— Да, всяко бывая. Всяческий чудяса.
   Ну? Ты вселила в них веру? Разрушила их сомнения? Перетянула на свою сторону?..
   …Милый мой! Ты ничего не знаешь о том, где я и что со мной. А я знаю, где ты и что с тобой, знаю до мельчайшей мелочи. Но здесь не скрипят тормоза под окнами, и мне не страшно ждать. И все же… Если бы ты знал, как сейчас я хотела бы оказаться дома, чтобы чувствовать (пусть тормоза, пусть по-черепашьи ползут секунды, пусть распяливание!), что увижу тебя через час, через два, три, но увижу, увижу…
   Успокойся, дуреха. Считай, что ты если не убедила их, то во всяком случае, доказала, что ты совершенно и стопроцентно одержима, закомплексована и надежно выключена из реальности. Посмотри, как спокойно, с видом «все ясно» раскуривает свою трубку Филипп Осипович. Посмотри, как Жан… Нет, лучше не смотри на него; или уж поменьше смотри — так будет лучше для обоих. И помолчи, помолчи теперь, лучше послушай, как старик рассказывает, какие бывают на свете «всяческие чудяса».
   Один человек, плотник из их деревни, работал, знаете ли, ночью в бане что-то там строгал. И тут к нему приходит другой — невысокий, черный, лохматый (старик говорит — «колматый») и заявляет: «Продай мне душу, я тебя за это лучшим плотником области сделаю». А плотник — ему: «Что такое душа? Разве у меня есть какая-то душа?» — «Есть», — отвечает гость. «Но я не чувствую в себе никакой души. Вот руки-ноги чувствую, сердце чувствую, голову — словом, все тело. А другого ничего не чувствую. Что это за душа такая?» — «Душа — это солнечные пылинки, — говорит лохматый. — Вот когда ты радуешься или печалишься, тело от этого не меняется, но что-то все же меняется. Это „что-то“ и есть душа», — «Как же я перестану печалиться или радоваться, если продам тебе свое „что-то“? Зачем тогда быть лучшим плотником области?» — «Ну продай полдуши; или печаль, или радость». — «Да как же я узнаю, что это — радость, если не будет печали? И как узнаю, что это — печаль, если не будет радости? Ведь когда не станет одного, не станет и другого». Так они ни до чего не договорились, и ушел «колматый» ни с чем.
   — Он, колматай етот, шубник, лихой был. А наш Иван яще лише…
   Ах, какой хитрый Филипп Осипович, какой иносказатель! Притчей решил меня в благодарность за Древнюю Грецию попотчевать. Зачем же ты, старик, к Сонной Мари двинулся, если печаль и радость равноценны? Или уж печаль твоя настолько перевешивает, что невмоготу стало? А у меня, думаешь, иначе? А у Веры? Или ты хочешь сказать, что идти следует только для того, чтобы снять этот излишек, который перевешивает?.. Какой умный и хитрый старик… О чем он там дальше-то?
   У него тоже интересный выговор, но не такой, как у местных, — очень забавный, но все понятно. Он уже рассказывает, как они сошлись утром в Рощах с Жаном и вместе пошли сюда, как Жан всему удивлялся, все ему, человеку степей, было в новинку, и как Филипп Осипович, хоть и не местный, объяснял ему, какая щебечет птица, как называется та или иная трава, какие бывают приметы…
   Послушай-послушай. Ведь ты сама ничего не знаешь, ты — непроходимая дочь города…
   И — снова про ученого, про его хворь, про то, что лечит его какой-то особой мазью сама пасечникова жена, потому пасечник и поселил его у себя, а не со всеми в «мужском» доме…
   — Говорят, Настасья Хвилатовна тут большой специалист по етым мазям.
   — Интересно, что за снадобье такое?
   — Ня хоча говорить. Верно, сякрет.
   Расспросить при случае, взмолиться… После охоты, после ночевки на голой земле у него разбаливается спина…
   Пусть бы она получше и побыстрее подействовала, эта мазь.
