали в одинокой избе среди леса, а утром вас повезли на телеге. И привезли — лес расступился, открылось много домов… И ты уже совсем заболела — пришел доктор и сказал «девочка заболела». А потом пришел папа — мама привела его и сказала «вот папа, Маргоша». Но ты его не узнала, потому что представляла другим — на фотографиях он был другим. И еще потому не узнала, что заболела, что были температура и бред, и долго никого не узнавала, даже маму… Господи, когда это было-то? И где она, мамочка моя милая, где отец… Дело в том, что ты ведь тоже сейчас хочешь упростить, не так ли? Ты поступаешь, как поступила в свое время мама. Она бы не осудила…
Боже мой, ведь и она туда!
Туда? В ее годы? Как же такое может быть?!
А вдруг и в самом деле — по ягоды. Или у нее там родственники. Но какие родственники, когда она дороги не знает, когда топчется и прислушивается, чтобы узнать, когда уже вечер, скоро десять, а она одна, в легком платье…
Вы подумайте, какая самоуверенность! Да она просто сумасшедшая! Конечно. Без сомнения. Пожалуйста, в автобусе: ее спрашивают, а она не слышит. Не слышит и не видит ничего. И глаза пустые и стеклянные.
А ведь ей было плохо. Да-да, очень было плохо, — ты видела и уже хотела остановить автобус и даже спросила ее тихо, не остановить ли, не плохо ли… А она и не услышала, точно ты говорила со стеной. Разве это нормально? Должна ведь быть какая-то реакция…
Жаль. В общем-то — красивая девушка, неплохо сложена, неординарное лицо, чудесные черные волосы. Особенно красивы руки — они даже изысканны: эти мягкие линии, изящный, плавный переход к кисти, длинные выразительные пальцы… Может быть, она — музыкантша, пианистка? Похоже. Они и бывают именно такими: замкнутыми, отрешенными, витают где-то там, в своих звуковых сферах, не достучаться…
Ах, если бы ты сама была такой — чтоб не достучаться. Тогда бы он все время пытался достучаться, все время бы думал, ломал голову, это бы ему не давало покоя, ты оставалась бы загадкой. А так… Ну какая ты загадка…
Ты не можешь к ней достучаться, а он, — ты только представь себе, — он бы вдруг смог! И они, возможно, подошли бы друг другу… И он стал бы целовать ее… И он говорил бы ей… И глаза бы его горели, полыхали, как тогда, и не было бы никакой спокойной любви… Потому что ему, может быть, как раз загадка и нужна… О господи, как я ее ненавижу…
Что бы ты понимала, что бы понимала во всем этом — «музыкантша, не достучаться, загадка…» Ты, жалкая модельерша, сама уже давно рехнувшаяся. Ты, которую «любовь разрушает, распяливает», не его ведь ревнуешь ко всем и всему на свете — ты сама себя ревнуешь к собственной любви. Ничтожество, дурища несусветная…
Она, твоя любовь, потребовала тебя всю, без остатка, а ты оказалась неспособна на такое, растерялась, испугалась. Да-да, голубушка! Ну как же это отдать себя всю!.. А кто рассуждал, твердил, охал и ахал, что раствориться в любви — высшее счастье? Кто?.. А ты испугалась… Но все-таки, что значит «раствориться в любви»? Почему это обязательно значит «потерять себя», «всю без остатка»? Почему?.. Нормально должно быть так: «раствориться в любви», то есть «познать большую любовь» должно означать «обрести себя». Вот как нормально должно быть. А тебя, ненормальную, «распяливает»… Ах слова, пустые звуки…
Вот ты гордо думала, что нашла выход. Ах какая проницательная, как догадалась гениально — Макарове! А она, эта дурочка, тоже, видишь, догадалась — топает себе, и верно топает, и ночь ей нипочем, и лес незнакомый… Соберись-ка ты, Марго, голубушка, и повнимательнее осмотрись — не одна ты такая гениальная и догадливая, умница-разумница отчаянная…
Снарядилась-то, будто какие-нибудь африканские джунгли осваивать собралась. Один рюкзачище-то… А мелкашка зачем? Медведей пугать? Или честь свою охранять? Зачем она тебе, честь эта? На какой случай? «Пианистка» вон — с одной сумочкой… Узнал бы он, что мелкашку взяла… Стрелок, видите ли… Член общества рыбаков и охотников… За ним же в это общество побежала, только за ним и из-за него, чтобы и там вместе, чтобы неотлучно, везде, всегда… Не знакомства бы его важные, так и не приняли бы — раза три и выпалила всего, три дырки в воздухе… Дура… Ничего он не узнает, ни про какую мелкашку и не вспомнит в своей командировке — дела важнее…