   А если бы ты заболела, пасечник тоже поселил бы тебя дома? Или Жан… Тьфу-тьфу…
   Может быть, поговорить с Настасьей Филатовной о Вере?.. Но какая мазь ей поможет… Другое ей способно помочь, только другое…
   — Говорил Иванович, тутака до нас один былши, парень, годов тридцать. Поспрошал-поспрошал, про кого и мы, потолкался-потолкался и — в лес, в тайгу ету. Боля, как две нядели будя.
   Да, она слышала: взял у Константина Ивановича сапоги — взамен туфли оставил, удочки свои и денег. Сказал, что — отпускник, любит путешествия, подался в ту сторону, к болотам… Кто он, этот таинственный путешественник? Почему так долго не возвращается?..
   Жан так тревожно взглянул.
   — А что, если он давно вышел? Каким-нибудь другим путем, в другую деревню.
   — Другой деревни, я слышала, тут поблизости нет.
   — Можа, блукая. Тайга, малец, ня шутка.
   — Я понимаю.
   — Понимаешь, а собралшись лягко. Ну ты — ладно: тамака у вас такого лесу нету. А молодица ета наша…
   Вот! Надо Вере немедленно сшить брюки! Из чего угодно. И пускай пялятся, пускай осуждают. Попросить у Настасьи Филатовым какую-нибудь тряпку, купить, в конце концов… В два счета, дело привычное. Машинки нет — обойдемся. Ну куда она, в самом деле, пойдет в одном платье? За ней надо смотреть, как за ребенком…
   Вон она, эта женщина, что утром у колодца другой про твой наряд шепнула. Шепоток на весь роток. Идет с водой. Удивительно прямо идет. Стать! А ей ведь не иначе под семьдесят. Взглянула мельком и — мимо.
   — Что они все так странно смотрят! Как на пугало…
   — Кохта в тябя заяристая, Андреевна. Дяревня, бабы — известное дело… А вода тутака добрая…
   Спасибо — заступился, объяснил. Но что в этой кофте такого «заяристого»?.. А что они сказали бы про мой «космический ансамбль»?..
   Как быстро все меняется: только что чистое небо было, а вот уже тучи побежали, и солнце ныряет в них, потом выныривает и еще жарче печет. Много их сразу стало, тучек, — весь горизонт затягивают. И ветерок такой… Где Вера?
   — Неужели дождь будет? — Жан смотрит на тебя так, словно дождь уже начался и над тобой надо немедленно раскрыть зонт.
   — Ага, смянай день сделалшись…
   Ему, этому Филиппу Осиповичу, по-видимому, все равно — дождь, не дождь. А тебе разве не все равно? Да, но если вдруг гроза? Ты же ужасно, панически боишься грозы, готова в самый дальний угол забиться, когда начинается это полыхание и грохот. Почему такое наказание, почему другие не боятся? Может быть, и твоя сегодняшняя взвинченность от приближающейся грозы?
   — Много, конешно, страшного бывая. А нету страшней, как война… Я ону тридцать три года каженный день вижу. Потому и спать некогда…
   …Милый, милый! Если бы ты видел, если бы ты чувствовал, что и как… Здесь, рядом со мной замечательный старик и влюбленный юноша. Да-да, влюбленный в меня юноша! И наверно будет гроза. И у меня тоже болят ноги я же никогда в жизни не ходила по тридцать километров. Мне тоже нужно целебной мази, ах, как нужно. Потому что я ведь и дальше пойду. Если бы ты видел и чувствовал… Я пойду, дойду и потом не буду больше мучить тебя своей любовью…



2


   — От сучка! Сызнова подглядываеть! А ну марш отседова! — И — затрещина.
   — Ииииии, тятенька… — Хлопнула дверь.
   — Паскуда… — Тяжелый, трагический голос хозяина, и дальше что-то вроде всхлипа…
   От этого Визин окончательно проснулся и сразу вспомнил, где находится. Он пошевелился, приподнялся, подтянул ноги. Тело ныло, особенно поясница, но уже не так, уже было терпимо. «Чудеса, — подумал он. — Одно натирание и такой эффект. Что же это за мазь? Может быть, мазь плюс массаж? Ну и ладонищи у этого Константина Ивановича. Кости трещали, когда натирал. Казалось, еще чуть и — отключка. Вот тебе и преклонный возраст, брат Визин, коллега, бывший мастер по теннису… Но что происходит в доме? И что происходит за его пределами?.. О судьба-чудотворица! Куда ты меня засунула?..»
   Скрипнула входная дверь, и словно просочился сквозь стены сдержанный голос Андромедова:
   — Ну как?
   — Спить, — отозвался Константин Иванович. — Должен поспать. Я его помял от души.
   — Значит, будет порядок, — сказал Андромедов.
   — Пристають ваши — спасу нетути. Че ды как, ды куда, ды када. Особо ета, мадама.
   — Что ж, если уж заварилась такая катавасия.
   — Сам заварил, Миколай.
   — Каюсь, Но тут случай особый. Вы уж держитесь, как уговорились.
   — Ды мне-то… Забавно, что дед етот тожа. Старай лапоть.
   — Этот дед многим фору даст.
   — Неужли тама че есть, а, Миколай?
   — А вдруг есть?
   — Ето ж тада конец белому свету. Как пойдуть ездить, как повалють! Ученаи-разученаи, мать их не так. А там и дорогу проложуть, механизация усякая… Батюшки-светы… — Константин Иванович надсадно охнул, помолчал и добавил: — Тока ни хрена тама нетути.
   — А зачем все же бабка Варвара туда ходила, а?
   — А черт ее знаить, зачем она ходила. Пошли-ка мы лучше на двор. А то разбудим.
   — Я не сплю уже! — громко сказал Визин, и в тот же миг перед ним предстал Андромедов.
   Как самочувствие, состояние, настроение, где больше болит, где меньше, еще вечером процедура, а потом еще завтра две, и будете как новенький, Герман Петрович, забудете, что были вообще какие-то недомогания, потому что мазь, которую приготавливает Настасья Филатовна, поистине чудодейственная мазь — пасечники мастера на такие штуки, главное сейчас покой, чтоб не мешал никто, а тут мешать, собственно, некому, все при деле, да и Константин Иванович на страже, как говорится, а что хозяйка неразговорчивая, так не обращайте внимания, она всегда была такая, ну то есть, не всегда, а как сыновей лишилась, а потом Лизу родила, а что касается Лизы, то у нее пунктик — мужчины, и ее, конечно, можно понять, но очень с ней строг отец, даже, пожалуй, чересчур строг, и тут ничего не поделаешь, постарайтесь не реагировать, потому что так уж у них в семье повелось… И так далее, и так далее…
   — Что там наша экспедиция? — спросил Визин.
   — Донимают.
   — Ты, разумеется, тверд, как скала?
   — Разумеется. Только, думаете, они верят, Герман Петрович? Ни одному слову.
   — Что я тебе и предрекал. И значит, остается одно — тут ты совершенно прав: оторваться от них.
   — Имейте в виду, Герман Петрович, — смущенно проговорил Андромедов Они ждут вашего выхода, чтобы вас атаковать. Еще больше, чем меня.
   — Предчувствую.
   — И настойчивее всех Маргарита Андреевна. Ну, старшая из тех двух. Есть еще старик, — совсем тихо добавил Андромедов, — и тот парнишка-казах.
   — Словом — экспедиция.
   — Мы оторвемся, Герман Петрович.
   — Ладно. Тут все ясно. Ты мне лучше вот что скажи, Коля. Долго ты еще будешь морочить мне голову? То он просто приходил сюда и расспрашивал, то вдруг фотография Морозова появилась, потом — Варвара, Варварина сестра, наконец — карта. Говори прямо: что у тебя есть еще? Хитрить уже не имеет смысла: мы — в Макарове. Выкладывай сразу, и будем дальше думать вместе.
   — Имеется. — Андромедов опустил глаза. — Честно говоря, я бы сразу выложил. Но зачем было бы выкладывать, если бы вы, скажем, решили не ехать сюда? А когда уже поехали, я все боялся, что вы вдруг почему-либо передумаете и вернетесь. Потому что, если бы вы передумали и вернулись, то зачем вам все это?