Какой лес пошел, как мрачно… А солнышко садится, садится, вон уже на дерево уселось, сейчас по веточкам вниз проваливаться начнет. И сумерки будут, сумеречно так все станет, призрачно, нехорошо, освещения нет… Дорога, говорят. Разве это дорога? Тропочка. Травой все заросло. Тут и не ездит никто. Кому и зачем тут ездить?.. Может, вовсе и не на Макарове эта дорожка, может, она бог знает куда — совсем в другую сторону, и та тетка, что объясняла, не поняла ничего, о чем ее спрашивали, или подшутила… Куда же ты забралась, в какие дебри, что выдумала… Иди-иди, тащи свою поклажу…
Надо все сомнения — прочь, все сомнения и страхи…
Ага — оглянулась. Еще раз оглянулась… Ну подождала бы хоть, что ли. Неужели не ясно, что в одну сторону идем?.. Или все равно — одна или вдвоем… Да не стану я у тебя ничего расспрашивать. К родственникам — так к родственникам, по грибы — так по грибы, что мне за дело… Какие тут, интересно, грибы в июле да в такую жару?.. Ну вот — тише пошла, сообразила наконец…
Ничего она не сообразила… Ну и пусть шагает себе, пусть. Обойдемся. Что тебе — уже с первых шагов без компаньона невмоготу? Привыкай…
А потом сумерки начнут сгущаться. А потом совсем темно станет. Как в гробу… Помнишь? Мама тебе тогда так и сказала; «Темно-то, батюшки! Как в гробу». Скороговорочкой этак пробормотала-прощебетала, как несущественное что-то, пустячное. А на самом деле страх был неимоверный, ужасный, страх и никаких сил… Только что закончилась война, и папа работал на особом заводе, среди леса, и мама решила добраться, и придумала — прямиком: изучила все и высчитала, да люди добрые растолковали. И тебя, Маргошу, прихватила, чтобы показать, какая ты стала красавица. Потому что не могла она больше ждать, не желала, потому что такая долгая разлука была, потому что очень любила. «Когда еще папе разрешат туда семью перевезти, когда им всем там разрешат, одному аллаху ведомо. Обещают-обещают, да вроде, и не туда вовсе, а в другое место, куда его скоро как будто переведут…» И дотащились на платформе до тупика, и мама сказала, вглядевшись, «только не заболей, этого еще не хватало». Тут паровоз отцепился, свистнул и укатил. И остались вы вдвоем, а впереди — ночь и лес. «По проводам надо идти. Видишь, Маргоша, провода тянутся. Они туда тянутся. Видишь чашечки белые на деревьях? Они изоляторами называются, запомни…» И — какая-то тропка, еле различимая, но скоро и она потерялась. И уже — часа через два — было это произнесено; «Темно-то, батюшки! Как в гробу». Выходили навстречу какие-то люди, останавливали, расспрашивали строго — люди военные, неулыбчивые, с фонариками, с винтовками! Мама показывала бумаги, называла фамилии. «Простите, но это же безумие! Зачем было все так усложнять?» «Но ведь это ближе, быстрее, короче! Я ведь не усложнила, а упростила!» «Упростили…» И ты, голубушка, уже совсем не могла идти, и мама понесла тебя — тебя и сумки с гостинцами для папы. И кто-то, появившийся из темноты, в темноту же кому-то приказал куда-то вас доставить, чтобы переночевали, доночевали. «С ребенком в такую дорогу, в такое время… Возьмите у нее девочку…» Доночевали в одинокой избе среди леса, а утром вас повезли на телеге. И привезли — лес расступился, открылось много домов… И ты уже совсем заболела — пришел доктор и сказал «девочка заболела». А потом пришел папа — мама привела его и сказала «вот папа, Маргоша». Но ты его не узнала, потому что представляла другим — на фотографиях он был другим. И еще потому не узнала, что заболела, что были температура и бред, и долго никого не узнавала, даже маму… Господи, когда это было-то? И где она, мамочка моя милая, где отец… Дело в том, что ты ведь тоже сейчас хочешь упростить, не так ли? Ты поступаешь, как поступила в свое время мама. Она бы не осудила…