   — А если я дальше Макарова не пойду?
   — Этого не может быть.
   — Почему?
   — Проделать такой путь… И после всего, что вы знаете…
   — Хорошо, спасибо за откровенность. Раз уж так все получается, и я в полной зависимости от тебя, то давай, так и быть, свой главный козырь. И все остальное. Соблазнять дальше нечего уже, соблазнен окончательно.
   — Только уж поверьте, Герман Петрович, больше я ничего не утаиваю. Ровным счетом! — пылко заверил Андромедов. — А что у меня еще осталось, так только вот это. — И из заднего кармана брюк вытащил сложенный листок с машинописным текстом. — Вы без очков видите?
   — Слава богу…
   Визин развернул и прочел:
   «(Из очерка о враче Морозове С. И., - 09.03.1921 — 12.08.1954, написанном для рубрики „Интересные люди нашего района“ в сентябре 1960 года В. Б-м).
   …Эта лекция — „Личная гигиена и профилактика заболеваний“, прочитанная им 29 марта 1951 года в местном Доме культуры, привлекла неожиданно много людей… Прочитав, он попросил задавать вопросы, и они посыпались, точно град, и устные, и письменные, так что мероприятие затянулось еще часа на полтора… Особенно взбудоражил всех вопрос, заданный вслух из зала: что делать, чтобы избавиться от какого-нибудь неприятного воспоминания, можно ли от него излечиться? Морозов сказал, что это не имеет отношения к теме, видимо, не желая углубляться в профессиональные медицинские материи. Но любознательные наши слушатели не сдались, посыпались реплики, что и мозгам нужна профилактика, что болезненные воспоминания портят жизнь и мешают работать, кто-то смеялся, кто-то взволнованно уточнял вопрос, кто-то запутывал. Но доктор Морозов был серьезен. И он ответил. И вот к чему сводился его ответ.
   …Память „образуется“ в коре больших полушарий мозга, в нервных клетках — нейронах. Когда в мозг извне поступает какая-нибудь информация, то нейроны начинают взаимодействовать друг с другом, вступать в контакты, во взаимосвязи. Таким образом формируется определенная нейронная система, которая и „запоминает“, и „хранит“ данную информацию, то есть является как раз тем, что мы называем памятью. Видимо, возможно расстройство или разрушение той или иной нейронной системы, иначе — того или иного участка памяти, то есть какого-то воспоминания. Для того, чтобы разрушить или расстроить систему, нужно знать, что она собой представляет, каковы ее особенности, свойства — словом, ее надо „нащупать“. Логично предположить, что легче всего расстроить наиболее активную в настоящий момент нейронную систему — она более заметна, ее легче „нащупать“. Достигнуть этого можно, видимо психологическим, механическим или химическим воздействием — иными словами: при помощи сильного внушения, хирургического вмешательства или при помощи химического препарата, который бы „притушил“, а то и ликвидировал это сильное, беспокоящее, мучащее воспоминание. Наука еще только ищет в данном направлении, ученые работают над созданием такого препарата. И пока они работают, он, Морозов, рекомендует всем свежий воздух, купание-загорание и побольше прогулок по лесу, благо, что все это в наших условиях доступно с избытком…»
   Визин еще раз перечитал, поднял глаза на Андромедова. Тот нетерпеливо проговорил:
   — О той лекции была тогда статья в газете. Правда, безо всех этих подробностей. А сам очерк так и не был опубликован — что-то не понравилось тогдашнему редактору «Зари». Но один наш собиратель редкостей сохранил рукопись. Я и перепечатал главное, интересовавшее меня. Вот и все.
   — Вот и все, — повторил Визин, и руки его, державшие лист, опустились. — Так вот, Коля, в то время, когда Морозов читал свою лекцию, ни о каких таких препаратах и речи не было. И никакие ученые над их получением не работали.
   — Но откуда тогда Морозов про это взял?
   — Не знаю. Я перечитал всю прессу, говорил со специалистами. Тебе понятно, о чем речь?
   — Более или менее, Герман Петрович. — Андромедов был заметно возбужден.
   — Что у тебя еще есть?
   — Ничего!
   — Совсем ничего?
   — Ничего, честное слово!
   — Значит, ничего. — Визин согласно покивал, голова его откинулась на подушку. — Много бы я дал, чтобы поговорить сейчас с доктором Морозовым…
   — Знаете, Герман Петрович — горячо сказал Андромедов. — Это еще ничего не доказывает! Ну, что в прессе тех лет не было публикаций про все такое. Может ведь быть, что кто-то где-то работал над таким препаратом. Не стал бы Морозов заявлять голословно! Может, в том самом институте, где учился Морозов, и работали.
   — Не надо домыслов, Коля. Не надо. Очень уж ты скор на них. — Визин говорил задумчиво. — Но все же тебя мне, не иначе, как бог послал.
   — Герман Петрович! — Андромедов сбавил голос и оглянулся на дверь, точно их могли подслушать. — Я долго над всем этим размышлял. Все время с тех пор, как узнал. И вот мне иногда кажется, что Сергей Игнатьевич Морозов сам в какой-нибудь такой лаборатории работал. Ну, над созданием этого препарата. Сразу объясняется и его реакция на вопрос о памяти, его интерес к Сонной Мари и многое другое. Работал, скажем, в такой лаборатории, а потом — интриги, неудача, скандал, и в результате — он оказался здесь.
   — Не было, Коля, такого. Не было. Никаких таких лабораторий. Понимаешь?
   — Ну, значит, он искал такой препарат!
   — Зачем?
   — Как зачем? Для медицины это ведь было бы — просто фантазии не хватает! Мне кажется даже…
   — А мне кажется, что тебя мне не только бог послал, но и вся моя оставшаяся жизнь пройдет в неразрывной связи с тобой, одному мне больше ни с чем не справиться.
   — Вы все шутите, Герман Петрович.
   — Разве так шутят?.. Про эту бумагу кто-нибудь знает?
   — Конечно! Вся редакция.
   — Подумать только — вся редакция! — Визин огорченно хлопнул себя по бедрам, скривился от боли. — Да вы что, с ума посходили? Такой документ…
   — Ну не вся, конечно, — всей и дела нет. Ну тот, собиратель редкостей, — я говорил. Я знаю. Василий Лукич — я ему показывал. Еще человека два… Да вы не беспокойтесь, Герман Петрович, — Андромедов ткнул пальцем в лист, — никто этому никакого такого значения не придает, ни с чем таким не связывает. Даже Василий Лукич, между прочим. А, говорит, опять, значит, из той области… У нашего собирателя есть штуки полюбопытнее, позабористее читают и со смеху помирают. А какие-то нейроны, системы…
   — Да… Народ-то к вам после твоей статьи идет? Так мне твой шеф доложил. И идут, и письма пишут. Что же вы отвечаете?
   — Ну… легенда и все.
   — И никто у тебя подробностей не допытывается?
   — Мне Василий Лукич запретил с людьми говорить на эту тему. Да я и сам… Удирал, откровенно говоря.
   — Хвала вашему шефу! Хоть один нормальный человек!
   — Я ведь понимаю, Герман Петрович, в чем тут дело. — Андромедов покосился на северо-запад. — Потому-то я…
   — Понимает он… Ты знаешь, что такое нейрохимия?
   — Ну… Наука, изучающая химический состав нервных клеток. Так? Там же, когда взаимодействуют клетки, химические реакции происходят — так считается, Потом появилась функциональная нейрохимия, которая изучает влияние химических соединений на всякие психологические процессы — сон там, переживания различные, ну и память, конечно. Вот так, научпопно я себе это представляю, Герман Петрович.
   — И зачем тебе, журналисту, такая дребедень…
   — Просто интересно, любопытно.
   — Любопытно… Между прочим, еще ваш хрестоматийный Лермонтов говорил, что любопытство — самая пагубная страсть, и от нее происходят все прочие страсти.
   — Ну да! «Штосе»! Но это, я думаю, ему просто для сюжета так надо было выразиться. И говорил-то так не сам Лермонтов, а его лирический герой, а точнее — так думал его Лугин. Ну что было бы с людьми, если бы они не были любопытными? Страшно подумать, Герман Петрович… А почему вы спросили про нейрохимию?
   — Потому что доктор Морозов о ней говорил в своей лекции.
   — Я знаю! Поэтому и заинтересовался! И когда услышал про Сонную Марь и что Морозов туда устремился…
   — Ты связал это.
   — Да. А как не связать! Вы бы не связали?
   — По-моему, Морозов сознательно или под чьим-то давлением похоронил великое открытие. Я придерживаюсь первого.
   — Сознательно?! Как же такое может быть?
   — Может быть, Коля. В Пифагоровом кодексе есть такое правило: делай лишь то, что впоследствии не огорчит тебя и не принудит раскаяться.
   — Почему же великое открытие может впоследствии огорчить? Тогда, значит, это было не великое открытие.
   — Все открываемое, тем более вдруг открываемое, кажется великим, друг мой Коля. Мы слишком примитивно воспринимаем положение «все гениальное просто». Послушай, достаточно! Мы еще наговоримся. Принеси-ка лучше, если осталось в твоем неисчерпаемом источнике, кофе и немного коньяку.
   Андромедов немедленно скрылся, и Визин снова поднес к глазам оставленный им листок.



3


   Вера сидела на лужайке за домами, слушала тихое мяуканье транзистора и смотрела на закат. Вообще говоря, она слушала не слыша и смотрела не видя, потому что ей было все равно, что там поют и в какой стороне заходит солнце, а может быть, всходит — все равно. Вера думала. Она думала вскользь о больной матери, которая теперь вдвоем с тетей, о поезде, в котором один старикашка показывал карточные фокусы, об автобусе, где говорили про ураган, затем о ночной дороге, которая, казалось, никогда не кончится, и — наконец — об этой странной женщине, навязавшейся в попутчицы и много и бессвязно говорившей. Потом Вера, также вскользь, подумала про этого рыжего типа, что сидел сейчас на другом краю полянки и пожевывал травинку, и смотрел на ее выпятившиеся из-под платья колени, так как она сидела, подогнув ноги. Она подумала «пусть» и не стала менять позы, потому что ей было все равно. И еще она подумала, «если он подойдет, я убью его транзистором». Она вспомнила, что он тоже ехал в автобусе до Рощей, и рядом с ним сидел бородатый, и они о чем-то шептались.
   Неподалеку паслась лошадь; она была стреножена и неуклюже и тяжело передвигалась, отталкиваясь неспутанными задними ногами; она громко фыркала.
   Но все это было вскользь, исключительно вскользь. Потому что Вере мучительно хотелось редиски. Конечно, мама послала тетю и та пошла и опять купила и тщательно помыла, и они там сидят теперь и уплетают вкусную, сочную, тщательно помытую редиску, о которой в Рощах, а тут и подавно, понятия не имеют. Да и не до редиски им тут, и парников нет. Но скоро, наверно, огурцы поспеют, и все-таки огурцы — не то, не тот хруст и смак… Однако, Все это — дело десятое, Вера-то знает, чего истинно, по-настоящему хочет, и очень несправедливо, очень жестоко, что она пока вынуждена отказаться от единственного своего серьезного желания, а сердцу слышится прощай…
   Рыжий тип сидел и, прищурясь, глядел на ее колени, до него было метров пятьдесят-шестьдесят. А она глядела на закат и думала, «убью», и транзистор запел что-то бравурное… А впрочем, он, может быть, вовсе и не на колени смотрит, а просто — на нее всю, не сосредоточиваясь на чем-то особо. И про него она так подумала, что он смотрит именно на колени, потому что они всегда на это смотрят: на колени, на плечи, на грудь потому что они скоты.
   Потом он подошел и назвался, и она постаралась не услышать его имя, не увидеть лица, а намотала ремешок транзистора на руку и стала ждать, когда он приблизится настолько, что можно будет достать.
   — Было бы хорошо, если бы вы запретили себе сейчас идти на Сонную Марь, — сказал он, и голос его был очень спокойным и доброжелательным. — Вы, конечно, можете ответить, что вам лучше знать, что вам можно, а чего нельзя. Но все-таки я вам советую: пока не думайте об этом. Вы не готовы. А стоит ли идти, чтобы только помучить себя и ничего не достичь? Вы ведь не за тем приехали, вы ведь за пользой приехали, верно? Но вы не готовы на расстоянии видно, какие у вас холодные руки.
   Она покосилась на него, смерила взглядом; ни лицо ее, ни поза — ничто не изменилось, только мысли о редиске стали затягиваться туманом.
   — Воспряньте, воспряньте! — как заклинание, проговорил он. — Воспряньте и отогрейтесь! — И затем плечи его опустились, как будто он только что закончил тяжелую работу, и проведя ладонью по взмокшему лбу, он прежним, спокойным, голосом добавил: — Недели две, как минимум, вам надо побыть здесь, на пчеловодческих целебностях Константина Ивановича. Хотите, я поговорю с ним?.. А через две недели все прояснится.
   Он был невысок, худощав, лицо утонченное, открытое, подлинное, взгляд прямой, чистый; она подумала, что не станет убивать его. Более того: она почувствовала некоторое стеснение в груди, потом вдруг боль, и сразу за ней — опустошительное облегчение; как будто запало дыхание, замерло все внутри, и она уже считала — все, конец, и тут так сильно и глубоко вздохнулось.
   — Воспряньте! — повторил он. — А то вы совсем застыли. И не задерживайтесь здесь — скоро будет дождь, потом гроза. Так что укрывайтесь в своем «женском» доме. Маргарита Андреевна заждалась вас.
   — Иди ты к черту, — беззлобно проговорила она и перестала смотреть на него.
   После первых же его слов ей стало легче, а теперь, когда отшила, еще больше полегчало. В душе поднималось что-то вроде ликования, гордости за себя; они, эти чувства, пробивались сквозь пласт боли, сквозь ту страшную тираду, которую ей довелось выслушать три месяца назад («ты думаешь, такую тебя можно любить»), сквозь этот липучий, терзающий мотив и ненормальные слова («и он ответил „до свиданья“, а сердцу слышится „прощай“…»), которые с палаческой сосредоточенностью и бесстрастностью распевали все предметы, одушевленные и неодушевленные, все кости и суставы, каждая клеточка ее существа. И сейчас сквозь все это пробивались ликование и гордость. Она была горда, что хоть он и помог ей как-то, но она все-таки отшила его.
   Он, кажется, понял ее, улыбнулся и сказал:
   — Я поговорю с Константином Ивановичем. — И ушел.
   Лошадь подняла голову и, не переставая жевать, проводила его долгим, заинтересованным взглядом.
   Редиски больше не хотелось. Хотелось поговорить с кем-нибудь. Но не с Марго — с этой болтливой, захлебывающейся, беспокойной теткой, которую хотя и жалко, но с которой просто не о чем говорить. Вера перебрала всех; выходило так, что поговорить она хотела бы сейчас только с рыжим, и ей стало немного досадно, что она так быстро его оттолкнула. Что-то в нем было особенное, если уж она после первых же его слов расхотела убивать; что-то он наверняка знал, чего не знала она. Но о чем она стала бы с ним говорить? Неизвестно. Скорее всего, она бы сама ничего не говорила, а говорил бы он, а ей как раз и надо было, чтобы он говорил: он говорил бы, а она бы вычисляла, что он такое особенное знает, и ей становилось бы легче, потому что разрушался бы тот кошмарный пласт. Слова его непостижимым образом вынудили ее сосредоточиться, и она как будто впервые ясно осознала, кто она и по какой причине находится здесь, на лужайке, за домами неведомой деревушки Макарове; ее словно снабдили новым зрением. Ей захотелось довериться этому человеку, она ничего не боялась и не стыдилась. «Воспряньте, воспряньте, а то вы совсем застыли…» И откуда ему известно, что будет гроза?